Страница:
Однако нет, нет, этакие глазища - ясные, чистые, этакая простецкая морда, курносая, родная! Да и знавал он Костю Ермакова от его отроческих лет: еще тогда, когда пришлось первое время работать писарем на мельнице Шатрова. Да и потом, когда, уже будучи волостным писарем, Кедров бывал на мельнице, ему отрадно было видеть удивительную душевность молодого плотинщика с народом и то доверие и уважение, с которым и помольцы, и работавшие на плотинах относились к этому безусому пареньку.
Но и воспитанная годами, изощренная всеми опасностями подпольной работы способность проницать сокровенное в человеке по одному его взору, голосу, мимолетному выражению лица - они тоже явственно говорили Кедрову, что здесь и речи не может быть о выведывании, о вероломстве.
И все ж таки дальнейшую беседу он повел, осторожно прощупывая душу собеседника, бережно толкая его к тем выводам, к тому осознанию, которое решил пробудить в нем.
Сказал в раздумии и словно бы и не обращаясь вовсе к нему:
- Итак, значит, вращается, вращается этот кровавый бесконечный винт человеческой, людской мясорубки... Захватил, измолол одного из братьев ничего! Уже готовит себя другой - не терпится ему, бедному, поскорее сунуть свое тело в это кровавое жерло!
Тут Костя, весь вытянувшийся и воспаленным, неотрывным взором смотревший в лицо Кедрову, перебил его:
- А что ж делать, когда война?! - В голосе его послышалась готовность к отпору.
И тогда Кедров вдруг неожиданно спросил:
- Ты про купца Капоркова слыхал?
- Ну, кто же про него не слыхал! Весь наш уезд осрамил!
Речь шла о маслосдатчике из купцов, поставлявшем сливочное масло на армию. Когда его партию масла вкатывали по сходням в вагон-холодильник, один из бочонков сорвался, рухнул на рельсы. Обручи лопнули, клёпки распались. Грузчики и сам хозяин масла кинулись подымать. Из бочонка, из самой середины, весь обляпанный комьями, пластами масла, вывалился... кирпич! Что тут поднялось! Не своим голосом взревели грузившие. Двое из них схватили побелевшего купчика за локти и завернули их назад. Так и держали его, пока другие разламывали, вскрывали остальные его бочата. В каждом третьем бочонке было по кирпичу.
Тогда с гиком, ревом и свистом грузчики привязали на шею господину Капоркову кирпич с комьями масла на нем, да так и повели через зал первого класса, мимо обедающих и выпивающих за столиками, прямо на площадь, а там - по улицам города.
И полиция долго не смела к ним подступиться...
- Что бы ты с таким голубчиком, сделал?
- Я? Расстрелял бы без сожаления. Жалко, что не дали его народу... растерзать!
- Не растерзали. А ты дальнейшую его судьбу знаешь?
- Нет. Не интересовался. В тюрьму, наверно, посадили?
- В том-то и дело, что нет. По законам военного времени его и на каторгу могли закатать, но... а толстый кошель зачем? А адвокаты зачем существуют? Царский суд, видишь ли, не тем руководствуется, что на зерцале начертано: сперва родственники через адвокатов на поруки его выпросили. Потом стали доказывать, что хозяин масла тут, дескать, ни при чем. Коротко говоря, господин этот и посейчас торгует. Только не в нашем городе. Здесь ему и от мальчишек проходу не стало. Я слыхал: перевел все дела в Омск. Говорят, в миллионеры выходит... Вот так-то, Константин!
Костя горячился, вскакивал, сверкал глазами: расстрелять!
- Всех не расстреляешь, Костенька: имя им легион.
Любуясь его гневом, Кедров одну за другой как бы поворачивал перед его глазами омерзительные и страшные картины тылового разгула и казнокрадства, откупа от солдатчины, поставок гнилья на довольствие армии, сапог с подошвами из картона; одну за другой перебрал перед ним богатейшие из фамилий города: ни одной, ни одной не было, чтобы сынок, подлежащий призыву, оказался бы на фронте: все окопались в тылу!
- А рабочих и крестьян одурачивают, гонят их миллионами, и русских, и немецких, науськивают друг на друга. Подумай только: уж третий год, третий год текут и текут, словно скот на бойню, под угрозой расстрела, миллионы здоровых, сильных, добрых людей всех национальностей мира, чтобы ввергнуться в эту чудовищную мясорубку, превратиться в кровавое месиво... Если бы собрать со всех фронтов тела всех убитых, Карпаты трупов поднялись бы! И за что? Ради чего эти чудовищные людские жертвы?! Ты посмотри: у нас уж до стариков добрались, до ратников второго разряда, до белобилетников!
Константин, угрюмый, подавленный, не сдавался:
- Ну и что ж, мы войны не хотели. Или нам не защищаться было? Весной война кончится. Будет общее наступление с союзниками, и - крышка и немцам, и туркам, и австрийцам. И проливы возьмем. Константинополь наш будет! Не напрасные жертвы!
Сквозь усмешку жалости Кедров смотрел на юнца: "Арсения Тихоновича питомец!"
- Та-ак... Ну, а зачем тебе проливы? Степану твоему зачем?
Константин молчал.
Кедров образно, терпеливо и до последней степени доступно раскрывал ему учение о борьбе классов; о государстве как орудии классового господства; о войнах эпохи империализма; о том, что рабочая сила, которую за деньги покупает капиталист-эксплуататор, есть тоже товар, но товар особого свойства. Если такие товары, как мука, сахар, одежда, потребляемые, исчезают полностью, то рабочая сила человека, купленная заводчиком, фабрикантом, потребляемая в процессе труда, обладает двумя замечательными свойствами: во-первых, этот товар не исчезает полностью, а его можно восстановить - отдыхом, сном, пищей; а во-вторых, потребление этого товара, то есть силы рабочего, создает новые товары, продукты труда. Они поступают на рынок, капиталист торгует ими.
Недорого обходится фабриканту, заводчику питание, одежда, жилище рабочего! Хватило бы на все на это каких-нибудь пяти-шести часов его работы. Но хозяин, купивший его рабочую силу, расходует, потребляет ее и двенадцать и четырнадцать часов. Что ему до того, что человек до времени износится, амортизируется? Лишь бы побольше выработать продуктов труда, продать их, получить прибыль! И капиталист безжалостно удлиняет рабочий день до крайних пределов выносливости человека.
Однако рабочему он оплачивает только те шесть часов, которые необходимы для его жалкого существования с семьей. А все то, что наработает купленная им, капиталистом, рабочая сила в добавочные часы, капиталист присваивает себе, кладет в свой карман. Он эти лишние часы работы не оплачивает рабочему. Маркс назвал это: "прибавочная стоимость". За этот счет и богатеют капиталисты-эксплуататоры. На этом стоит весь капитализм. Так поступают всегда и всюду все хозяева, добрые и злые: от их душевной доброты сие не зависит. Иначе он - не капиталист. Иначе он разорится, вылетит в трубу.
