Страница:
Поздоровались, и, в знак дружеской душевности накрыв другой рукой руку Володи, глядя ему в глаза, чех сказал:
- Пан гимназиста, почему вы далэ не слушал моу гудбу? О, просим за одпущение, - музыку? То йе по-чешски - гудба. Русски буде музыка... Позволте представиться. Мое ймено йе: Иржи Прохазка.
- Шатров Володя... Вы австриец?
- О! Нет, нет, ни: мы не австрийцы - мы - ваши братья чехи. Все чехи.
Володя окончательно успокоился: это хотя и солдат австрийской армии, но он - славянин, а стало быть, наш брат по крови, по языку. Так и отец говорил: "Чехи и сербы - наши братья по крови..." И все-таки зачем-то спросил:
- Вы военнопленный?
Иржи Прохазка отшатнулся, тень обиды прошла по его лицу. Но он сдержался и спокойно объяснил:
- О!.. Нэ, нэ, пан Владимир: наш стрелковый прапор (батальон) там, у Львова, весь целый пребьежел до Руска... (России). Руско про наш народ то соу наше надежда и лубов! И здес мы уже не пленны: то нени казарма, то йе общее житие наших воякув.
Володя понял и не спрашивая, что Руско - это по-ихнему Россия. На сердце у него просветлело.
- Я знаю про чехов. Мы учили... У вас был Ян Гус, великий учитель, проповедник. Немцы его сожгли на костре. С ним император Сигизмунд поступил вероломно: пригласил его на собор, выдал ему охранную грамоту, а потом предал, и его сожгли на костре...
- О-о!
Этот возглас застенчивого восхищения частенько и после срывался с его уст, когда Иржи хотел быть особенно приятен своему русскому собеседнику.
И, ободренный этим, Володя и еще блеснул своими познаниями в чешской истории:
- А потом - Ян Жижка... великий полководец... И табориты.
- О-о! Так, так! Ян Жижка.
Глаза чеха увлажнились и потеплели. С подлинно братским чувством смотрел он теперь в лицо Володе и улыбался да время от времени произносил свое: О-о!
Невольно улыбаясь на его выговор, Володя заметил: чех как-то особенно мягко произнес ж и в слове "Жижка", а слово л ю б о в ь напротив, с забавной твердостью: лубов. Заторопившись, он делал иной раз диковинные ударения в русских словах. Длинные слова зачастую оказывались у него как бы разломленными на части - каждое со своим ударением.
И все же они вполне понимали один другого и прекрасно договорились.
Чех сказал, дружески коснувшись Володиного локтя:
- Зачем вы, пан Владимир, уходили от меня? Я хлопал смычком по окну, абы вы шел до нас: я желал, абы вы слушал мою гудбу.
- А я думал: потому вы постучали, что нельзя.
- О-о! То - моя хибичка!.. (ошибочка). Просим за одпущение.
Иржи был смущен до крайности.
Ласково и решительно взял он потом Володю под руку и пригласил войти в общежитие. Сказал, что будет играть для "пана Владимира" самые лучшие вещи.
Пока шли через двор, Володя успел спросить:
- Скажите, пожалуйста, как вас звать по отчеству?
- У нас не зовут по отци. Толко - Иржи. То йе - Юрий, русски.
- И вы не зовите меня пан Владимир. Просто Володя.
- Так, так... добже, добже: Володья!
Мальчик улыбнулся забавному выговору своего имени, но ничего не сказал об этом, а только спросил:
- А что значит фамилия ваша - Прохазка? Ее можно перевести на наш язык?
Чех лукаво глянул на него:
- Можно. Русски сказать: прогулка.
И оба рассмеялись.
Когда они вошли с ним в комнату с четырьмя солдатскими, строго заправленными кроватями, то двое товарищей Иржи тотчас же быстро, по-военному, вскочили и, одернувшись, вытянулись.
Третий, чье место было в дальнем от входа углу, стоял возле своей койки, у прикроватного столика, и лишь обернулся на вошедших.
Володя сказал: "Здравствуйте!" - и снял свою гимназическую, синюю, с белым кантом и серебряным значком, фуражку. И кто-то тотчас же - мягко, и бережно - взял ее из его руки, подойдя сзади, и уж слышно было, как слегка стукнул козырек фуражки о полку. Не успел обернуться, сказать "спасибо", а уж совлекают с плеч и шинель - все таким же мягко-настойчивым движением гостеприимства.
Наскоро, левой рукой успел он кое-как пригладить непокорный вихор. Стоял смущенный. Сильно билось сердце.
Иржи стал знакомить его с товарищами.
Тот, кто снимал с Володи шинель, был смуглый, темноволосый и румяный крепыш-кругляшок с веселым взглядом и словно бы застывшей на его здоровом лице улыбкой, лукавой и добродушной. У него даже ямочки виднелись на тугих щеках и на подбородке. Он был тщательно выбрит, и только под самым носом рыжеватыми комочками торчали у него корешки усов. Одет он был во френч и брюки-галифе, заправленные в белые щегольские бурки. Весь был словно на пружинах. Двигался проворно и бесшумно.
Любезнейше склонив перед гостем напомаженную до лоска голову с тонзуркою розовой плешинки на затылке, он представился по-чешски:
- Доволтэ, абих сэ представил. Ймэнуйи сэ Ян Пшеничка. (Позвольте представиться. Меня зовут Ян Пшеничка.)
Перевода не потребовалось. Да и чего ж тут было не понять? "Пшеничка... Странные какие у этих чехов фамилии!.."
А у второго чеха так даже и фамилия была Чех: Ярослав Чех. Этот просто, без всяких поклонов назвал себя, сопровождая слова свои мужественным, но явно сдерживаемым в своей силе рукопожатием. Володя это явственно ощутил: "Боится, как бы я не ойкнул... Что я, девчонка, что ли?!"
Лицо Ярослава Чеха дышало строгой, мужественной, пожалуй, даже излишне суровом красотой. Это впечатление усиливал немигающий, пристальный взгляд больших, светлых, с льдяным отсветом, спокойных глаз под широко разнесенными, тонкими бровями. Он выбрит был тщательно, до мраморной гладкости, и, может быть, оттого от обнаженных очертаний его крупной, крутого угла челюсти, от сжатых губ и даже от легкого, но четко выраженного желобочка над верхней губой веяло собранностью, решимостью. И только вот лоб своей ровной обширностью, под боковым зачесом редеющих светло-русых волос ослаблял это впечатление: профессору такой лоб - не солдату!
Ярослав Чех был высокого роста, могуче-стройный, тонок в поясе, и оттого обтянутые тесной солдатской защиткой округлые бугры плечевых мышц, казалось, отяжеляли его стан. Кроме Пшенички, все остальные чехи общежития одеты были, как русские солдаты, только без погонов.
