Молодой барон Врангель сразу сумел поставить себя.
   Ход дел, непростительный для Компании, во главе которой стоит ученый, адмирал, был вполне простителен, когда ее возглавляли Гильом и Владимир Гаврилович. И в то же время все члены правления, служащие, акционеры и сам новый председатель Политковский отлично понимали, что если Василий Егорович на чем-либо настаивает или что-то защищает, то это мнение не только его, но и достопочтенного Фердинанда Петровича, который стоит за его спиной и по-прежнему служит Компании своими знаниями и советами. Считалось в Петербурге, что только один Фердинанд Петрович по-настоящему знает постановку дела в колониях. При этом упоминалось про золотой век…
   Политковский не смел сделать ни единого важного шага, не посоветовавшись с Гильомом, и часто обращался с письмами к самому Фердинанду Петровичу.
   Многочисленные Врангели и их друзья были акционерами Компании, и если бы Владимир Гаврилович и захотел поступать по-своему, он не смог бы. Но он и не хотел этого.
   Так, несмотря на уход адмирала с поста главного директора, семья Врангелей сохранила все свое влияние в Компании и в то же время имя славного адмирала было вне опасности.
   Потихоньку говорили, что Врангель оскорблен, что у нас не ценят ученых. Иностранцы, в том числе известные ученые, считали Врангеля крупнейшим из современных русских деятелей науки, ушедшим из-за несогласия с политикой русского правительства. Они видели в его уходе еще один признак надвигавшейся на Россию катастрофы.
   …По нынешним временам Врангель не противился уходу Завойко. Фердинанд Петрович видел, что вопрос этот очень волнует всю семью Егора, что эти деликатные люди, конечно, хотят объяснить, сколь это важно для них, и в то же время понимают, как это щекотливо… И Завойко, хоть и пишет: «Как я, дядюшка, связан с Компанией честным словом, но как я есть императорский офицер, то не могу отказаться от чина адмирала», но он, конечно, тоже обеспокоен.
   Гильом, волнуясь, рассказывал, что Муравьев обещает Завойко десять тысяч серебром в год. Врангель слушал с чуть заметной улыбкой.
   Из писем Завойко, самого Муравьева, а также якутского комиссионера Компании он знал об успехе Завойко, о том, что генерал-губернатор в восторге от него. Это, конечно, успех самого Врангеля, его выбор. Муравьев умен и честен, пишет в Руиль, обращается почтительно к старому адмиралу, несмотря на то, что тот не у дел… Но странно как-то получается, что все неприятности связаны с именем этого Муравьева…
   Гилюля не мог не волноваться. Мать и сестры теперь целиком переходили на иждивение Завойко. Семья уже давно жила на средства Василия Степановича, правда частично, но он давал больше половины того, что расходовали.
   Врангель еще в Руиле много думал обо всем этом. Василий Степанович очень нужен Компании. Но очевидно, что его не удержишь, да и не следует удерживать; хочет быть адмиралом, так пусть будет.
   Врангель уже не стал говорить, как он рассчитывал на Василия Степановича, когда вместе с соседями и родственниками собирался продавать на Аляску ежегодно несколько тысяч галлонов эстляндского спирта. Ведь на теперешнего правителя Тебенькова нельзя надеяться, он вдруг упрется, понесет какую-нибудь чушь. Адмирал не говорил об этом Гильому из деликатности, чтобы не обидеть его, не показать, как Завойко спутал его карты, как вообще они — молодежь — считаются только с собой; а не со стариками.
   Денежные дела сильно заботили Врангеля. Тут вся надежда на торговлю спиртом. Он просил Гильома выяснить, как обстоят дела с пошлинами, если спирт вывозить за границу.
   Фердинанд Петрович и Гильом говорили между собой совершенно откровенно о делах, которые сулили выгоды им и их родственникам. Так обычно рассуждали в те времена и в правительстве и в Компании. К этому привык Врангель за долгие годы службы. Всякое дело рассматривалось акционерами с позиций личной выгоды. Гильом не сразу заговорил о спирте. Но вопрос этот он великолепно подготовил, все изучил, уже узнал о пошлинах, о возможном фрахте судов.
   Гилюля сказал, что вместе с Политковским он обстоятельно обсудил, как отправлять спирт в колонии…
   — Аляска была и останется, дядюшка, нашим рынком! Но, — тонко улыбнувшись, вымолвил он, — с назначением Завойко мы приобретаем Камчатку. Муравьев хочет загнать туда десять тысяч солдат. Десять тысяч солдат — сколько же бутылок спирта за год? На каждого солдата хотя бы по нескольку бутылок! Убытки, которые мы несем от того, что Завойко не едет в Ново-Архангельск, мы возместим.
   Гильом даже высчитал, сколько понадобится бочек, где их выгоднее покупать… Он утверждал, что все члены главного правления, кажется, согласны. Кроме Куприянова…
   Говорили о том, что Тебеньков — плохой правитель колоний, а его помощник Розенберг — сущий жулик и проходимец, кажется, продал американцам на прииски продовольствие, назначенное для индейцев и колошей, и там люди перемерли с голоду, а Тебеньков не может с ним ничего поделать, и что вряд ли вообще сумеет он устроить как следует со спиртом. Тут уж больше надежды на Завойко.
   Дядя полагал, что Розенберг сбывает муку в Калифорнию на новые золотые прииски и поэтому на Аляске стало так плохо. Помянули о миссионере Иннокентии; тот писал адмиралу, жаловался на беспорядки в колониях, усиленно подчеркивал, что присылают служащих одних лютеран, да еще добавил в скобках — «зверей».
   — Тоже немцеед оказался наш достопочтенный Иннокентий! — иронически молвил Гильом.
   Молодой Врангель приготовил дядюшке еще один сюрприз. Фердинанду Петровичу назначалась пожизненная пенсия от Компании в две тысячи рублей серебром в год… Пока еще не утверждено, ожидается собрание акционеров… Гилюля предполагал, что опять неприятности будут, Куприянов вылезет с глупостями, хотя против пенсии даже он не протестует. Признает заслуги адмирала.
   Фердинанд Петрович почувствовал глубокую благодарность к Гилюле, который так заботился о нем.
   «Я не зря покровительствовал ему, — подумал Врангель, — я верно разглядел в нем будущего деятеля… Все подготовил — и торговлю спиртом, и пенсию…»
   Чем отвратительней был окружающий мир, тем приятней сознавать, что ты у надежных друзей, у милых, преданных родственников, в этой уютной, чистой квартире…
   Жаль только, очень жаль, что честь и славу древнего рыцарского рода поддерживаешь с таким трудом, что бюрократы и приказные теснят и, чтобы добыть себе средства к существованию, Врангелям приходится торговать спиртом!