- Матвей Матвеич, я с вами не согласен!
Кедров весело блеснул на него очками.
- Да ну-у?
Он был довольнехонек! И прежде, в марксистских рабочих кружках, не любил он, когда люди слушали молча, не возражая, не требуя доказательств. Он сам старался вызвать их на спор.
Костя собрался с мыслями.
- Я насчет этой самой вашей прибавочной стоимости. Возьмем Арсения Тихоновича. Живут они богато. До вас, наверно, тоже слухи доходили, что у них около двух миллионов считается капиталу. Со всей недвижимостью. Но вот возьмем мельницу его, и эту - с крупчаткой, и ту, что с лесничим у них в компании... Посчитайте всех, всех служащих и мастеров на обеих мельницах - много ли получится нас? Человек с тридцать - не больше. Не очень-то с нас велика Шатрову прибавочная стоимость: от нее не забогатеешь! Я так думаю...
Кедров с жадностью спорщика, привыкшего побеждать, усмехался, кивал головой, раздувал ноздри:
- Так, так... Понимаю, что ты хочешь сказать! Но ты присчитай-ка, Башкина рабочих, на турбинном заводе. А их там не одна сотня! Да еще прикинь...
Костя вознегодовал: аж подпрыгнул! Перебил Кедрова, несмотря на все свое глубокое к нему уважение. Голос его мальчишески звенел от обиды за Арсения Тихоновича:
- Чего это я стал прикидывать Арсению Тихоновичу чужих рабочих?! От них прибавочная стоимость Башкину и идет, а не Шатрову!
Но испытанному в искусстве нахождения истин, в так называемой эвристике, годами кружковых и тюремных споров с виднейшими вожаками эсеров, его собеседнику ничего не стоило опрокинуть страстные, но шаткие Костины возражения!
Его это только забавляло.
- Постой, постой, Константин, не горячись! Давай разберемся. Турбину-то для шатровской мельницы где делали - на заводе Башкина? Отвечай.
- Да.
- А разве ты не знаешь, каким прессом выжимает из своих несчастных рабочих эту самую прибавочную стоимость господин Башкин? Он ведь недаром, еще когда молодым инженером был, так на бельгийских машиностроительных заводах практику проходил: о, там умеют, брат, рабочего вываривать в фабричном котле! Недаром в него стреляли, в господина Башкина: из чужой кожи ремешки кроит!
И сколько ни противился Костя выводам Кедрова, а приходилось против желания согласиться, что раз в турбинах, изготовленных на заводе Башкина, воплощен труд его рабочих, поистине каторжный, то и Шатров с того момента, как одна из таких турбин установлена на его крупчатке, становится соучастником Башкина по присвоению прибавочной стоимости, которую производят башкинские рабочие. Такой же вывод сам собою напрашивался и в отношении вальцов, изготовленных на заводах Эрлангера.
Костя поник головою.
А когда его собеседник вбил последний штырь своих беспощадных доводов, юноша поднял на него угрюмый взор:
- Значит, и Арсений Тихонович - эксплуататор?
Такого штыкового вопроса Кедров, признаться, не ожидал: малость смутился.
- Что ж! Да, и Арсений Тихонович.
В ответ у бедного Костеньки жалобно-зло сверкнули глаза. И словно бы мстя напоследок этому человеку за непереносимое душевное свое истязание всей этой горестной для него, для Константина, правдой, юноша выкрикнул вставая:
- А тогда зачем же вы с ним дружите?!
На обратном пути зябко ежился в своем ходке Костя Ермаков и ни разу за все четыре версты даже вожжею не пошевелил тихонько ступавшую лошадь.
Пасмурно было и на небе и на сердце. Вот-вот пойдет дождь - надо бы достать из-под козел брезентовый плащ-дождевик, да лень двинуться: оцепенел!
Обычно чуть ли не каждому встречному Костя легко уступал дорогу, сворачивая на травку, приветливо здоровался первый: да ведь и как же окрестные крестьяне были все свои, родные с детства! А вот сегодня чуть морда с мордой не соткнутся кони, - тогда только спохватится разъехаться.
Вот один из встречных мужиков идет возле тяжело нагруженного мешками с мукою воза: смолол, значит, и возвращается с мельницы.
Костя не своротил.
Бородач заругался, вынужденный остановить воз:
- Што ты, как баба, вожжи-то держишь?! Сворачивай!
Но, подбежав к самому ходку, узнал Костю. Сразу переменился:
- А-а! Да это вон кто: Костенька - Веселая Душа! Ты што, Кистинтин, али замечтал - никого не слышишь? Гаркаю, гаркаю - нет, ярви его, не слышит, не сворачиват! Я уж было...
Костя очнулся. Жалостно извинился:
- Не серчай, Митрич: задремал я... чего-то ломает меня всего: простудился, должно быть.
Мужик лукаво подмигнул:
- Время празднишно: с девками, поди, перегулял?
Костя искривился принужденной усмешкой. Митрич понял, что парню не до того, сам взял под уздцы Костину лошадь и свел ее с дороги:
- Ну, прошшевай, коли! Видать, и впрямь простыл... Ты, как приедешь, первым делом - перцовочки стакан да потом в баню. Да пускай тебя веничком как следует отхвостают на жарком полке. Стары люди не зря говорят: веник в бане, он и царя старше. Всю простуду твою как рукой сымет!
Все в нем пришло в какое-то тоскливое смятение от беседы с Матвеичем. Словно бы все в жизни - каждый предмет, явление, человек вдруг были вывернуты перед ним наизнанку. И какая же суровая, безрадостная была эта изнанка! Плакать хотелось!..
На что бы только ни взглянул он теперь - в сознании тотчас же начинало гвоздить: вот лошадь, ходок, сбруя, - ну где, где тут его прибавочная стоимость? И уж начинал было поднимать голову, мысленно возражать Кедрову. Ан, вдруг оказывалось, что и здесь - в лошади, в хомуте, в ходке и даже в подсолнухах, высившихся поодаль дороги, - всюду затаилась эта прибавочная стоимость! Ведь все это и покупают и продают; это может стать товаром, это - и потребительные и меновые стоимости, их выносят на рынок. А что же, разве работники, батраки, вырастившие хозяину эту лошадь, ходившие за ней, разве кузнецы, плотники, слесаря - словом, тележники, состроившие вот эту коляску, разве не отдавали они в пользу своих хозяев уйму неоплачиваемых рабочих часов?
"Так, так... Ну, а если это взять или вот это?.." Мысль изнемогала бросил!
