Усмехнулась только. Да убыстрила шаг.
   Другой голос из-за возов попытался, однако, как бы умерить похвалу:
   - Что и говорить! Да только ведь с лица не воду пить - умела бы пирог слепить!
   - Ну, этой пироги лепить не приходится: за нее слепят. Ей - только кушай, пожалуйста! Ишь, видать, апетиту нагуливала... за речкой!
   И снова - первый голос:
   - Да-а, робята, от этакой бабы, кажись бы, и ввек не отошел, а он, муженек-то ее, гляди-кась, на чужу жену кинулся... на лесничеву!
   Молчание - и затем хриплые мужские возгласы возбужденного любопытства и недоверия:
   - Полно тебе!
   - Не выдумывай!
   Последовало уверенное, и сквозь обиду, возражение:
   - Сам ее видал... Ту, лесничева-то жену... Не знаю только, как звать... Уж видать было, что в тягости... А бабы и говорят, смотрят на нее - они, бабы, все вперед всех знают! - ишь, говорят, гордо ходит, а даром, что не от мужа и понесла! Шатровское носит!
   Молчание. И сквозь тяжелый чей-то вздох до слуха Ольги Александровны донеслось:
   - Все может быть, все может быть! Тут ведь как знать? Только раньше не слыхать было про него: некидкой был на баб!
   - Да вот же! Ну, сами знаете: в чужу бабу черт ложку меду положил.
   Засмеялись.
   И чей-то - назидательно, голос постарше:
   - Да оно, конешно... Бабы не избегнешь, а греха не избежишь! - И добавил, озлобленно пророчествуя: - Только ведь чужу пашенку пахать понапрасну семена терять!
   С таковым изречением старинной житейской мудрости все, по-видимому, согласились, даже и тот, самый молодой голос, что начинал:
   - Точно! А только и та хороша, еретица!
   - Не была бы хороша, разве бы старый Шатров позарился!
   - Все может быть! Мир - не без притчи. А что мы будем чужи грехи разбирать - свои не оберешь! А вот давайте-ка возы подвигать поближе к мельнице, а то как раз очередь потеряем: казачишки живо отсадят, поди потом тяжись с ними. Нынче и хозяина не послушают, не то что засыпку али мастера!
   ...В тот же день, без объяснений с мужем, сославшись на неотложные, но позабытые дела по госпиталю, Ольга Александровна уехала в город.
   О как легко стало, какое вдруг единодушие объяло всех оставшихся после ухода Кедрова шатровских гостей на этом своеобразном, но и столь обычном в те времена домашнем митинге!
   Привычный трибун гостиных, Анатолий Витальевич решительно стал забирать верх.
   В домах, где он бывал, его звали "наша Шехерезада".
   Если бы, к примеру сказать, зашла речь о Ноевом ковчеге, то хотя Анатолий Витальевич, само собою разумеется, не стал бы выдавать себя за участника сего беспримерного "рейса", но, однако, он с поразительной точностью мог сообщить озадаченным слушателям, что этот праотец всех кораблей имел в длину сто семьдесят пять и три десятых метра, в ширину двадцать девять, высота же ковчега была семнадцать с половиною метра.
   Словно бы сам рулеткой измерил!
   Нечего и говорить, что в древнеримском сенате он, широко эрудированный правовед, влюбленный в римское право, был как у себя дома!
   Латынь юриста он знал превосходно. Любил озадачивать своих противников к месту приведенной цитатой, однако следует отдать ему справедливость: учтивость его в обществе простиралась настолько, что он вперед произносил русский перевод, а затем уже самое цитату.