Рядом с Ярославом Чехом Иржи Прохазка казался хрупким юношей. Однако чувствовалось, что здесь, в этом общежитии четверых, именно он, Иржи, был главным: приказывал. Вот и сейчас он бросил вполголоса какое-то чешское слово - Володя не разобрал какое, - и Ян Пшеничка уж застилал белой скатертью небольшой столик возле окна и звенел чайной посудой.
Но Володя решительно отказался от чая:
- Нет, нет, спасибо!.. Мне нельзя, нельзя никак: у нас обед скоро.
Иржи не настаивал. Он понял. Улыбнулся лукаво и сказал:
- Поньял, поньял: маминка? Нелзя портит хуть, то ест, по-нашему, чешски, апэтит?
Володя смущенно кивнул головой.
Четвертого обитателя комнаты звали Микулаш Сокол. Он, когда Иржи Прохазка назвал его, почему-то не подошел к Володе с рукопожатием, а лишь приветствовал его поклоном.
Иржи досадливо поморщился, но мгновенно и погасил выражение досады на своем лице, так что гость ничего не успел заметить.
А этот именно, третий сотоварищ Прохазки, пожалуй, даже больше всех остальных понравился Володе своей внешностью. Если бы не знать, что он чех, то совсем свой, русский, с Тобола, молодой какой-нибудь помолец из окрестных сел, только-только что вошедший в года, едва лишь обородевший и обусатевший.
Светлый, жиденький ус, кончиками книзу; легкий дымок бородки, чуть означившейся по краю челюстей; скуловатое, недлинное, простое лицо и ясный, спокойно-пытливый к собеседнику и вместе с тем как бы застенчивый взор больших серых глаз.
Когда Володя вгляделся в него, подумалось: "Микулаш - это идет к нему, а Сокол - не очень!" И впрямь: была и соколиная ясность, была и спокойная прямизна в глазах чеха, а вот только неусыпно-злой, хищной настороженности, той н а г л и н к и соколиной во взгляде не было и помину.
Есть такие лица в народе: знаешь заведомо, что впервые увидал этого человека, а встретишься с ним глазами - и словно бы годы и годы провел с ним когда-то в заветной дружбе. Заговоришь - и словно зазвучат вновь некогда недоговоренные речи!
Такой вот взгляд, такое лицо было у Микулаша Сокола.
И наконец-то началась "гудба". Иржи взял скрипку. Он играл ему из чешских композиторов, играл, поясняя: "Это - из Сметаны, "Ма власт", то есть "Мое отечество"; а это вот из "Славянских танцев" Дворжака".
Какой певучий, мягкий и сильный смычок!
Володя был вне себя от счастья: вот, вот они, братья наши славяне, как хорошо, как сладостно: до слез!
Но из этого блаженного самозабвения его вывел случайный взгляд на стенные, с гирьками, ходики: часовая стрелка приближалась к трем, а в четыре у них, у Шатровых, обед. И опозданий мама не терпит: ей ведь пообедать - и опять в госпиталь! И Володя на расставании спросил:
- Скажите, Иржи, а у вас, у чехов, свой, чешский гимн или вы обязаны были петь, играть австрийский?
Иржи Прохазка гордо усмехнулся.
- О, нет, Володья, нет, нет! Наш народ пока еще не имеет свободы, но имеет свою, чешскую гимну. Хотите послоухат?
- Очень! Я сам хотел просить вас об этом.
Иржи снова приладил скрипку и уж наднес было смычок, но в это время к нему проворно и бесшумно подкатился сбоку Пшеничка и что-то шепнул.
Иржи Прохазка на один миг приостановился, решая, затем тряхнул слегка головой и сказал товарищу:
- Добже. Декуйи. (Хорошо. Спасибо.)
Потом обратился к Володе:
- Вы ест наш гост. Я вперьед буду, ве ваши чест, играт рускоу гимну: "Боже, царья храни!"
И не успел Володя ответить, Иржи заиграл.
Сбоку и сзади стукнули об пол ножки табурета. Володя оглянулся: оказывается, это Ян Пшеничка поспешно вскочил со своего места и вытянулся с поднятою головою, руки по швам.
И тотчас же, вспомнив, что полагается встать, поднялся и Володя.
Медленно, словно бы нехотя и досадуя, встал сидевший на своей койке Ярослав Чех.
"А где же тот, третий, Микулаш Сокол?"
Мальчик повел глазами по всему пространству обширной комнаты, но успел лишь увидеть распахнувшуюся в сенцы, обитую кошмою дверь да согнутую спину уходившего чеха...
"Что ж это он?!"
Микулаш вернулся, когда Иржи стал исполнять свой, чешский гимн.
И едва только смычок Иржи вывел первые мечтательно-величественные, с затаенной тоскою в самой торжественности своей звуки гимна, как все трое слушавших - и Ярослав Чех, и Ян Пшеничка, и Микулаш Сокол - вытянулись, как на часах, как на молитве, со строгими, истовыми лицами и вдруг... и вдруг запели, стали подпевать скрипке. Не выдержал - запел и Прохазка.
Мальчик был растроган. Как жалел он, что не мог соединить свой голос с их голосами в этом гордом и нежном, могучем и в то же время никому не угрожающем гимне!
Когда гимн был исполнен, Иржи объяснил Володе его слова: это было "Где домов муй" - "Где родина моя"...
Еще и во время исполнения вещей из Сметаны и Дворжака обратил Володя внимание, что сотоварищи Иржи не остаются только слушателями его игры, а то, один, то другой помавают в воздухе рукою; хмурятся, как бы с чем-то не соглашаясь, или же, напротив, вдруг проясняются лицом в счастливой улыбке полного удовлетворения.
Он и спросил теперь у Иржи:
- А товарищи ваши, они тоже музыканты?
Иржи объяснил ему, что здесь, в этой комнате, и впрямь обитают одни только музыканты - четверо их, чехов-военнопленных; и что все они под его управлением - он первая скрипка - составляют струнный квартет городского офицерского собрания.
А в заключение с чувством лукавой гордости добавил, что у них в народе даже и поговорка такая идет из старины:
- Цо чех - то гудебник!
И Володя без всякого перевода понял: что ни чех - то и музыкант!
Попрощался. Расторопный и услужливый Пшеничка подержал ему шинель и помог надеть и застегнуть ненавистный гимназический ранец. Остальные: Иржи Прохазка, Ярослав Чех и даже Микулаш Сокол, показавшийся столь неприветливым вначале, стояли полукругом возле него, гостеприимствуя, бросая последние радушные приветы, приглашая быть постоянным их гостем и слушателем.
Вдруг Микулаш Сокол явно прислушался. Глядя на него, смолкли и остальные чехи. Вслушался и Володя. Извне, сквозь двойные зимние оконницы, доносился сверлящий скрип снега: как если бы кто-то тупо-заостренной палкой высверливал лунку в снегу.
Ян Пшеничка весело подмигнул Микулашу:
- О! То твой к м о т р идет!
Микулаш Сокол кивнул головой.
- То - он.
И повернулся к двери; готовый встретить нового гостя.
Володя еще не знал, что "кмотр" - это по-чешски "кум", и с любопытством ждал, кто же это войдет сейчас.