Но еще страшнее, еще безотраднее то, что сказал ему этот человек о войне с немцами. Значит, не за справедливость воюем, не за братьев-славян! Как он сказал? Да: ручьи крови солдатской, они в подвалы банков стекают и там оборачиваются военной наживой банкиров и капиталистов - акциями, сверхприбылью, золотом. Воюем, значит, за новые рынки для сбыта ихних товаров, да чтобы грабить и угнетать чужие народы. А и по приказу французских и английских капиталистов, за ихние миллиардные займы, за их прибыли, за захват новых колоний! Стало быть, и Степан погибает за это, и его крови ручеек стекает в подвалы банков! "Разъединение и одурачение рабочих... Шовинистический вой продажных писак..." И о государстве тоже страшно сказал: "Государство, друг мой, есть понятие классовое: это - машина насилия одного класса над другим, богатых над бедными, капиталистов над рабочими, над всем трудящимся людом". Так, значит, и Россия наша - она тоже орудие эксплуатации?!
И еще одно мучительное для него воспоминание не выходило из его воспаленной головы.
В конце их беседы, видя, как подавлен и ошеломлен юноша, Кедров сказал ему:
- Только очень прошу тебя, Константин: обо всем, что я говорил тебе сейчас, никому ни слова! Ни даже Арсению Тихоновичу. А то большие беды навлечешь на мою голову. Прямо скажу: погубить можешь!
Костя вскочил пылая. Оборотился в передний угол, к неугасимой лампадке и киоту, и уж занес было крест над собой, готовый истово перекреститься.
- Матвей Матвеич, вот я перед святыми иконами поклянусь!
Кедров остановил его руку:
- Ну, ну, зачем это? Твое слово для меня больше значит.
Ужасом опахнуло его душу от этих кощунственных слов:
- Да как же это?! Вы... не веруете?
- Нет, Костенька, не верую... с такого вот возраста примерно. Матвей Матвеевич показал рукою чуть выше пояса: - Лет с восьми.
- Но как же это? Вы же тогда...
- Ты хочешь сказать, не мог тогда понимать ничего такого? Нет, друг мой, понял. Да еще и как!
И рассказал ему удивительную историю из времен раннего своего детства.
Только что отдали маленького Матвейку тогда в школу. Но в первую же зиму простудился, тяжко заболел. Долго, с распухшими, укутанными ватой суставами, прикован был к постели - боялся пошевельнуться из-за боли. Уж кто-нибудь из старших переворачивал его, если надо было повернуться. В полузабытьи грезилось: как хорошо было бы, если б на облаках лежать, а не на кровати!
Одно утешение у больного мальчугана было: старый друг - кошка. Подойдет к его кровати, подымет мордочку и мурлыкнет вопросительно: дескать, можно к тебе? - Можно, Мурка!.. Тотчас вспрыгнет и примостится либо под больной бок, а либо к тому коленку, которое сильнее болит, словно бы знает; и как живая грелка: сразу легче.
Однажды в доме возле больного Матвея никого не было. Забылся он под мурлыканье кошки. Вдруг слышит: мягкий внезапный стук - это кошка спрыгнула с кровати на пол. Очнулся, открыл глаза, повернул голову смотрит. И оцепенел.
Откуда-то, из незаметной щелочки в полу, выникнул малюсенький мышонок. Поднял рыльце, понюхал, блеснул своими черными бисеринками-глазками, хотел... но в этот-то миг как раз и закогтила его метнувшаяся с кровати кошка. Но не умертвила, а только выпущенными из мягкой лапы кривыми когтями притиснула его к полу.
Мальчик замер. Он думал, что мышонок уже неживой, что кошка сразу умертвила его. Однако нет: вот она попривыпустила беднягу и даже отвернулась, будто бы и не смотрит: беги, спасайся, глупый малыш, очень-то ты мне нужен!
И малыш пошевельнулся... еще, еще и вдруг побежал, побежал... На виду, на беспощадной голизне пола, бегал он, суясь туда и сюда. Но та незаметная щелочка, из которой выникнул несчастный, она отрезана была от него кошкой. С расчетом, видно, старая села так, чтобы некуда было ее жертве спастись...
Дала побегать ему в этом смертном ужасе безысходности и даже зажмурилась: не вижу, мол, дремлю, пользуйся!
И вдруг новый хищный взмет, и опять закогтила и прижала к полу...
И тогда Матвейка зашикал, закричал на нее. Но где там!.. Прежде, бывало, он командовал ею, все равно как собачкой. Даже отец смеялся: "Она у тебя, Матвей, - кот ученый!.." А вот тебе и "ученый"! Услышав его окрик и шиканье, только схватила свою жертву в зубы и ощерилась, завыла угрожающе: "Не подходи, не тронь!.." И страшен, страшен показался больному ее вид в эти мгновения!
Он попытался привстать на постели, но от страшной боли в суставах застонал и откинулся.
И крупная слеза ударилась о подушку...
А о н а еще долго так тешилась. Но вот замученный, измятый ею мышонок, снова ею отпущенный, уж и шевелиться перестал. Но ей не этого надо было - не насытилась еще страшной игрой, - и она расталкивает, тормошит его, старается вывести его из предсмертного оцепенения.
Растолкала. Но когда, уж полумертвый, сдвинулся он и отбежал даже немного, она снова прыгнула и накрыла его лапой.
И только мертвого бросила...
... - Вот с этого случая, Костенька, я и перестал верить в бога.
- Как?! Из-за мышонка?
- Из-за мышонка...
Помолчав, добавил с тяжелым вздохом:
- А потом и из-за человека... когда старше стал...
Измученный доставшимся ему у доски кропотливым и нудным раскрытием круглых, квадратных, да еще и каких-то идиотских фигурных скобок, наверно нарочно придуманных для него ехидным их преподавателем алгебры, чтобы помучить, поиздеваться, Володя Шатров возвращался домой из проклятой своей, нескончаемой гимназии.
Был на исходе октябрь. То отпускало, то снова схватывало. Припорошенная снежком, разъезженная грязища немощеных улиц города застывала колесными колеями и грядками кочек, подернутых хрустким ледком, и тогда, ступая по ним легко и набрав полную грудь воздуху, как Следопыт или Чингагхук, Володя успевал перебежать, не проваливаясь, на другую сторону улицы. А еще ведь этот окаянный ранец с книгами за плечами! Старшеклассникам - тем разрешают носить книжки в ремнях...
Еще любил он ходьбу по деревянным, дощатым тротуарам: упругие, гнуткие доски настила как бы сами подбрасывают слегка твою ногу, распрямляясь, и ходьба становится удивительно легкой, радостной.