   Приняв на себя юрисконсульство у Шатрова, Анатолий Витальевич лучшего и не искал. Ширился размах предприятий у многозамышляющего, все набирающего и набирающего силу, да и удачливого урало-сибирского промышленника, щедрого к высшим своим служащим, возрастало и вознаграждение юриста. Хозяин помимо оклада время от времени вручал ему крупные суммы поощрительного и наградного порядка, - Кошанский отнюдь не стыдился их принимать: он называл это "тантьемой" и обычно вскоре уезжал в Петербург, в Москву или на курорт - до войны на какой-либо заграничный, и тогда дочь сопровождала его. В Петербург же, а после - в Петроград, или же в Москву он почему-то предпочитал уезжать один. Быть может, она стесняла его: Кошанский, как знали все, вращался там в больших политических кругах, среди депутатов Государственной думы, и даже был слух, что сам Павел Милюков намечает его кандидатом на пост руководителя всесибирского комитета партии кадетов: новое, после революции данное ей, название - партия "Народной свободы" - никак не внедрялось в общественный обиход!
   ...Когда хозяин, проводив Кедрова, вернулся к гостям, Анатолий Витальевич был в самом, как говорится, разгаре своего рассказа о том, как выпало ему счастье получить гостевой билет на все три дня Московского совещания от Ариадны Владимировны Тырковой. Видя, что не знают, кто это такая, он пояснил:
   - О! Это ведущая ось нашей партии - партии каде, или, как теперь принято нас именовать, угождая духу времени, - партии "Народной свободы". Ариадна Владимировна - бессменный секретарь нашего цека. Правая рука Павла Николаевича. Впрочем, судя по некоторым данным, между ними за последнее время пробежала черная... кошечка, скажем мягко. Причины? Боюсь, что обычные... - Тут он коснулся перстами сердца. - То есть, обычные, какие устанавливаются между обожаемым шефом и обожающей его помощницей, вернее бессменной спутницей и оберегательницей. Ариадна Владимировна - дама очаровательнейшая. Но... е д и н о в л а с т н а я! А что касается шефа нашей партии, Павла Николаевича Милюкова, то... - Тут Кошанский в некотором затруднении покосился на Володю. - Как бы это вам изъяснить?.. То я бы сказал, - парафразою, конечно, как вы сами понимаете! - его в высшей степени с т и м у л и р у е т присутствие нравящейся ему особы женского пола. В высшей степени! Мне однажды пришлось наблюдать его в таком... если можно так выразиться, "транс амурёз". Я приглашен был к графине Паниной. Вечер узкого круга. И я прямо скажу: в обществе нравящейся ему особы наш глубокочтимый Павел Николаевич становится несколько забавен!
   Сказав это, Кошанский не приминул сделать опасливую, обращенную ко всем оговорку:
   - Господа! Я знаю, что я здесь - среди своих, и если я, как-то неожиданно для самого себя, коснулся попутно этой, так сказать, "сфер интим", то я надеюсь...
   Его успокоили, и он продолжал.
   - Прежде всего, он возле избранной им дамы прямо-таки пунцовеет лицом. Я бы сказал, до помидорной - простите за вульгарное уподобление! томатной пунцовости. А это, при его свинцовой седине, с гладким, косым зачесом, при его седых, этак вот распушенных, ну, словом, "милюковских" усах на круглом лице, сразу и неприятно, я бы сказал, кидается в глаза! Затем, как все, вероятно, вы знаете, он - приземист, коренаст и невысокого роста. Так вот, возле дамы, за которою он ухаживает, Павел наш Николаевич то и дело приподнимается на цыпочки и этак кочетком, кочетком - вокруг нее!
   Анатолий Витальевич змеевидным движением руки попытался даже изобразить эти движения Милюкова вокруг обольщаемой им особы.
   Шумный хохот Сычова заставил его вздрогнуть. В негодующем недоумении он прервал свой рассказ. Замкнулся. Потом достал папироску и, собираясь закурить, направил свои шаги на веранду.
   Шатров остановил его:
   - Полноте, Анатолий Витальевич! Не надо обижаться. Панкратий Гаврилович - человек непосредственный. А вы так красочно изображаете... Так что вините свое искусство рассказывать!