Тем временем странное, прерывистое сверление снега на деревянном настиле двора прекратилось, а в сенцах послышался тяжелый пристук - дверь распахнулась, и вошел человек на деревяшке.
Вошел. Остановился. Снял солдатскую, серую, дешево-мерлушковую шапку-папаху, огладил усы и бородку и сказал с приветом и шуткою:
- Ну, здорово все крешшоны!..
В ответ ему послышалось:
- Добры дэн!
- Наздар! (Привет!)
Микулаш Сокол поспешно поставил для своего "кмотра" табурет.
Володя узнал вошедшего. Узнал и тот его. Поздоровался с ним наособицу, радушно и почтительно:
- О? Никак Владимир Арсеньевич?! Мое почтеньице!
- Егор?..
И запнулся - отчества его он не знал: на мельнице помольцев по отчеству не называли. Он покраснел от стыда.
Протянув Егору руку, сказал:
- Здравствуйте, Егор!.. Вы меня простите: не могу вспомнить, как вас по батюшке...
Егор добродушно ухмыльнулся, сощурился - хитренько и простовато.
- Ну, какая в этом беда!.. У вашего папаши на мельнице такое коловращение народу - где там нас всех, помольцев, запомнить! Да еще по батюшке! Рассмеялся. И не мог удержаться - созорничал:
- Да нас ведь п о м а т у ш к е больше привыкли!
Тут же, должно быть, спохватился, что "отроку" и не подобает слушать такие шутки, - ответил чинно:
- Иванычем по отцу величают: Егор, стало быть, Иваныч...
Затем обратился к своему "куму":
- Ну, вот, Микулаш-кум, заказ твой исполнил. Верхонки, или сказать, голицы, по-нашему, по-сибирски, я тебе состроил: вот на, примеряй, что не ладно - не серчай!
Сказав это, он вручил своему другу широкие рукавицы, желтой мягкой кожи, что надевают поверх варежек-исподок для работы, для выезда в стужу.
Микулаш Сокол зарделся от смущения, от благодарности.
От голиц исходил добротный, приятный запах свежевыделанной кожи.
Микулаш, любуясь, похлопал ими одна об одну, смущенно бормоча: "Добже, добже!"; затем передал их для осмотра Яну Пшеничке, который уже давно тянул за ними руку, и, приобняв Егора Ивановича, поцеловался с ним.
А тот, чтобы за словами скрыть свою растроганность и смущение, бормотал:
- Ну, и ладно... ну, и хорошо!.. Носи, друг, на здоровье. У нас ведь не то, что там, у вас, а Сибирь-матушка немилостивая! В стужу варегами одними и не обойдешься: персты-то живо закоченеют! Ты же и по двору работаешь: дрова колешь, и воду возишь, и на лошади ездишь. Тут и варежек, перчаток не напасешься. А главное, что персты у вас особые! Разве же я не понимаю?! У меня велико ли дело - гармонь, от скуки, а как задубеют пальцы, то и лады будто перестают слушаться. Но ведь гармошку не приравняешь же к вашему... - тут Егор Иванович не вдруг нашел слово, - к вашему действу!..
Присесть Егор Иванович наотрез отказался:
- Нет, нет, никак: делов еще много. Да и надо успеть на базар сходить - попутну подводу обратную себе присмотреть.
Он попрощался, и они вышли во двор вместе с Микулашем.
Иржи Прохазка проводил своего юного друга за ворота, и они долго не могли с ним расстаться.
И тогда Володя насмелился:
- Скажите, Иржи, вы могли бы... научить меня играть на скрипке?
Замер.
Но чех даже весь зарделся от удовольствия.
- Само себоу, само себоу, Володья! И я могу вас очен бистро научить!
- Я сегодня же спрошу у мамы. И завтра же зайду вам сказать.
- Добже, добже!
Они разговаривали, стоя на краю мостовой, за мостиком от ворот через канаву. Володя стоял лицом к воротам, спиною к улице. Вдруг на лице чеха вспыхнул мгновенный испуг, и с неожиданной быстротою и силой он схватил мальчика за рукав шинели и втянул на мостик. В тот же миг из-за угла, замедляя свой бег на повороте, вымчалась пара серых в яблоках, в дышловой упряжке, под голубою сеткой...
Опытный, осанистый, бородатый кучер, в бекеше и в бархатной угластой шапке с золотым шнуром, еще туже натянул поднятые высоко синие вожжи кони перешли на шаг.
В рессорной легкой коляске с откидным верхом сидела, слегка откинувшись, царственно-безмятежная и в то же время неизъяснимо прелестная, красивая женщина, крупная, в серой шиншилловой шубке, в серой меховой шапочке, приколотой к ее пышным темным волосам, и с такою же муфтою на коленях. У нее было нежное, светло-румяное лицо с большими жемчужно-серыми глазами.
Иржи оцепенел. Он только что хотел сказать Володе, что как же так неосторожно они стояли - разве так можно! - и не смог вымолвить слова. И не было сил отвести глаза от этого, врасплох ворвавшегося в его душу видения, от этой к н я г и н и с е в е р а - так почему-то промелькнуло в сознании бедного Иржи, - от всей ее женственно-могучей и гордой, светлой и властно-обаятельной красоты.
Коляска совсем остановилась. Благозвучный, грудной, с легкой протяжкою удивления голос, проникнутый материнской встревоженностью, произнес:
- Володенька? Сынок... почему ты здесь?!
И незнакомка слегка подалась из коляски.
Володя испуганно обернулся:
- Мама?!
И не знал, что дальше говорить, что делать.
Не знал и Прохазка. Оба стояли безмолвные, оцепенелые.
Наконец Володя сказал торопливо и почему-то шепотом:
- Иржи, это моя мама.
В это время послышался укоризненно-строгий голос:
- Володя? Я жду!
Мальчик поспешно протянул Иржи руку и кинулся садиться.
Ольга Александровна молча подвинулась. Володя тяжело вздохнул: будет разговор!
Под госпиталь еще в июне тысяча девятьсот пятнадцатого года Шатровы отдали полностью огромный свой особняк с большим садом. Верхний этаж был превращен в палаты для раненых, требующих вмешательства хирурга.
Здесь же были две операционные и небольшой кабинет Ольги Александровны, он же - и комната врачебных советов.
В нижнем - одна половина, отделенная наглухо, была оборудована под военных "психотравматиков" - так их называли попросту сестры и фельдшера. В этой половине главным образом и был консультантом Никита. Каждую субботу постоянный ямщик Никиты, знаменитый в округе "троечник" Ерема, бесшабашный молодой мужик, хотя и старообрядец, двоедан, подавал прямо ко крылечку земской Калиновской больницы свою бешеную гнедую тройку, с подвязанными колокольцами, чтобы не обеспокоить больных, и через каких-нибудь пять часов доктор Шатров, закончивший свой врачебный день, был уже в городе.