Шел, подставляя разгоряченное лицо редким, большим снежинам, отрадно ощущая, что сейчас впереди - только одно хорошее: отдых, вкусный обед. А главное, главное - приехала мама!
Вдруг Володя остановился. Чуть заметно дрогнули уши. Сладостно-мучительная, какая-то обезоруживающая душу, светлая волна звука обдала ему сердце, заполнила все его существо: кто-то играл на скрипке дивно, чарующе властно, уверенно, - звуки эти неслись из распахнутой настежь деревянной форточки первого этажа большого, низкого, деревянного дома. Володя знал: тут - казармы военнопленных, австрийцев, и привык с некоторой неприязнью и опаской и очень быстро проходить мимо этого хмурого дома, мимо его ворот, из которых однажды вышли, он видел, кое-как выстроенные австрийцы-пленные, в несуразных своих, каких-то "бабьих", как ему казалось, светло-серых капотах-шинелях и в измятых кепи пирожками.
Они весело галдели и хохотали, речь их напоминала русскую, но только с забавным каким-то выговором. Он остановился, пропустив их. С тех пор он видел их часто и начал постепенно, как, впрочем, все в городе, терять неприязненное к ним отношение, стал видеть в них людей. Их было много, и в этом глухом сибирском тылу они давно уже расхаживали без конвоя, свободно заходили в дома и нанимались на всевозможные работы.
Хозяйки щедро оделяли их шанежками, пирожками со сладкой клюквой и разной другой сибирской сдобой.
Уже все знали: хотя и австрийцы, но это всё австрийские славяне чехи и словаки - и что они сами сдаются, и в одиночку, и целыми ротами, а иной раз и полками. Ненавидят своего "цисаржа-пана"*, императора-немца; немцы их столетиями угнетали, и они ждут своего спасения только в победе России.
_______________
* Чешское наименование австрийского императора.
Почти все они, хоть кто как, балакают по-русски: понять можно!
Германцы, "германы" - то совсем другое дело. На свободе их была горсточка. Глядят исподлобья. По-русски хотя кто и знает, а видно, нарочно разговаривать не хотят. Враги! Володе Шатрову они были тягостно противны: какие-то темные лицом, в отвратительных своих бескозырках, угрюмо-враждебные...
От австрийцев, прижившихся к городку, от тех и запах какой-то стал здешний - хлебом и махоркой - почти как от наших русских солдат.
И все ж таки остановиться так просто перед их казармой, стоять и смотреть в окно Володя считал недопустимым, чуть ли не изменой родине; быстро и отчужденно - ибо так подобает сыну народа-победителя! - проходил он всегда мимо этого дома.
И вот стоит, стоит - не может сдвинуться с места, как прикипел!
Да он и прежде-то больше всякой другой музыки любил скрипку и виолончель. А его, как водится, мучили роялем: "Ничего, привыкнешь полюбишь!" У Володи руки ослабевали, когда, бывало, Ольга Александровна усаживалась с ним за рояль. О, как ненавидел он эти толстые нотные тетради Ханона с гаммами и руладами!
А звуки скрипки лились и лились.
То жалостно-вкрадчивые, то самовластно-ликующие, то густые, низкие, басовые, словно бы отцовский благозвучный, ласково-строго уговаривающий голос, а то вдруг молитвенно, до изнеможения скорбные, материнские, высокие голоса - и поочередно и вместе - вступали в его отроческую душу и хозяйничали, и господски властвовали в ней.
Временами мальчугану казалось, что и самые струны-то уж где-то не там, во вне, а явственно, несомненно - у него в сердце, и это по ним, по живому сердцу, проходится истязующий чей-то смычок, извлекая из него то неистово-торжествующие, то жалостно-лелеющие, то грозно-скорбные голоса.
Бог знает что ему чудилось, что виделось ему в эти неизъяснимые языком человеческим мгновения! И слезы закипали на сердце, и тогда даже немцев, тех страшных и гордо-злобных германских солдат, он простил бы сейчас, принял бы в свою душу. Но вот другая звуковая нарастала и нарастала волна, и вдруг могучая, огромная, к себе и другим безжалостная сила воина-страстотерпца окатывала все его существо: он весь выпрямлялся, грудь вздымалась, - и вот уже он рукоять сабли ощущает в своей мужественной руке и мчится, мчится в бешеной конной атаке впереди эскадрона, и лишь подвига, подвига, и жертвенной славы, и смерти самоотверженной - только этого и алкает и жаждет он!
Вдруг Володя очнулся. Вместо звуков скрипки - резкий, дробный стук оттуда, изнутри, по стеклу оконной рамы. В полутьме комнаты он успел рассмотреть, что чья-то рука скрипичным смычком ударяет нетерпеливо по оконному стеклу. Смутно белеет чье-то лицо...
"Прогоняют: нельзя!.." Весь похолодев от сознания, что вот сейчас чужие люди застигнут его на нехорошем, недозволенном: мальчик - русский мальчик стоит под окном казармы военнопленных и слушает их музыку! Володя отпустился от перекладины тына и приготовился бежать.
"Ну, вот и получил! Вот и прогоняют, как все равно назойливого уличного мальчугана, который заглядывает в окна!"
И, не помня себя от стыда и страха, Володя быстро зашагал прочь.
Он услыхал за собою топот бегущего, оглянулся и - о, ужас, ужас! увидел, что его догоняет беглым шагом и со смычком в руке австрийский солдат.
Володя кинулся было бежать. Сердце в нем готово было разорваться. Жаркий пот выступил на лбу.
Но тотчас же гордая мысль отрезвила его:
"Что ж я бегу-то? И как мне не стыдно? Бегу у себя дома, в России. И от кого? От нашего же военнопленного! Пусть только посмеет меня тронуть, папа ему покажет! Да и что я, сам ему сдачи не дам?! Пусть только тронет!"
Он остановился и повернулся лицом к преследователю.
Тот подбежал к нему с поднятым в левой руке смычком, громко повторяя:
- Пан гимназиста, пан гимназиста, проч бьежите?! (Господин гимназист, господин гимназист, почему бежите?!)
"Вот! Уже смеется надо мной: проч бежите! Так нет же, не побегу я прочь!.."
Не знал мой бедный Володенька, что "проч" по-чешски означает "почему". Остановившись, ждал.
Пленный, без шапки, с расстегнутым воротом и со смычком в руке, замедлив шаг, уже подходил к нему.
Володя настороженно всматривался в него.
Внешне он был совсем не страшен: очень светловолосый, с тонким, удлиненным лицом, безусый и безбородый. Очень молод, прямо-таки юн. Синие большие глаза под светлыми бровями и светлыми же ресницами смотрят открыто и дружелюбно.