   Эта маленькая, но в самую, что называется, точку попавшая лесть успокоила Кошанского. Да и всем хотелось прослушать личные его впечатления от Московского совещания, и его упросили продолжать.
   А Сычов, утирая огромным платком слезы смеха, даже попросил у него прощения:
   - Вы на меня не сердитесь, на старика! Комическое люблю до смерти... А вы так это изобразили... И чудно показалось: Милюков, Милюков! Царьград хотел отнять у турок. Глава такой, можно сказать, партии - и вдруг это вокруг мадамы - петушком, петушком!
   И опять затрясся в смехе, но на этот раз уже беззвучном.
   Покусывая губы, отвернувшись от Сычова, Кошанский спросил - как бы нехотя и принуждаемый лишь вежливостью к продолжению своего рассказа:
   - Да, так о чем же я начал было? Простите, отвлекся!
   Опередил всех Володя:
   - Про Корнилова вы начали рассказывать.
   Прогудел и Сычов:
   - Вот, вот, расскажите-ка нам лучше про Корнилова! Не знаю, как кто, а я про себя, не таясь, скажу: моя последняя надежда! Как-никак, а верховный главнокомандующий всех русских армий: двенадцать миллионов штыков у него в руках!
   Кошанский усмехнулся:
   - Ой ли?.. В том-то и дело, что не в руках, а... отбились от рук! Мне же самому, из его уст довелось слышать на Московском - с кровавой слезой возопил генерал: развал армии - полный. Наступать не хотят: кончай войну! Братание. Наши и немцы выходят из окопов с белыми флагами. Обмен: те - нашим электрический фонарик карманный, наши - им так называемую буханку хлеба... И так далее... Офицеров, побуждающих наступать, убивают!.. А вы говорите: "в руках!" Что вы?!
   - Знаю все. Знаю, что на фронте творится. Хотя на Московском государственном и не был, а газеты и мы, провинциальные сидни, почитываем. Но я разве даром на его уповаю? Чать, я не мальчишка!.. Но я потому в его уверовал, что этот шутить не любит! Смертную казнь ввел на фронте? Ввел! Вымогнул-таки у Керенского, у Чхеидзев этих, у советов рачьих, казачьих и прочих там депутатов!.. Говорят, целыми ротами расстреливает. Полки к расстрелу приговаривает. По телеграфу. Вот это так!.. И не сомневаюсь: и в тылу введет смертную казнь! Пора и тыл оздоровить!
   Вздохнув, отозвался отец Василий:
   - Истинно!.. Пора, ох, пора!.. Мера, конечно, лютая, но что ж делать?! Иногда посмотришь, послушаешь на сходбищах этих, митингами именуемых, - и только руками всплеснешь: и это, думаешь, наш русский человек - издревле трудолюбивый, богобоязненный?!
   - Пугачевщину забыл, поп?.. Разина запамятовал?
   И, разом пресекши эти "воздыхания" и "сетования" своего родича, Шатров счел долгом хозяина восстановить права рассказчика.
   - Господа! Что же это, в самом деле: "Расскажите, расскажите...", а не даем и слова вымолвить Анатолию Витальевичу! Вы уж нас извините, Анатолий Витальевич!.. Так что же вы - про Корнилова?..
   Возобновляя повествование свое, Кошанский не преминул уязвить, хотя и отсутствующего, Кедрова:
   - Вот, покинувший, к сожалению, наше скромное общество, друг ваш, Арсений Тихонович, изволил довольно непочтительно пошутить по адресу нашего верховного главнокомандующего: "Цветы, цветы... вынос..." О, нет! Здесь Матвей Матвеевич, уважаемый, допустил, мягко говоря... - Кошанский замялся, ища необидного слова, - допустил увлечь себя политическому пристрастию!.. Я ему возразил бы, возразил бы, как очевидец. Ибо, прежде всего, следую древнему правилу всякого порядочного юриста... - Здесь последовала латинская, с предварительным переводом, цитата, смысл которой попросту был тот, что пускай, дескать, провалится весь мир, лишь бы восторжествовала справедливость! - Да, действительно, цветов было много. У иной дамы из-за охапки цветов не видно было лица! Мало этого, авто генерала, ожидавшее его перед вокзалом, было полно букетов. Но...