Госпиталю матери он посвящал остаток субботы и воскресенье, а воскресный вечер - снова обход в своей больнице.
Остальная половина нижнего этажа была оборудована под огромную, сверкающую кафелем кухню.
Сами Шатровы ютились, приезжая в город вместе с Володей и Сережей, в доме на Троицкой улице, где у Арсения Тихоновича была контора и где жил городской управляющий, ведавший сдачею муки и масла.
Солдаты, попадавшие в ее госпиталь из других, даже из петроградских, говаривали в простоте душевной:
- Ох, и добро, землячки, у этой Шатрихи! Прямо - синатория. А там ни протянуться, ни души испустить! И что господам офицерам, то и нам, нижним чинам!
- Одно и то же: ни в одеже, ни в пишше никакого различия не велит делать, ни в лекарствах!
- Ее и начальство здешнее боится. Что хочет - то творит.
- Ну ишшо бы: муж-то у ее какими капиталами ворочат! Его, говорят, и сам государь-император знат!
- Ну, вот!
- Нет, не говорите: и от самой много зависит!
И начались рассказы, как и кого она принимала из солдат в своем кабинете и что кому сказала:
- Извеличала и посадила меня!
- При ней ни один доктор, хоть в каком он чине, не смеет на нашего брата крикнуть-притопнуть!
- Сын-то, видать, в нее пошел, доктор-то Шатров, который психических лечит...
- Тоже обходительный. А как посмотрит на тебя, возьмет за руку пульс проверить, аж мурашки пойдут по волосам: ну, думаешь, этот сквозь жернов видит!
- Молодой совсем, а, видно, в докторском своем деле сильно понимает: кажно воскресенье его из деревни сюда привозят: для совету!
- Молод, да, видно, стары книги читал!
Старый рыжебородый солдат с забинтованной головой таинственно-назидательно поправил:
- Докторско понимат, это само сабой, как без этого? А он з н а т!
Это "знат" означало, что Никиту уж произвели в колдуны и волшбиты.
- И опять - о с а м о й: о том, как лучше всех делает она перевязки, когда сама "стаёт на дежурство", о том, как рученьки ее "будто порхают" над твоей раной, "и ничем-то, ничем тебя не потревожит, не разбередит!"
- Да! Уж эта не скажет: не принимаю в свой госпиталь, которые ниже пупа ранены!
Хохочут. Это потому, что любимым солдатским развлечением при случае стало в хирургических палатах вспоминать про санитарный поезд одной княгини. Прежде чем взять в поезд раненого с поля боя, высланный ею фельдшер осматривал: не ранен ли этот солдат ниже пупка? Таких солдат учредительница поезда, мать княгиня, принимать не велела. Сестрами милосердия у нее работали две ее дочери, только что вышедшие из института благородных девиц: так вот, чтобы не пришлось и м перевязывать "неприличные раны"!
Арсению Тихоновичу госпиталь его супруги влетал-таки в копеечку! Подписывая чеки на выплату, он иной раз покряхтывал, качал головою, чертыхался вполголоса. Собирался урезать. Поговорить с женой. А потом, пораздумавши, подсчитавши, убеждался, что с возраставших неудержимо, как снежный ком, катимый по сырому, липкому снегу, прибылей и доходов военного времени все эти траты на раненых представляют собою, в сущности, ничтожный процент. Убеждался и в том, что со времен, когда он взвалил на себя бремя госпиталя, как-то легче стали его взаимоотношения с высокими властями, что к его поставкам на военное ведомство стало замечаться неизменное, небывалое до этого благоприятствование.
И вместо сурового разговора с женой и урезки ее расходов на госпиталь, прозвучало:
- Ну, что ж! Тяжеленько, конечно, но уж будем держать имя!
Но само собой разумеется, офицерские палаты и в госпитале Шатровой были отделены от солдатских.
В одной из солдатских палат хирургического отделения лежал Степан Ермаков. Он был плох. Пуля на излете застряла в легком. Если бы сразу извлечь ее, то, вероятно, этим спасли бы жизнь солдата, но и тогда хирурги заколебались: ранение дыхательных органов, - а выдержит ли он ингаляционный наркоз? Теперь же, когда солдат был изнурен страданиями и раневой лихорадкой, когда он и без того на ладан дышал, теперь шатровский хирург прямо сказал, что наложение наркозной маски, первый же вдох эфира или хлороформа может тут же, на операционном столе, повлечь за собою экзитус леталис - смертельный исход.
Раненый был изможден. Под желтой кожей, будто обручи, обозначились ребра могучей некогда грудной клетки. Глубоко в костные чаши глазниц ввалились воспаленно горящие глаза. Стали синими обтянувшие рот губы. Он с трудом говорил, да, впрочем, ему это и не разрешалось. Дыхание стало трудным и частым.
Степан страдал невыносимо, задыхался. Позывало на кашель. Но эти кашлевые толчки могли стать смертельными: если там, в легком, разорвется кровеносный сосуд. И эти позывы кашля, и эти страдания только и утишались, что частыми вспрыскиваниями морфия.
Состояние раненого все ухудшалось. Он принимал одну только жидкую пищу. С каждым днем терял в весе. Дурным знаком была для врачей и эта скачущая, лихорадочная температура: подозревали начавшийся сепсис. А санитары - те уже заведомо обрекли Степана, следуя своим собственным, извечным приметам: "Нет, этот в могилу смотрит: ишь усики пощипывать стал, одеяло все потеребливает!"
По особой просьбе самой Ольги Александровны главный врач разрешил Косте Ермакову повидаться с братом. Но вперед поставил жесткий предел, не более пяти минут! Перед самой встречей распорядился сделать Степану очередной укол. А Ольга Александровна заранее подготовила раненого к свиданию с братом.
Хотя и ужаснувшийся в душе виду Степана, Костенька был все же обрадован той живой радостью, что вспыхнула в глазах старшего, и его попыткой улыбнуться обтянутым ртом: "А может быть, и выкарабкается братуха!"
Константин не знал о только что вспрыснутом морфии...
Одетый в большой, не по росту, посетительский халат и в белую, тоже съезжавшую ему на глаза, больничную шапочку, стыдясь перед братом за свой пышущий румянец, Костенька с минуту сидел возле его койки молча, не в силах заговорить и только держал и гладил на своих коленях большую, мосластую руку Степана.
А тот смотрел на него взором, лучащимся отцовской, радостно-страдающей любовью, и тоже долго ничего не мог произнести. Наконец что-то вышептал. И тотчас же дежурящая в палате сестра насторожилась: не заговорил бы громко!
Костя принагнулся к его лицу, переспросил:
- Что, братуха? Что ты сказал?
- Не велят мне, ишь, громко-то... берегут! Я говорю: издавненька, брат, не видались мы с тобой! Как же ты утешил меня! Теперь помру спокойно... Повидал!
- Что ты, что ты! Здесь тебя вылечат, подымут... А Семен был у тебя?
- Не-е-т. А я ему тоже депешу отбил... После уж узнал: ушел он от Арсения Тихоновича... ушел... И что ему не пожилось?