Застенчиво улыбнулся. Прежде чем заговорить, поднес было правую выпрямленную ладонь к виску, но спохватился, по-видимому, что без головного убора, - отставил, рассмеялся, широко блеснув белизною крепких красивых зубов, и, лишь состукнув по-военному каблуками солдатских грубых сапог, протянул мальчику свою маленькую, но жесткую в рукопожатии руку.
Но и воспитанная годами, изощренная всеми опасностями подпольной работы способность проницать сокровенное в человеке по одному его взору, голосу, мимолетному выражению лица - они тоже явственно говорили Кедрову, что здесь и речи не может быть о выведывании, о вероломстве.
И все ж таки дальнейшую беседу он повел, осторожно прощупывая душу собеседника, бережно толкая его к тем выводам, к тому осознанию, которое решил пробудить в нем.
Сказал в раздумии и словно бы и не обращаясь вовсе к нему:
- Итак, значит, вращается, вращается этот кровавый бесконечный винт человеческой, людской мясорубки... Захватил, измолол одного из братьев ничего! Уже готовит себя другой - не терпится ему, бедному, поскорее сунуть свое тело в это кровавое жерло!
Тут Костя, весь вытянувшийся и воспаленным, неотрывным взором смотревший в лицо Кедрову, перебил его:
- А что ж делать, когда война?! - В голосе его послышалась готовность к отпору.
И тогда Кедров вдруг неожиданно спросил:
- Ты про купца Капоркова слыхал?
- Ну, кто же про него не слыхал! Весь наш уезд осрамил!
Речь шла о маслосдатчике из купцов, поставлявшем сливочное масло на армию. Когда его партию масла вкатывали по сходням в вагон-холодильник, один из бочонков сорвался, рухнул на рельсы. Обручи лопнули, клёпки распались. Грузчики и сам хозяин масла кинулись подымать. Из бочонка, из самой середины, весь обляпанный комьями, пластами масла, вывалился... кирпич! Что тут поднялось! Не своим голосом взревели грузившие. Двое из них схватили побелевшего купчика за локти и завернули их назад. Так и держали его, пока другие разламывали, вскрывали остальные его бочата. В каждом третьем бочонке было по кирпичу.
Тогда с гиком, ревом и свистом грузчики привязали на шею господину Капоркову кирпич с комьями масла на нем, да так и повели через зал первого класса, мимо обедающих и выпивающих за столиками, прямо на площадь, а там - по улицам города.
И полиция долго не смела к ним подступиться...
- Что бы ты с таким голубчиком, сделал?
- Я? Расстрелял бы без сожаления. Жалко, что не дали его народу... растерзать!
- Не растерзали. А ты дальнейшую его судьбу знаешь?
- Нет. Не интересовался. В тюрьму, наверно, посадили?
- В том-то и дело, что нет. По законам военного времени его и на каторгу могли закатать, но... а толстый кошель зачем? А адвокаты зачем существуют? Царский суд, видишь ли, не тем руководствуется, что на зерцале начертано: сперва родственники через адвокатов на поруки его выпросили. Потом стали доказывать, что хозяин масла тут, дескать, ни при чем. Коротко говоря, господин этот и посейчас торгует. Только не в нашем городе. Здесь ему и от мальчишек проходу не стало. Я слыхал: перевел все дела в Омск. Говорят, в миллионеры выходит... Вот так-то, Константин!
Костя горячился, вскакивал, сверкал глазами: расстрелять!
- Всех не расстреляешь, Костенька: имя им легион.
Любуясь его гневом, Кедров одну за другой как бы поворачивал перед его глазами омерзительные и страшные картины тылового разгула и казнокрадства, откупа от солдатчины, поставок гнилья на довольствие армии, сапог с подошвами из картона; одну за другой перебрал перед ним богатейшие из фамилий города: ни одной, ни одной не было, чтобы сынок, подлежащий призыву, оказался бы на фронте: все окопались в тылу!
- А рабочих и крестьян одурачивают, гонят их миллионами, и русских, и немецких, науськивают друг на друга. Подумай только: уж третий год, третий год текут и текут, словно скот на бойню, под угрозой расстрела, миллионы здоровых, сильных, добрых людей всех национальностей мира, чтобы ввергнуться в эту чудовищную мясорубку, превратиться в кровавое месиво... Если бы собрать со всех фронтов тела всех убитых, Карпаты трупов поднялись бы! И за что? Ради чего эти чудовищные людские жертвы?! Ты посмотри: у нас уж до стариков добрались, до ратников второго разряда, до белобилетников!
Константин, угрюмый, подавленный, не сдавался:
- Ну и что ж, мы войны не хотели. Или нам не защищаться было? Весной война кончится. Будет общее наступление с союзниками, и - крышка и немцам, и туркам, и австрийцам. И проливы возьмем. Константинополь наш будет! Не напрасные жертвы!
Сквозь усмешку жалости Кедров смотрел на юнца: "Арсения Тихоновича питомец!"
- Та-ак... Ну, а зачем тебе проливы? Степану твоему зачем?
Константин молчал.
Кедров образно, терпеливо и до последней степени доступно раскрывал ему учение о борьбе классов; о государстве как орудии классового господства; о войнах эпохи империализма; о том, что рабочая сила, которую за деньги покупает капиталист-эксплуататор, есть тоже товар, но товар особого свойства. Если такие товары, как мука, сахар, одежда, потребляемые, исчезают полностью, то рабочая сила человека, купленная заводчиком, фабрикантом, потребляемая в процессе труда, обладает двумя замечательными свойствами: во-первых, этот товар не исчезает полностью, а его можно восстановить - отдыхом, сном, пищей; а во-вторых, потребление этого товара, то есть силы рабочего, создает новые товары, продукты труда. Они поступают на рынок, капиталист торгует ими.
Недорого обходится фабриканту, заводчику питание, одежда, жилище рабочего! Хватило бы на все на это каких-нибудь пяти-шести часов его работы. Но хозяин, купивший его рабочую силу, расходует, потребляет ее и двенадцать и четырнадцать часов. Что ему до того, что человек до времени износится, амортизируется? Лишь бы побольше выработать продуктов труда, продать их, получить прибыль! И капиталист безжалостно удлиняет рабочий день до крайних пределов выносливости человека.
Однако рабочему он оплачивает только те шесть часов, которые необходимы для его жалкого существования с семьей. А все то, что наработает купленная им, капиталистом, рабочая сила в добавочные часы, капиталист присваивает себе, кладет в свой карман. Он эти лишние часы работы не оплачивает рабочему. Маркс назвал это: "прибавочная стоимость". За этот счет и богатеют капиталисты-эксплуататоры. На этом стоит весь капитализм. Так поступают всегда и всюду все хозяева, добрые и злые: от их душевной доброты сие не зависит. Иначе он - не капиталист. Иначе он разорится, вылетит в трубу.