   Кошанский выдержал паузу. И когда убедился, что ждут, эффектно закончил:
   - Что же сделал наш генерал? Он, и в довольно-таки жесткой манере, ему свойственной, приказал сейчас же убрать, все до единой, эти розы, азалии и гвоздики!.. "Я, говорит, не тенор! Я - солдат. Верховный главнокомандующий русской армии. Убрать все это! А вот георгиевский флажок на радиаторе - его оставьте. На это я имею право!.."
   Сычов слушал с неистовым, едва подавляемым восторгом. Он весь был т а м, на площади перед вокзалом. Многое, многое простил он сейчас ненавистному "злокознейшему масону" за этот вот его рассказ!
   Выждав и насладившись молчанием слушателей своих, Кошанский снова, и с каким-то затаенным пафосом, возвысил голос:
   - А теперь, в такой же ситуации, в тот же самый день и в той же самой Москве, у священных колонн Большого театра, - посмотрите, как ведет себя наш премьер!
   - Керенский?! Ну, ну!..
   Это Сычов не выдержал - спросил больше так, для того чтобы усилить удовольствие от ожидаемого рассказа.
   И даже глаза закрыл и руки скрестил на животе!
   Керенский был страшно похож лицом на Гришку Отрепьева, на Самозванца. Но этого почему-то никто не замечал. Хотя на любых провинциальных подмостках, да и на исполинской сцене того самого Большого театра, где в августе тысяча девятьсот семнадцатого года трагически лицедействовал на глазах народа глава Всероссийского Временного правительства, - сколько ведь раз, на протяжении десятилетий, ставили там "Бориса Годунова"!
   И стоило лишь всмотреться попристальнее в лицо Александра Федоровича, как сейчас же и бросилось бы в глаза это несомненное сходство с примелькавшимся, затверженным всеми режиссерами обликом Лжедимитрия обликом, со всей тщательностью восстановленным - уж будьте спокойны! - по уцелевшему портрету Расстриги, писанному с него самого.
   У того и у другого - у обоих с а м о з в а н ц е в, и у Отрепьева и у Керенского, одна и та же прическа - ерошкой, нагловатым этаким "бобриком"; лицо - б о с о е, как говаривали в старину, то есть обритое наголо, - лицо и вытянутое как будто, но в то же время и одутловато-надменное. Нос у обоих крупный, ядреный - н а л и т о к: ну, вот которым ребятишки-то в бабки играют - кон разбивают.
   Только у т о г о самозванца, что Годунова сменил, лицо, видать, было куда свежее, да и гораздо моложе.
   А у э т о г о, что после Романова объявился, уж под глазами темные мешочки набухли, а носо-губная борозда - от носа к губам - резка. Лицо изношенное, серое: говорят, кокаинчику прихватывал премьер!
   Правда, вот отрепьевской крупной бородавки на правой щеке у Керенского не было.
   Про т о г о сказано в летописях, что лицо имел "вельми помраченное" и что был "м н о г о р е ч и в з е л о", - а э т о т?
   О том повествуют очевидцы, что уж чересчур был непоседлив и подвижен, - ну, а э т о т? Да, ведь уж у всего народа прямо-таки в глазах мельтешило от неистовой этой непоседливости главы правительства: Керенский - здесь, Керенский - там!
   И - безудержное, припадочное словоизвержение! Со свитою из генералов и комиссаров Временного правительства в полках, в дивизиях, в корпусах, с адъютантами и охраной носится он из конца в конец всего Юго-Западного фронта. С наспех сколоченной трибуны под кумачом или же стоя в своей роскошной и многосильной великокняжеской машине, простирает свои вибрирующие длани к солдатам-окопникам - заклинает, стращает, молит.