- Пан гимназиста, почему вы далэ не слушал моу гудбу? О, просим за одпущение, - музыку? То йе по-чешски - гудба. Русски буде музыка... Позволте представиться. Мое ймено йе: Иржи Прохазка.
- Шатров Володя... Вы австриец?
- О! Нет, нет, ни: мы не австрийцы - мы - ваши братья чехи. Все чехи.
Володя окончательно успокоился: это хотя и солдат австрийской армии, но он - славянин, а стало быть, наш брат по крови, по языку. Так и отец говорил: "Чехи и сербы - наши братья по крови..." И все-таки зачем-то спросил:
- Вы военнопленный?
Иржи Прохазка отшатнулся, тень обиды прошла по его лицу. Но он сдержался и спокойно объяснил:
- О!.. Нэ, нэ, пан Владимир: наш стрелковый прапор (батальон) там, у Львова, весь целый пребьежел до Руска... (России). Руско про наш народ то соу наше надежда и лубов! И здес мы уже не пленны: то нени казарма, то йе общее житие наших воякув.
Володя понял и не спрашивая, что Руско - это по-ихнему Россия. На сердце у него просветлело.
- Я знаю про чехов. Мы учили... У вас был Ян Гус, великий учитель, проповедник. Немцы его сожгли на костре. С ним император Сигизмунд поступил вероломно: пригласил его на собор, выдал ему охранную грамоту, а потом предал, и его сожгли на костре...
- О-о!
Этот возглас застенчивого восхищения частенько и после срывался с его уст, когда Иржи хотел быть особенно приятен своему русскому собеседнику.
И, ободренный этим, Володя и еще блеснул своими познаниями в чешской истории:
- А потом - Ян Жижка... великий полководец... И табориты.
- О-о! Так, так! Ян Жижка.
Глаза чеха увлажнились и потеплели. С подлинно братским чувством смотрел он теперь в лицо Володе и улыбался да время от времени произносил свое: О-о!
Невольно улыбаясь на его выговор, Володя заметил: чех как-то особенно мягко произнес ж и в слове "Жижка", а слово л ю б о в ь напротив, с забавной твердостью: лубов. Заторопившись, он делал иной раз диковинные ударения в русских словах. Длинные слова зачастую оказывались у него как бы разломленными на части - каждое со своим ударением.
И все же они вполне понимали один другого и прекрасно договорились.
Чех сказал, дружески коснувшись Володиного локтя:
- Зачем вы, пан Владимир, уходили от меня? Я хлопал смычком по окну, абы вы шел до нас: я желал, абы вы слушал мою гудбу.
- А я думал: потому вы постучали, что нельзя.
- О-о! То - моя хибичка!.. (ошибочка). Просим за одпущение.
Иржи был смущен до крайности.
Ласково и решительно взял он потом Володю под руку и пригласил войти в общежитие. Сказал, что будет играть для "пана Владимира" самые лучшие вещи.
Пока шли через двор, Володя успел спросить:
- Скажите, пожалуйста, как вас звать по отчеству?
- У нас не зовут по отци. Толко - Иржи. То йе - Юрий, русски.
- И вы не зовите меня пан Владимир. Просто Володя.
- Так, так... добже, добже: Володья!
Мальчик улыбнулся забавному выговору своего имени, но ничего не сказал об этом, а только спросил:
- А что значит фамилия ваша - Прохазка? Ее можно перевести на наш язык?
Чех лукаво глянул на него:
- Можно. Русски сказать: прогулка.
И оба рассмеялись.
Когда они вошли с ним в комнату с четырьмя солдатскими, строго заправленными кроватями, то двое товарищей Иржи тотчас же быстро, по-военному, вскочили и, одернувшись, вытянулись.
Третий, чье место было в дальнем от входа углу, стоял возле своей койки, у прикроватного столика, и лишь обернулся на вошедших.
Володя сказал: "Здравствуйте!" - и снял свою гимназическую, синюю, с белым кантом и серебряным значком, фуражку. И кто-то тотчас же - мягко, и бережно - взял ее из его руки, подойдя сзади, и уж слышно было, как слегка стукнул козырек фуражки о полку. Не успел обернуться, сказать "спасибо", а уж совлекают с плеч и шинель - все таким же мягко-настойчивым движением гостеприимства.
Наскоро, левой рукой успел он кое-как пригладить непокорный вихор. Стоял смущенный. Сильно билось сердце.
Иржи стал знакомить его с товарищами.
Тот, кто снимал с Володи шинель, был смуглый, темноволосый и румяный крепыш-кругляшок с веселым взглядом и словно бы застывшей на его здоровом лице улыбкой, лукавой и добродушной. У него даже ямочки виднелись на тугих щеках и на подбородке. Он был тщательно выбрит, и только под самым носом рыжеватыми комочками торчали у него корешки усов. Одет он был во френч и брюки-галифе, заправленные в белые щегольские бурки. Весь был словно на пружинах. Двигался проворно и бесшумно.
Любезнейше склонив перед гостем напомаженную до лоска голову с тонзуркою розовой плешинки на затылке, он представился по-чешски:
- Доволтэ, абих сэ представил. Ймэнуйи сэ Ян Пшеничка. (Позвольте представиться. Меня зовут Ян Пшеничка.)
Перевода не потребовалось. Да и чего ж тут было не понять? "Пшеничка... Странные какие у этих чехов фамилии!.."
А у второго чеха так даже и фамилия была Чех: Ярослав Чех. Этот просто, без всяких поклонов назвал себя, сопровождая слова свои мужественным, но явно сдерживаемым в своей силе рукопожатием. Володя это явственно ощутил: "Боится, как бы я не ойкнул... Что я, девчонка, что ли?!"
Лицо Ярослава Чеха дышало строгой, мужественной, пожалуй, даже излишне суровом красотой. Это впечатление усиливал немигающий, пристальный взгляд больших, светлых, с льдяным отсветом, спокойных глаз под широко разнесенными, тонкими бровями. Он выбрит был тщательно, до мраморной гладкости, и, может быть, оттого от обнаженных очертаний его крупной, крутого угла челюсти, от сжатых губ и даже от легкого, но четко выраженного желобочка над верхней губой веяло собранностью, решимостью. И только вот лоб своей ровной обширностью, под боковым зачесом редеющих светло-русых волос ослаблял это впечатление: профессору такой лоб - не солдату!
Ярослав Чех был высокого роста, могуче-стройный, тонок в поясе, и оттого обтянутые тесной солдатской защиткой округлые бугры плечевых мышц, казалось, отяжеляли его стан. Кроме Пшенички, все остальные чехи общежития одеты были, как русские солдаты, только без погонов.
Рядом с Ярославом Чехом Иржи Прохазка казался хрупким юношей. Однако чувствовалось, что здесь, в этом общежитии четверых, именно он, Иржи, был главным: приказывал. Вот и сейчас он бросил вполголоса какое-то чешское слово - Володя не разобрал какое, - и Ян Пшеничка уж застилал белой скатертью небольшой столик возле окна и звенел чайной посудой.