- Матвей Матвеич, я с вами не согласен!
Кедров весело блеснул на него очками.
- Да ну-у?
Он был довольнехонек! И прежде, в марксистских рабочих кружках, не любил он, когда люди слушали молча, не возражая, не требуя доказательств. Он сам старался вызвать их на спор.
Костя собрался с мыслями.
- Я насчет этой самой вашей прибавочной стоимости. Возьмем Арсения Тихоновича. Живут они богато. До вас, наверно, тоже слухи доходили, что у них около двух миллионов считается капиталу. Со всей недвижимостью. Но вот возьмем мельницу его, и эту - с крупчаткой, и ту, что с лесничим у них в компании... Посчитайте всех, всех служащих и мастеров на обеих мельницах - много ли получится нас? Человек с тридцать - не больше. Не очень-то с нас велика Шатрову прибавочная стоимость: от нее не забогатеешь! Я так думаю...
Кедров с жадностью спорщика, привыкшего побеждать, усмехался, кивал головой, раздувал ноздри:
- Так, так... Понимаю, что ты хочешь сказать! Но ты присчитай-ка, Башкина рабочих, на турбинном заводе. А их там не одна сотня! Да еще прикинь...
Костя вознегодовал: аж подпрыгнул! Перебил Кедрова, несмотря на все свое глубокое к нему уважение. Голос его мальчишески звенел от обиды за Арсения Тихоновича:
- Чего это я стал прикидывать Арсению Тихоновичу чужих рабочих?! От них прибавочная стоимость Башкину и идет, а не Шатрову!
Но испытанному в искусстве нахождения истин, в так называемой эвристике, годами кружковых и тюремных споров с виднейшими вожаками эсеров, его собеседнику ничего не стоило опрокинуть страстные, но шаткие Костины возражения!
Его это только забавляло.
- Постой, постой, Константин, не горячись! Давай разберемся. Турбину-то для шатровской мельницы где делали - на заводе Башкина? Отвечай.
- Да.
- А разве ты не знаешь, каким прессом выжимает из своих несчастных рабочих эту самую прибавочную стоимость господин Башкин? Он ведь недаром, еще когда молодым инженером был, так на бельгийских машиностроительных заводах практику проходил: о, там умеют, брат, рабочего вываривать в фабричном котле! Недаром в него стреляли, в господина Башкина: из чужой кожи ремешки кроит!
И сколько ни противился Костя выводам Кедрова, а приходилось против желания согласиться, что раз в турбинах, изготовленных на заводе Башкина, воплощен труд его рабочих, поистине каторжный, то и Шатров с того момента, как одна из таких турбин установлена на его крупчатке, становится соучастником Башкина по присвоению прибавочной стоимости, которую производят башкинские рабочие. Такой же вывод сам собою напрашивался и в отношении вальцов, изготовленных на заводах Эрлангера.
Костя поник головою.
А когда его собеседник вбил последний штырь своих беспощадных доводов, юноша поднял на него угрюмый взор:
- Значит, и Арсений Тихонович - эксплуататор?
Такого штыкового вопроса Кедров, признаться, не ожидал: малость смутился.
- Что ж! Да, и Арсений Тихонович.
В ответ у бедного Костеньки жалобно-зло сверкнули глаза. И словно бы мстя напоследок этому человеку за непереносимое душевное свое истязание всей этой горестной для него, для Константина, правдой, юноша выкрикнул вставая:
- А тогда зачем же вы с ним дружите?!
На обратном пути зябко ежился в своем ходке Костя Ермаков и ни разу за все четыре версты даже вожжею не пошевелил тихонько ступавшую лошадь.
Пасмурно было и на небе и на сердце. Вот-вот пойдет дождь - надо бы достать из-под козел брезентовый плащ-дождевик, да лень двинуться: оцепенел!
Обычно чуть ли не каждому встречному Костя легко уступал дорогу, сворачивая на травку, приветливо здоровался первый: да ведь и как же окрестные крестьяне были все свои, родные с детства! А вот сегодня чуть морда с мордой не соткнутся кони, - тогда только спохватится разъехаться.
Вот один из встречных мужиков идет возле тяжело нагруженного мешками с мукою воза: смолол, значит, и возвращается с мельницы.
Костя не своротил.
Бородач заругался, вынужденный остановить воз:
- Што ты, как баба, вожжи-то держишь?! Сворачивай!
Но, подбежав к самому ходку, узнал Костю. Сразу переменился:
- А-а! Да это вон кто: Костенька - Веселая Душа! Ты што, Кистинтин, али замечтал - никого не слышишь? Гаркаю, гаркаю - нет, ярви его, не слышит, не сворачиват! Я уж было...
Костя очнулся. Жалостно извинился:
- Не серчай, Митрич: задремал я... чего-то ломает меня всего: простудился, должно быть.
Мужик лукаво подмигнул:
- Время празднишно: с девками, поди, перегулял?
Костя искривился принужденной усмешкой. Митрич понял, что парню не до того, сам взял под уздцы Костину лошадь и свел ее с дороги:
- Ну, прошшевай, коли! Видать, и впрямь простыл... Ты, как приедешь, первым делом - перцовочки стакан да потом в баню. Да пускай тебя веничком как следует отхвостают на жарком полке. Стары люди не зря говорят: веник в бане, он и царя старше. Всю простуду твою как рукой сымет!
Все в нем пришло в какое-то тоскливое смятение от беседы с Матвеичем. Словно бы все в жизни - каждый предмет, явление, человек вдруг были вывернуты перед ним наизнанку. И какая же суровая, безрадостная была эта изнанка! Плакать хотелось!..
На что бы только ни взглянул он теперь - в сознании тотчас же начинало гвоздить: вот лошадь, ходок, сбруя, - ну где, где тут его прибавочная стоимость? И уж начинал было поднимать голову, мысленно возражать Кедрову. Ан, вдруг оказывалось, что и здесь - в лошади, в хомуте, в ходке и даже в подсолнухах, высившихся поодаль дороги, - всюду затаилась эта прибавочная стоимость! Ведь все это и покупают и продают; это может стать товаром, это - и потребительные и меновые стоимости, их выносят на рынок. А что же, разве работники, батраки, вырастившие хозяину эту лошадь, ходившие за ней, разве кузнецы, плотники, слесаря - словом, тележники, состроившие вот эту коляску, разве не отдавали они в пользу своих хозяев уйму неоплачиваемых рабочих часов?
"Так, так... Ну, а если это взять или вот это?.." Мысль изнемогала бросил!