   Случалось - вдруг разражался рыданиями, падал перед согнанной на его митинг воинской частью на колени, целовал землю, умолял солдат наступать, наступать во что бы то ни стало. Клялся, что эту самую землю оросит он своей собственной кровью, когда сам, впереди ударных батальонов, поведет их на врага.
   И мчался дальше: на другой заокопный митинг!
   Хмуро, в злобном недоумении, а то и прямо с мужицкой глумливо-снисходительной усмешкой слушала и взирала на всю эту трагическую клоунаду, на все это кликушество впервые узревшая э д а к о е от начальства тысячеголовая людская масса в серых, заскорузлых от окопной грязи и крови, завшивевших шинелёшках, - слушали и смотрели обреченные на гибель ради чудовищно-бесстыдной наживы русских и чужих капиталистов измученные люди; слушали и взирали те, которых уж целых три года, изо дня в день, из ночи в ночь, опухлых от цинги, искареженных окопным ревматизмом, гноили и умерщвляли в простершихся на тысячи верст сырых братских могилах, именуемых окопами; слушали те, которых гнали, почти безоружных, с одной винтовкой на десятерых, а то и просто с камнем, с дубиной в руке против всеми огневыми средствами дьявольски оснащенного противника.
   Он кликушествовал, вопил, трагически сотрясаясь, "Главноуговаривающий", как вскоре же успели окрестить его в народе, - еще и еще вымогал у них крови и жизней "на алтарь родины и революции", звал их наступать, наступать "во имя чести, во имя верности нашим благородным союзникам".
   Что могли испытывать по отношению к нему эти люди, до последних глубин человеческого естества вычерпанные невыносимыми страданиями, да еще и прозревшие наконец в страшном свете большевистской правды, что от них требуют, чтобы они, ради хотения и корысти богатых и властвующих, еще и еще умирали и умерщвляли своих братьев - рабочих и крестьян с немецкой кровью?!
   И предусмотрительно поступали высокие фронтовые военачальники, когда без ведома "Главноуговаривающего" отдавали тайный приказ - придвинуть какую-либо из "надежных" частей казаков или ударников для его охраны от солдатского самосуда!
   Еще одно - пусть последнее! - сходство невольно бросается в глаза между Отрепьевым - с а м о з в а н ц е м престола, и Керенским с а м о з в а н ц е м революции: это - неистово-стремительный взлет того и другого, буквально - во мгновение истории, и вдруг - еще более стремительное и неудержимое падение! У того и другого - сперва полоса безрассудного, неодолимого обожания со стороны мятущихся людских толп и великого множества юных сердец, а затем - столь же неодолимое презрение у всех, даже и среди тех, кто к л а с с о в о уповал на недавнего кумира.
   Московское государственное совещание, им наспех созванное, явило, однако, - правда, в последний, в предсмертный раз! - яростную, многошумную, а по внешности даже и торжественно-мощную попытку поддержать неудержимо валившегося с пьедестала Керенского, объединиться вокруг него, со стороны многих кругов и лиц.
   Офицерство - и фронта и тыла; купцы и домовладельцы; помещики и хозяева заводов; студенты-белоподкладочники; маститое чиновничество; меньшевики, эсеры; богатенькие мужички и хуторяне; атаманопослушные громады казацких шашек, набранные из всех двенадцати казачьих войск Российской империи; да, наконец, и какое-то число солдат фронта, одурманенных шовинистическими воплями правительственной печати, которых изо дня в день многомиллионнотиражные кадетские, эсеровские, меньшевистские листы лжи науськивали и озлобляли против Петроградского гарнизона, которому, дескать, давно бы уж пора быть в окопах, натравливали против Ленина, против партии большевиков, - вот оно, то необозримо-многоголовое скопище, тот чудовищный белый заквас надвигавшейся уже гражданской войны, который в дни Московского совещания бурлил и неистовствовал вокруг Керенского, силясь еще спасти своего идола.