Но Володя решительно отказался от чая:
- Нет, нет, спасибо!.. Мне нельзя, нельзя никак: у нас обед скоро.
Иржи не настаивал. Он понял. Улыбнулся лукаво и сказал:
- Поньял, поньял: маминка? Нелзя портит хуть, то ест, по-нашему, чешски, апэтит?
Володя смущенно кивнул головой.
Четвертого обитателя комнаты звали Микулаш Сокол. Он, когда Иржи Прохазка назвал его, почему-то не подошел к Володе с рукопожатием, а лишь приветствовал его поклоном.
Иржи досадливо поморщился, но мгновенно и погасил выражение досады на своем лице, так что гость ничего не успел заметить.
А этот именно, третий сотоварищ Прохазки, пожалуй, даже больше всех остальных понравился Володе своей внешностью. Если бы не знать, что он чех, то совсем свой, русский, с Тобола, молодой какой-нибудь помолец из окрестных сел, только-только что вошедший в года, едва лишь обородевший и обусатевший.
Светлый, жиденький ус, кончиками книзу; легкий дымок бородки, чуть означившейся по краю челюстей; скуловатое, недлинное, простое лицо и ясный, спокойно-пытливый к собеседнику и вместе с тем как бы застенчивый взор больших серых глаз.
Когда Володя вгляделся в него, подумалось: "Микулаш - это идет к нему, а Сокол - не очень!" И впрямь: была и соколиная ясность, была и спокойная прямизна в глазах чеха, а вот только неусыпно-злой, хищной настороженности, той н а г л и н к и соколиной во взгляде не было и помину.
Есть такие лица в народе: знаешь заведомо, что впервые увидал этого человека, а встретишься с ним глазами - и словно бы годы и годы провел с ним когда-то в заветной дружбе. Заговоришь - и словно зазвучат вновь некогда недоговоренные речи!
Такой вот взгляд, такое лицо было у Микулаша Сокола.
И наконец-то началась "гудба". Иржи взял скрипку. Он играл ему из чешских композиторов, играл, поясняя: "Это - из Сметаны, "Ма власт", то есть "Мое отечество"; а это вот из "Славянских танцев" Дворжака".
Какой певучий, мягкий и сильный смычок!
Володя был вне себя от счастья: вот, вот они, братья наши славяне, как хорошо, как сладостно: до слез!
Но из этого блаженного самозабвения его вывел случайный взгляд на стенные, с гирьками, ходики: часовая стрелка приближалась к трем, а в четыре у них, у Шатровых, обед. И опозданий мама не терпит: ей ведь пообедать - и опять в госпиталь! И Володя на расставании спросил:
- Скажите, Иржи, а у вас, у чехов, свой, чешский гимн или вы обязаны были петь, играть австрийский?
Иржи Прохазка гордо усмехнулся.
- О, нет, Володья, нет, нет! Наш народ пока еще не имеет свободы, но имеет свою, чешскую гимну. Хотите послоухат?
- Очень! Я сам хотел просить вас об этом.
Иржи снова приладил скрипку и уж наднес было смычок, но в это время к нему проворно и бесшумно подкатился сбоку Пшеничка и что-то шепнул.
Иржи Прохазка на один миг приостановился, решая, затем тряхнул слегка головой и сказал товарищу:
- Добже. Декуйи. (Хорошо. Спасибо.)
Потом обратился к Володе:
- Вы ест наш гост. Я вперьед буду, ве ваши чест, играт рускоу гимну: "Боже, царья храни!"
И не успел Володя ответить, Иржи заиграл.
Сбоку и сзади стукнули об пол ножки табурета. Володя оглянулся: оказывается, это Ян Пшеничка поспешно вскочил со своего места и вытянулся с поднятою головою, руки по швам.
И тотчас же, вспомнив, что полагается встать, поднялся и Володя.
Медленно, словно бы нехотя и досадуя, встал сидевший на своей койке Ярослав Чех.
"А где же тот, третий, Микулаш Сокол?"
Мальчик повел глазами по всему пространству обширной комнаты, но успел лишь увидеть распахнувшуюся в сенцы, обитую кошмою дверь да согнутую спину уходившего чеха...
"Что ж это он?!"
Микулаш вернулся, когда Иржи стал исполнять свой, чешский гимн.
И едва только смычок Иржи вывел первые мечтательно-величественные, с затаенной тоскою в самой торжественности своей звуки гимна, как все трое слушавших - и Ярослав Чех, и Ян Пшеничка, и Микулаш Сокол - вытянулись, как на часах, как на молитве, со строгими, истовыми лицами и вдруг... и вдруг запели, стали подпевать скрипке. Не выдержал - запел и Прохазка.
Мальчик был растроган. Как жалел он, что не мог соединить свой голос с их голосами в этом гордом и нежном, могучем и в то же время никому не угрожающем гимне!
Когда гимн был исполнен, Иржи объяснил Володе его слова: это было "Где домов муй" - "Где родина моя"...
Еще и во время исполнения вещей из Сметаны и Дворжака обратил Володя внимание, что сотоварищи Иржи не остаются только слушателями его игры, а то, один, то другой помавают в воздухе рукою; хмурятся, как бы с чем-то не соглашаясь, или же, напротив, вдруг проясняются лицом в счастливой улыбке полного удовлетворения.
Он и спросил теперь у Иржи:
- А товарищи ваши, они тоже музыканты?
Иржи объяснил ему, что здесь, в этой комнате, и впрямь обитают одни только музыканты - четверо их, чехов-военнопленных; и что все они под его управлением - он первая скрипка - составляют струнный квартет городского офицерского собрания.
А в заключение с чувством лукавой гордости добавил, что у них в народе даже и поговорка такая идет из старины:
- Цо чех - то гудебник!
И Володя без всякого перевода понял: что ни чех - то и музыкант!
Попрощался. Расторопный и услужливый Пшеничка подержал ему шинель и помог надеть и застегнуть ненавистный гимназический ранец. Остальные: Иржи Прохазка, Ярослав Чех и даже Микулаш Сокол, показавшийся столь неприветливым вначале, стояли полукругом возле него, гостеприимствуя, бросая последние радушные приветы, приглашая быть постоянным их гостем и слушателем.
Вдруг Микулаш Сокол явно прислушался. Глядя на него, смолкли и остальные чехи. Вслушался и Володя. Извне, сквозь двойные зимние оконницы, доносился сверлящий скрип снега: как если бы кто-то тупо-заостренной палкой высверливал лунку в снегу.
Ян Пшеничка весело подмигнул Микулашу:
- О! То твой к м о т р идет!
Микулаш Сокол кивнул головой.
- То - он.
И повернулся к двери; готовый встретить нового гостя.
Володя еще не знал, что "кмотр" - это по-чешски "кум", и с любопытством ждал, кто же это войдет сейчас.