Но еще страшнее, еще безотраднее то, что сказал ему этот человек о войне с немцами. Значит, не за справедливость воюем, не за братьев-славян! Как он сказал? Да: ручьи крови солдатской, они в подвалы банков стекают и там оборачиваются военной наживой банкиров и капиталистов - акциями, сверхприбылью, золотом. Воюем, значит, за новые рынки для сбыта ихних товаров, да чтобы грабить и угнетать чужие народы. А и по приказу французских и английских капиталистов, за ихние миллиардные займы, за их прибыли, за захват новых колоний! Стало быть, и Степан погибает за это, и его крови ручеек стекает в подвалы банков! "Разъединение и одурачение рабочих... Шовинистический вой продажных писак..." И о государстве тоже страшно сказал: "Государство, друг мой, есть понятие классовое: это - машина насилия одного класса над другим, богатых над бедными, капиталистов над рабочими, над всем трудящимся людом". Так, значит, и Россия наша - она тоже орудие эксплуатации?!
И еще одно мучительное для него воспоминание не выходило из его воспаленной головы.
В конце их беседы, видя, как подавлен и ошеломлен юноша, Кедров сказал ему:
- Только очень прошу тебя, Константин: обо всем, что я говорил тебе сейчас, никому ни слова! Ни даже Арсению Тихоновичу. А то большие беды навлечешь на мою голову. Прямо скажу: погубить можешь!
Костя вскочил пылая. Оборотился в передний угол, к неугасимой лампадке и киоту, и уж занес было крест над собой, готовый истово перекреститься.
- Матвей Матвеич, вот я перед святыми иконами поклянусь!
Кедров остановил его руку:
- Ну, ну, зачем это? Твое слово для меня больше значит.
Ужасом опахнуло его душу от этих кощунственных слов:
- Да как же это?! Вы... не веруете?
- Нет, Костенька, не верую... с такого вот возраста примерно. Матвей Матвеевич показал рукою чуть выше пояса: - Лет с восьми.
- Но как же это? Вы же тогда...
- Ты хочешь сказать, не мог тогда понимать ничего такого? Нет, друг мой, понял. Да еще и как!
И рассказал ему удивительную историю из времен раннего своего детства.
Только что отдали маленького Матвейку тогда в школу. Но в первую же зиму простудился, тяжко заболел. Долго, с распухшими, укутанными ватой суставами, прикован был к постели - боялся пошевельнуться из-за боли. Уж кто-нибудь из старших переворачивал его, если надо было повернуться. В полузабытьи грезилось: как хорошо было бы, если б на облаках лежать, а не на кровати!
Одно утешение у больного мальчугана было: старый друг - кошка. Подойдет к его кровати, подымет мордочку и мурлыкнет вопросительно: дескать, можно к тебе? - Можно, Мурка!.. Тотчас вспрыгнет и примостится либо под больной бок, а либо к тому коленку, которое сильнее болит, словно бы знает; и как живая грелка: сразу легче.
Однажды в доме возле больного Матвея никого не было. Забылся он под мурлыканье кошки. Вдруг слышит: мягкий внезапный стук - это кошка спрыгнула с кровати на пол. Очнулся, открыл глаза, повернул голову смотрит. И оцепенел.
Откуда-то, из незаметной щелочки в полу, выникнул малюсенький мышонок. Поднял рыльце, понюхал, блеснул своими черными бисеринками-глазками, хотел... но в этот-то миг как раз и закогтила его метнувшаяся с кровати кошка. Но не умертвила, а только выпущенными из мягкой лапы кривыми когтями притиснула его к полу.
Мальчик замер. Он думал, что мышонок уже неживой, что кошка сразу умертвила его. Однако нет: вот она попривыпустила беднягу и даже отвернулась, будто бы и не смотрит: беги, спасайся, глупый малыш, очень-то ты мне нужен!
И малыш пошевельнулся... еще, еще и вдруг побежал, побежал... На виду, на беспощадной голизне пола, бегал он, суясь туда и сюда. Но та незаметная щелочка, из которой выникнул несчастный, она отрезана была от него кошкой. С расчетом, видно, старая села так, чтобы некуда было ее жертве спастись...
Дала побегать ему в этом смертном ужасе безысходности и даже зажмурилась: не вижу, мол, дремлю, пользуйся!
И вдруг новый хищный взмет, и опять закогтила и прижала к полу...
И тогда Матвейка зашикал, закричал на нее. Но где там!.. Прежде, бывало, он командовал ею, все равно как собачкой. Даже отец смеялся: "Она у тебя, Матвей, - кот ученый!.." А вот тебе и "ученый"! Услышав его окрик и шиканье, только схватила свою жертву в зубы и ощерилась, завыла угрожающе: "Не подходи, не тронь!.." И страшен, страшен показался больному ее вид в эти мгновения!
Он попытался привстать на постели, но от страшной боли в суставах застонал и откинулся.
И крупная слеза ударилась о подушку...
А о н а еще долго так тешилась. Но вот замученный, измятый ею мышонок, снова ею отпущенный, уж и шевелиться перестал. Но ей не этого надо было - не насытилась еще страшной игрой, - и она расталкивает, тормошит его, старается вывести его из предсмертного оцепенения.
Растолкала. Но когда, уж полумертвый, сдвинулся он и отбежал даже немного, она снова прыгнула и накрыла его лапой.
И только мертвого бросила...
... - Вот с этого случая, Костенька, я и перестал верить в бога.
- Как?! Из-за мышонка?
- Из-за мышонка...
Помолчав, добавил с тяжелым вздохом:
- А потом и из-за человека... когда старше стал...
Измученный доставшимся ему у доски кропотливым и нудным раскрытием круглых, квадратных, да еще и каких-то идиотских фигурных скобок, наверно нарочно придуманных для него ехидным их преподавателем алгебры, чтобы помучить, поиздеваться, Володя Шатров возвращался домой из проклятой своей, нескончаемой гимназии.
Был на исходе октябрь. То отпускало, то снова схватывало. Припорошенная снежком, разъезженная грязища немощеных улиц города застывала колесными колеями и грядками кочек, подернутых хрустким ледком, и тогда, ступая по ним легко и набрав полную грудь воздуху, как Следопыт или Чингагхук, Володя успевал перебежать, не проваливаясь, на другую сторону улицы. А еще ведь этот окаянный ранец с книгами за плечами! Старшеклассникам - тем разрешают носить книжки в ремнях...
Еще любил он ходьбу по деревянным, дощатым тротуарам: упругие, гнуткие доски настила как бы сами подбрасывают слегка твою ногу, распрямляясь, и ходьба становится удивительно легкой, радостной.
Шел, подставляя разгоряченное лицо редким, большим снежинам, отрадно ощущая, что сейчас впереди - только одно хорошее: отдых, вкусный обед. А главное, главное - приехала мама!