   Когда-то язычники-новгородцы, еще верные своему Перуну, уже низринутому в Волхов, бежали толпами по берегу, во след уносимому волнами богу, простирали руки к нему и жалобно взывали: "Выдыбай, выдыбай, Перуне!"
   И ждали чуда: ждали, что их бог выдыбает!
   А те, кто свергал или разуверился в боге своем, - те тоже бежали вдоль берега, но отталкивали идола шестами и, обозлясь, кричали: "Плыви, плыви прочь, Перуне: досыта пожрал-поел, а теперь плыви прочь!"
   Так вот было в те дни и с ним, с Керенским.
   В дни Московского государственного совещания многие еще, очень многие уповали, что а вдруг да и "выдыбает" их Перун, уносимый безвозвратно бурными волнами истории?!
   Нет, не "выдыбал"!..
   С присущим ему искусством Кошанский изобразил, как, полузасыпанный цветами по пояс в своей открытой машине, словно пест, воткнутый в цветочную корзину, сидел Керенский и, отбывая от царского подъезда Большого театра, утомленно взмахивал ручкою, приветствуя неистовую ораву восторженно вопящих девиц, влекущихся во след автомобилю, готовых, кажется, вот-вот кинуться под его колеса.
   - А я смотрел на все это зрелище и думал: "Что ж удивительного, если этот, сравнительно еще молодой человек - ему же тридцать семь лет только! - и не выдержал наконец опьянения своей популярностью, своим ореолом власти?!"
   И снова перебивает Сычов, презрительно хохотнув:
   - Еще бы - не "ореол" власти! Дорвался, можно сказать: мадам Керенская на царских выездных и с царским кучером в берете подкатывает к самым роскошным магазинам на Невском - туалеты себе аховые заказывает, драгоценное белье покупает, бриллианты... Сам гражданин Керенский на царской кровати разлегся! Еще бы - не "ореол"!
   Кошанский слушал, болезненно искривя лицо: дескать, ну что с ним делать - приходится страдальчески претерпевать этот обывательский бред от заведомого дикаря, от фанатика!
   Ограничился лишь язвительным замечанием, вся тонкость которого, быть может, и не дошла до сознания великана:
   - Да?.. Вот как?! Но я, признаться, не в столь интимных отношениях с Александром Федоровичем Керенским, хотя мы и коллеги, чтобы знать, на какой кровати он спит, и... какое белье у его супруги!.. Разрешите продолжать?
   И слегка поклонился Сычову.
   Тот был малость смущен: дошло!
   - Ну, ну... продолжайте!
   - Благодарю вас! Так вот, я и говорю: многими винами виноват он перед Россией. И недостатков, пускай даже пороков, великое множество у этого человека. И среди неистовых поклонниц его и поклонников, забрасывающих его цветами и готовых в экстазе лечь под колеса его авто, как под колесницу Джагернаута, - моего лица среди них вы не увидали бы, нет не увидали бы! Но... - тут Кошанский искусной паузой, нагнетающей силу утверждения, рассек свою речь и закончил патетически: - ...но оратор Александр Федорович - непревзойденный! Он говорил полных два часа. В некоторых местах его речи у меня мурашки бегали по спине. Закипали слезы. В ложах я слышал рыдания. Старый свитский генерал Вогак, монархист, надо полагать, до мозга костей, отъявленный ненавистник Керенского, весь трясся в рыданиях... Жена известного миллионера... запамятовал его фамилию... сорвала со своей шеи драгоценное ожерелье и бросила его на сцену: как свое пожертвование на армию! Я изучил многих знаменитых ораторов Франции - от Дантона до Жореса и... не знаю, с кем можно сравнить его. Пожалуй, ближе всего к Дантону...
   При этих его словах Сычов опять не выдержал - буркнул-таки неуклюжую остроту:
   - У них - Дантоны, а у нас - болтоны!