Тем временем странное, прерывистое сверление снега на деревянном настиле двора прекратилось, а в сенцах послышался тяжелый пристук - дверь распахнулась, и вошел человек на деревяшке.
Вошел. Остановился. Снял солдатскую, серую, дешево-мерлушковую шапку-папаху, огладил усы и бородку и сказал с приветом и шуткою:
- Ну, здорово все крешшоны!..
В ответ ему послышалось:
- Добры дэн!
- Наздар! (Привет!)
Микулаш Сокол поспешно поставил для своего "кмотра" табурет.
Володя узнал вошедшего. Узнал и тот его. Поздоровался с ним наособицу, радушно и почтительно:
- О? Никак Владимир Арсеньевич?! Мое почтеньице!
- Егор?..
И запнулся - отчества его он не знал: на мельнице помольцев по отчеству не называли. Он покраснел от стыда.
Протянув Егору руку, сказал:
- Здравствуйте, Егор!.. Вы меня простите: не могу вспомнить, как вас по батюшке...
Егор добродушно ухмыльнулся, сощурился - хитренько и простовато.
- Ну, какая в этом беда!.. У вашего папаши на мельнице такое коловращение народу - где там нас всех, помольцев, запомнить! Да еще по батюшке! Рассмеялся. И не мог удержаться - созорничал:
- Да нас ведь п о м а т у ш к е больше привыкли!
Тут же, должно быть, спохватился, что "отроку" и не подобает слушать такие шутки, - ответил чинно:
- Иванычем по отцу величают: Егор, стало быть, Иваныч...
Затем обратился к своему "куму":
- Ну, вот, Микулаш-кум, заказ твой исполнил. Верхонки, или сказать, голицы, по-нашему, по-сибирски, я тебе состроил: вот на, примеряй, что не ладно - не серчай!
Сказав это, он вручил своему другу широкие рукавицы, желтой мягкой кожи, что надевают поверх варежек-исподок для работы, для выезда в стужу.
Микулаш Сокол зарделся от смущения, от благодарности.
От голиц исходил добротный, приятный запах свежевыделанной кожи.
Микулаш, любуясь, похлопал ими одна об одну, смущенно бормоча: "Добже, добже!"; затем передал их для осмотра Яну Пшеничке, который уже давно тянул за ними руку, и, приобняв Егора Ивановича, поцеловался с ним.
А тот, чтобы за словами скрыть свою растроганность и смущение, бормотал:
- Ну, и ладно... ну, и хорошо!.. Носи, друг, на здоровье. У нас ведь не то, что там, у вас, а Сибирь-матушка немилостивая! В стужу варегами одними и не обойдешься: персты-то живо закоченеют! Ты же и по двору работаешь: дрова колешь, и воду возишь, и на лошади ездишь. Тут и варежек, перчаток не напасешься. А главное, что персты у вас особые! Разве же я не понимаю?! У меня велико ли дело - гармонь, от скуки, а как задубеют пальцы, то и лады будто перестают слушаться. Но ведь гармошку не приравняешь же к вашему... - тут Егор Иванович не вдруг нашел слово, - к вашему действу!..
Присесть Егор Иванович наотрез отказался:
- Нет, нет, никак: делов еще много. Да и надо успеть на базар сходить - попутну подводу обратную себе присмотреть.
Он попрощался, и они вышли во двор вместе с Микулашем.
Иржи Прохазка проводил своего юного друга за ворота, и они долго не могли с ним расстаться.
И тогда Володя насмелился:
- Скажите, Иржи, вы могли бы... научить меня играть на скрипке?
Замер.
Но чех даже весь зарделся от удовольствия.
- Само себоу, само себоу, Володья! И я могу вас очен бистро научить!
- Я сегодня же спрошу у мамы. И завтра же зайду вам сказать.
- Добже, добже!
Они разговаривали, стоя на краю мостовой, за мостиком от ворот через канаву. Володя стоял лицом к воротам, спиною к улице. Вдруг на лице чеха вспыхнул мгновенный испуг, и с неожиданной быстротою и силой он схватил мальчика за рукав шинели и втянул на мостик. В тот же миг из-за угла, замедляя свой бег на повороте, вымчалась пара серых в яблоках, в дышловой упряжке, под голубою сеткой...
Опытный, осанистый, бородатый кучер, в бекеше и в бархатной угластой шапке с золотым шнуром, еще туже натянул поднятые высоко синие вожжи кони перешли на шаг.
В рессорной легкой коляске с откидным верхом сидела, слегка откинувшись, царственно-безмятежная и в то же время неизъяснимо прелестная, красивая женщина, крупная, в серой шиншилловой шубке, в серой меховой шапочке, приколотой к ее пышным темным волосам, и с такою же муфтою на коленях. У нее было нежное, светло-румяное лицо с большими жемчужно-серыми глазами.
Иржи оцепенел. Он только что хотел сказать Володе, что как же так неосторожно они стояли - разве так можно! - и не смог вымолвить слова. И не было сил отвести глаза от этого, врасплох ворвавшегося в его душу видения, от этой к н я г и н и с е в е р а - так почему-то промелькнуло в сознании бедного Иржи, - от всей ее женственно-могучей и гордой, светлой и властно-обаятельной красоты.
Коляска совсем остановилась. Благозвучный, грудной, с легкой протяжкою удивления голос, проникнутый материнской встревоженностью, произнес:
- Володенька? Сынок... почему ты здесь?!
И незнакомка слегка подалась из коляски.
Володя испуганно обернулся:
- Мама?!
И не знал, что дальше говорить, что делать.
Не знал и Прохазка. Оба стояли безмолвные, оцепенелые.
Наконец Володя сказал торопливо и почему-то шепотом:
- Иржи, это моя мама.
В это время послышался укоризненно-строгий голос:
- Володя? Я жду!
Мальчик поспешно протянул Иржи руку и кинулся садиться.
Ольга Александровна молча подвинулась. Володя тяжело вздохнул: будет разговор!
Под госпиталь еще в июне тысяча девятьсот пятнадцатого года Шатровы отдали полностью огромный свой особняк с большим садом. Верхний этаж был превращен в палаты для раненых, требующих вмешательства хирурга.
Здесь же были две операционные и небольшой кабинет Ольги Александровны, он же - и комната врачебных советов.
В нижнем - одна половина, отделенная наглухо, была оборудована под военных "психотравматиков" - так их называли попросту сестры и фельдшера. В этой половине главным образом и был консультантом Никита. Каждую субботу постоянный ямщик Никиты, знаменитый в округе "троечник" Ерема, бесшабашный молодой мужик, хотя и старообрядец, двоедан, подавал прямо ко крылечку земской Калиновской больницы свою бешеную гнедую тройку, с подвязанными колокольцами, чтобы не обеспокоить больных, и через каких-нибудь пять часов доктор Шатров, закончивший свой врачебный день, был уже в городе.
Госпиталю матери он посвящал остаток субботы и воскресенье, а воскресный вечер - снова обход в своей больнице.