Вдруг Володя остановился. Чуть заметно дрогнули уши. Сладостно-мучительная, какая-то обезоруживающая душу, светлая волна звука обдала ему сердце, заполнила все его существо: кто-то играл на скрипке дивно, чарующе властно, уверенно, - звуки эти неслись из распахнутой настежь деревянной форточки первого этажа большого, низкого, деревянного дома. Володя знал: тут - казармы военнопленных, австрийцев, и привык с некоторой неприязнью и опаской и очень быстро проходить мимо этого хмурого дома, мимо его ворот, из которых однажды вышли, он видел, кое-как выстроенные австрийцы-пленные, в несуразных своих, каких-то "бабьих", как ему казалось, светло-серых капотах-шинелях и в измятых кепи пирожками.
Они весело галдели и хохотали, речь их напоминала русскую, но только с забавным каким-то выговором. Он остановился, пропустив их. С тех пор он видел их часто и начал постепенно, как, впрочем, все в городе, терять неприязненное к ним отношение, стал видеть в них людей. Их было много, и в этом глухом сибирском тылу они давно уже расхаживали без конвоя, свободно заходили в дома и нанимались на всевозможные работы.
Хозяйки щедро оделяли их шанежками, пирожками со сладкой клюквой и разной другой сибирской сдобой.
Уже все знали: хотя и австрийцы, но это всё австрийские славяне чехи и словаки - и что они сами сдаются, и в одиночку, и целыми ротами, а иной раз и полками. Ненавидят своего "цисаржа-пана"*, императора-немца; немцы их столетиями угнетали, и они ждут своего спасения только в победе России.
_______________
* Чешское наименование австрийского императора.
Почти все они, хоть кто как, балакают по-русски: понять можно!
Германцы, "германы" - то совсем другое дело. На свободе их была горсточка. Глядят исподлобья. По-русски хотя кто и знает, а видно, нарочно разговаривать не хотят. Враги! Володе Шатрову они были тягостно противны: какие-то темные лицом, в отвратительных своих бескозырках, угрюмо-враждебные...
От австрийцев, прижившихся к городку, от тех и запах какой-то стал здешний - хлебом и махоркой - почти как от наших русских солдат.
И все ж таки остановиться так просто перед их казармой, стоять и смотреть в окно Володя считал недопустимым, чуть ли не изменой родине; быстро и отчужденно - ибо так подобает сыну народа-победителя! - проходил он всегда мимо этого дома.
И вот стоит, стоит - не может сдвинуться с места, как прикипел!
Да он и прежде-то больше всякой другой музыки любил скрипку и виолончель. А его, как водится, мучили роялем: "Ничего, привыкнешь полюбишь!" У Володи руки ослабевали, когда, бывало, Ольга Александровна усаживалась с ним за рояль. О, как ненавидел он эти толстые нотные тетради Ханона с гаммами и руладами!
А звуки скрипки лились и лились.
То жалостно-вкрадчивые, то самовластно-ликующие, то густые, низкие, басовые, словно бы отцовский благозвучный, ласково-строго уговаривающий голос, а то вдруг молитвенно, до изнеможения скорбные, материнские, высокие голоса - и поочередно и вместе - вступали в его отроческую душу и хозяйничали, и господски властвовали в ней.
Временами мальчугану казалось, что и самые струны-то уж где-то не там, во вне, а явственно, несомненно - у него в сердце, и это по ним, по живому сердцу, проходится истязующий чей-то смычок, извлекая из него то неистово-торжествующие, то жалостно-лелеющие, то грозно-скорбные голоса.
Бог знает что ему чудилось, что виделось ему в эти неизъяснимые языком человеческим мгновения! И слезы закипали на сердце, и тогда даже немцев, тех страшных и гордо-злобных германских солдат, он простил бы сейчас, принял бы в свою душу. Но вот другая звуковая нарастала и нарастала волна, и вдруг могучая, огромная, к себе и другим безжалостная сила воина-страстотерпца окатывала все его существо: он весь выпрямлялся, грудь вздымалась, - и вот уже он рукоять сабли ощущает в своей мужественной руке и мчится, мчится в бешеной конной атаке впереди эскадрона, и лишь подвига, подвига, и жертвенной славы, и смерти самоотверженной - только этого и алкает и жаждет он!
Вдруг Володя очнулся. Вместо звуков скрипки - резкий, дробный стук оттуда, изнутри, по стеклу оконной рамы. В полутьме комнаты он успел рассмотреть, что чья-то рука скрипичным смычком ударяет нетерпеливо по оконному стеклу. Смутно белеет чье-то лицо...
"Прогоняют: нельзя!.." Весь похолодев от сознания, что вот сейчас чужие люди застигнут его на нехорошем, недозволенном: мальчик - русский мальчик стоит под окном казармы военнопленных и слушает их музыку! Володя отпустился от перекладины тына и приготовился бежать.
"Ну, вот и получил! Вот и прогоняют, как все равно назойливого уличного мальчугана, который заглядывает в окна!"
И, не помня себя от стыда и страха, Володя быстро зашагал прочь.
Он услыхал за собою топот бегущего, оглянулся и - о, ужас, ужас! увидел, что его догоняет беглым шагом и со смычком в руке австрийский солдат.
Володя кинулся было бежать. Сердце в нем готово было разорваться. Жаркий пот выступил на лбу.
Но тотчас же гордая мысль отрезвила его:
"Что ж я бегу-то? И как мне не стыдно? Бегу у себя дома, в России. И от кого? От нашего же военнопленного! Пусть только посмеет меня тронуть, папа ему покажет! Да и что я, сам ему сдачи не дам?! Пусть только тронет!"
Он остановился и повернулся лицом к преследователю.
Тот подбежал к нему с поднятым в левой руке смычком, громко повторяя:
- Пан гимназиста, пан гимназиста, проч бьежите?! (Господин гимназист, господин гимназист, почему бежите?!)
"Вот! Уже смеется надо мной: проч бежите! Так нет же, не побегу я прочь!.."
Не знал мой бедный Володенька, что "проч" по-чешски означает "почему". Остановившись, ждал.
Пленный, без шапки, с расстегнутым воротом и со смычком в руке, замедлив шаг, уже подходил к нему.
Володя настороженно всматривался в него.
Внешне он был совсем не страшен: очень светловолосый, с тонким, удлиненным лицом, безусый и безбородый. Очень молод, прямо-таки юн. Синие большие глаза под светлыми бровями и светлыми же ресницами смотрят открыто и дружелюбно.
Застенчиво улыбнулся. Прежде чем заговорить, поднес было правую выпрямленную ладонь к виску, но спохватился, по-видимому, что без головного убора, - отставил, рассмеялся, широко блеснув белизною крепких красивых зубов, и, лишь состукнув по-военному каблуками солдатских грубых сапог, протянул мальчику свою маленькую, но жесткую в рукопожатии руку.