   И, словно бы созоровавший мальчуган, спохватившийся и ожидающий нагоняя, втянул бородастую голову в плечи и как-то упрятал свои медвежьи глазки. Сошло! Тогда опять осмелел:
   - Не-е-т! В окопы нашего мужичка речами своими он не вернет. Отвоевался... "сеятель наш и кормилец": дочачкались вы с ним, господа интеллигенция!.. К черту он вас посылает с вашими уговорами: айдате, говорит, сами повоюйте!
   Нет, не хлебом-солью и уж отнюдь не пирогами, но булыгою, вывороченной из мостовой, хмуро и грозно встретила рабочая, трудовая, пролетарская Москва всероссийский земский собор, как выспренне заименовала услужающая правительству печать трехдневное Государственное совещание, созванное Керенским в Москве.
   Однодневная, разразившаяся по призыву большевиков, всеобщая забастовка в первый день совещания обездвижила и словно бы омертвила огромный город.
   Залегли, затаились в своих железных убежищах бесчисленные трамваи, изо дня в день своим веселым звоном и грохотом переполнявшие улицы древней столицы; стояли незапряженными конки; забастовали извозчики. А если какой-либо уж слишком корыстолюбивый из них, или "с о ч у в с т в у ю щ и й Временному правительству", - так тогда выражались! - брал-таки седоков, то с таковым "штрейкбрехером" поступали очень просто: из ближайшего темного подъезда, наперехват несознательному извозчику, выходили двое добрых молодцев с суровыми лицами, выпрягали лошадь, а экипаж, вместе с ездоками, их корзинами и чемоданами, оставляли торчать на мостовой - в назидание всем остальным и как бы на всеобщее позорище.
   Застыли на полном ходу все фабрики и заводы. Наглухо закрылись гостиницы, столовые, рестораны.
   Горло промочить стало нечем на улицах, крошки хлеба не ухватить.
   Вот когда, как грозное предостережение обладателю толстого кармана и распяленного крупными кредитками бумажника, каменная, безотрадная голизна улиц как бы крикнула в заплывшие уши: смотри, дескать, дружок, булыгу бы не пришлось тебе глодать вместо булки!..
   Из трех тысяч съехавшихся отовсюду участников Московского совещания только члены правительства, крупнейшие из военных, да и то не каждый, могли рассчитывать на автомобиль. И вот, в день открытия можно было узреть довольно странное шествие: со всех концов города, кучками и порознь, шли, шли и шли к Большому театру, изнемогая от непривычной ходьбы, о б л и в а я с ь потом, иной с чемоданом, перемежая руку, солидные, респектабельные господа, обескураженно-важные, седоголовые и впроседь, в мягких шляпах и в котелках, в бостонах и коверкотах, - парламентарии, и не какие-нибудь, а самим правительством званные спасать Россию! - участники Государственного совещания.
   И в том опять-таки чуялось предостережение: смотрите, мол, господа хорошие, пешочком находитесь!
   И нельзя сказать, чтобы втуне осталось оно. Да! Как будто еще в руках правительства была и армия, и все верховные рычаги управления. Еще с в о е й в те дни посмел назвать армию Керенский: "Я знаю мою армию, я верю в нее!" Еще грозился с трибуны совещания: "А сейчас мы сами, своей неограниченной властью, там, где есть насилие и произвол, придем с железом и со всеми силами принудительного аппарата государственной власти!"
   И все ж таки, все ж таки это был не всероссийский земский собор отнюдь! - а согнанное бичом предсмертного ужаса трехтысячеголовое сборище людей власти и веками вскормленного господствования над народом.
   И разве не этот неодолимый ужас исторг у Авксентьева, который и держал в своих руках весь "аппарат принуждения", вовсе, казалось бы, неуместные из уст министра внутренних дел слова: что если, дескать, найдутся "посягатели", то им придется прежде всего "переступить через трупы Временного правительства". Через трупы! Не так уж много времени прошло, когда все эти "трупы" с изрядной долей государственной казны преблагополучно оказались в эмиграции!