Остальная половина нижнего этажа была оборудована под огромную, сверкающую кафелем кухню.
Сами Шатровы ютились, приезжая в город вместе с Володей и Сережей, в доме на Троицкой улице, где у Арсения Тихоновича была контора и где жил городской управляющий, ведавший сдачею муки и масла.
Солдаты, попадавшие в ее госпиталь из других, даже из петроградских, говаривали в простоте душевной:
- Ох, и добро, землячки, у этой Шатрихи! Прямо - синатория. А там ни протянуться, ни души испустить! И что господам офицерам, то и нам, нижним чинам!
- Одно и то же: ни в одеже, ни в пишше никакого различия не велит делать, ни в лекарствах!
- Ее и начальство здешнее боится. Что хочет - то творит.
- Ну ишшо бы: муж-то у ее какими капиталами ворочат! Его, говорят, и сам государь-император знат!
- Ну, вот!
- Нет, не говорите: и от самой много зависит!
И начались рассказы, как и кого она принимала из солдат в своем кабинете и что кому сказала:
- Извеличала и посадила меня!
- При ней ни один доктор, хоть в каком он чине, не смеет на нашего брата крикнуть-притопнуть!
- Сын-то, видать, в нее пошел, доктор-то Шатров, который психических лечит...
- Тоже обходительный. А как посмотрит на тебя, возьмет за руку пульс проверить, аж мурашки пойдут по волосам: ну, думаешь, этот сквозь жернов видит!
- Молодой совсем, а, видно, в докторском своем деле сильно понимает: кажно воскресенье его из деревни сюда привозят: для совету!
- Молод, да, видно, стары книги читал!
Старый рыжебородый солдат с забинтованной головой таинственно-назидательно поправил:
- Докторско понимат, это само сабой, как без этого? А он з н а т!
Это "знат" означало, что Никиту уж произвели в колдуны и волшбиты.
- И опять - о с а м о й: о том, как лучше всех делает она перевязки, когда сама "стаёт на дежурство", о том, как рученьки ее "будто порхают" над твоей раной, "и ничем-то, ничем тебя не потревожит, не разбередит!"
- Да! Уж эта не скажет: не принимаю в свой госпиталь, которые ниже пупа ранены!
Хохочут. Это потому, что любимым солдатским развлечением при случае стало в хирургических палатах вспоминать про санитарный поезд одной княгини. Прежде чем взять в поезд раненого с поля боя, высланный ею фельдшер осматривал: не ранен ли этот солдат ниже пупка? Таких солдат учредительница поезда, мать княгиня, принимать не велела. Сестрами милосердия у нее работали две ее дочери, только что вышедшие из института благородных девиц: так вот, чтобы не пришлось и м перевязывать "неприличные раны"!
Арсению Тихоновичу госпиталь его супруги влетал-таки в копеечку! Подписывая чеки на выплату, он иной раз покряхтывал, качал головою, чертыхался вполголоса. Собирался урезать. Поговорить с женой. А потом, пораздумавши, подсчитавши, убеждался, что с возраставших неудержимо, как снежный ком, катимый по сырому, липкому снегу, прибылей и доходов военного времени все эти траты на раненых представляют собою, в сущности, ничтожный процент. Убеждался и в том, что со времен, когда он взвалил на себя бремя госпиталя, как-то легче стали его взаимоотношения с высокими властями, что к его поставкам на военное ведомство стало замечаться неизменное, небывалое до этого благоприятствование.
И вместо сурового разговора с женой и урезки ее расходов на госпиталь, прозвучало:
- Ну, что ж! Тяжеленько, конечно, но уж будем держать имя!
Но само собой разумеется, офицерские палаты и в госпитале Шатровой были отделены от солдатских.
В одной из солдатских палат хирургического отделения лежал Степан Ермаков. Он был плох. Пуля на излете застряла в легком. Если бы сразу извлечь ее, то, вероятно, этим спасли бы жизнь солдата, но и тогда хирурги заколебались: ранение дыхательных органов, - а выдержит ли он ингаляционный наркоз? Теперь же, когда солдат был изнурен страданиями и раневой лихорадкой, когда он и без того на ладан дышал, теперь шатровский хирург прямо сказал, что наложение наркозной маски, первый же вдох эфира или хлороформа может тут же, на операционном столе, повлечь за собою экзитус леталис - смертельный исход.
Раненый был изможден. Под желтой кожей, будто обручи, обозначились ребра могучей некогда грудной клетки. Глубоко в костные чаши глазниц ввалились воспаленно горящие глаза. Стали синими обтянувшие рот губы. Он с трудом говорил, да, впрочем, ему это и не разрешалось. Дыхание стало трудным и частым.
Степан страдал невыносимо, задыхался. Позывало на кашель. Но эти кашлевые толчки могли стать смертельными: если там, в легком, разорвется кровеносный сосуд. И эти позывы кашля, и эти страдания только и утишались, что частыми вспрыскиваниями морфия.
Состояние раненого все ухудшалось. Он принимал одну только жидкую пищу. С каждым днем терял в весе. Дурным знаком была для врачей и эта скачущая, лихорадочная температура: подозревали начавшийся сепсис. А санитары - те уже заведомо обрекли Степана, следуя своим собственным, извечным приметам: "Нет, этот в могилу смотрит: ишь усики пощипывать стал, одеяло все потеребливает!"
По особой просьбе самой Ольги Александровны главный врач разрешил Косте Ермакову повидаться с братом. Но вперед поставил жесткий предел, не более пяти минут! Перед самой встречей распорядился сделать Степану очередной укол. А Ольга Александровна заранее подготовила раненого к свиданию с братом.
Хотя и ужаснувшийся в душе виду Степана, Костенька был все же обрадован той живой радостью, что вспыхнула в глазах старшего, и его попыткой улыбнуться обтянутым ртом: "А может быть, и выкарабкается братуха!"
Константин не знал о только что вспрыснутом морфии...
Одетый в большой, не по росту, посетительский халат и в белую, тоже съезжавшую ему на глаза, больничную шапочку, стыдясь перед братом за свой пышущий румянец, Костенька с минуту сидел возле его койки молча, не в силах заговорить и только держал и гладил на своих коленях большую, мосластую руку Степана.
А тот смотрел на него взором, лучащимся отцовской, радостно-страдающей любовью, и тоже долго ничего не мог произнести. Наконец что-то вышептал. И тотчас же дежурящая в палате сестра насторожилась: не заговорил бы громко!
Костя принагнулся к его лицу, переспросил:
- Что, братуха? Что ты сказал?
- Не велят мне, ишь, громко-то... берегут! Я говорю: издавненька, брат, не видались мы с тобой! Как же ты утешил меня! Теперь помру спокойно... Повидал!
- Что ты, что ты! Здесь тебя вылечат, подымут... А Семен был у тебя?
- Не-е-т. А я ему тоже депешу отбил... После уж узнал: ушел он от Арсения Тихоновича... ушел... И что ему не пожилось?