Глава тридцать шестая


 
ЗАМЕРЗШЕЕ ОКНО


   По дороге, размышляя о делах, Невельской решил, что не надо торопиться. Разжаловать успеют! Нечего пороть горячку…
   В Петербурге должны судить петрашевцев. Хорошо, если бы процесс поскорее прошел… Пусть уляжется…
   Жаль было, что верста за верстой Иркутск становился все дальше, хотелось бы к нему, а не от него. Уже теперь временами тоскливо. Обратно погоню, если все будет благополучно…
   Он имел время подумать и поглядеть со стороны на все, что произошло. Каждый миг отдалял его от Екатерины Ивановны. Она весела, пляшет; пропляшут теперь до великого поста. Он ясно представлял всех ее кавалеров, веселую молодежь: Пехтеря-Риши, Пестерева, инженеров… «Там радость, оживление. А я? Из-за чего я еду? Из-за того, что так ясно. Еще дал слово отстаивать проект о Камчатке! А можно бы не ездить… Я бы уже мчался в Якутск, по Лене… А тут висит надо мной топор, жизнь мою ломают, я не посмел объясниться… Она ангел чистый, я ей благодарен буду вечно, но как знать, что будет… Беда ждет меня впереди, но беда может быть сзади, кругом беда… Да еще явись немедленно! Стриженая девка косы не заплетет, а ты будь в Питере… Нет, я не стану спешить… Пусть они там беснуются!»
   По своему любопытству он, утром ли, когда бьет лютый мороз и все вокруг как залито молоком, вечером ли — на станциях, скинув доху, а иногда и шинель, в одном мундире, сидя с мужиками, расспрашивал их про жизнь. Здешние все хвалили землю.
   — Земля-то хороша… — был один ответ.
   — Земли-то много…
   Такую дорогу может снести лишь человек с железным здоровьем, который не боится в одном мундире стоять на морозе, не обедавши ехать целый день после того, как утром наелся мяса, выпил водки… А вечером — борщ с мясом или пельмени… И так день за днем, день за днем…
   Он наслышался по дороге про богатейшую жизнь на казачьей линии… Ему говорили, что можно ехать через Ялуторовск и Екатеринбург, а можно через казачьи станицы на Оренбург.
   «На Екатеринбург путь короче… Но я так обратно поеду, — решил он, — быть не может, чтобы разжаловали. Не верю! Думать не хочу! Впрочем, загадывать не смею…»
   От Омска капитан поехал другой, дальней дорогой на Оренбург. Леша Бутаков [88] должен быть там, вернуться с Аральского моря.
   «Лешка, Лешка! — вспомнил он своего старого товарища по корпусу. — Где-то ты сейчас, нашел ли устье Амударьи, описал ли ты Арал? Как он рвался туда, безумный искатель путей в Азию…»
   Пошли станицы, богатые скотом и хлебом. Такой стране нужны пути — моря, реки, океан… Теперь, когда Федор Петрович доказал, что вдоль берегов Сибири плаванье невозможно и дальше Новой Земли прохода для судов нет и быть не может, — Амур, Амур нужен и гавани на Тихом океане, южнее его устья. Как Николай Николаевич не понимает! Умный человек, а слышать не хочет. Дураку простительно. Дурак считает дураками тех, кто не походит па него, а себя умным человеком. С дурака спроса нет! А Николай Николаевич? И вот я должен защищать Камчатку и все полумеры! Что же, буду, раз дал слово!
   В голове его все время звучал какой-то мотив… Это Екатерина Ивановна играла. Мотив веселый, напоминающий поначалу о беззаботной юности. Ясно помнилось, как она играла, как была весела и беззаботна… Но вдруг ее руки стали медлительней. Ворвалась другая тема — раздумья. Катя взглянула как-то значительней, словно, разговаривая с ним этими звуками, желала объясниться, сказать, что все не так просто, как кажется, и не так весело, есть много, много серьезного. А тема мысли все глубже и глубже, и все больше у нее ответвлений, и все благородней она и страстней. Звуки растут, растут куда-то ввысь… II опять нежно-веселое легкомыслие… И еще страстнее и серьезнее отзвук. И вот обе темы сплетаются. И чем больше красок, веселья, радости у одной, тем серьезнее, проникновеннее, глубже звучит другая…
   Это любовь! Вдруг ритм шагов, какого-то танца, обе, кажется, счастливо шагают по жизни… Одна все время возбуждает другую.
   И вот первая стала нежно-задумчивой, а вторая, в бурном порыве, страстной, бешеной… Но первая тоже слышна ясно и отчетливо…
   Геннадий Иванович стал думать, что у Бетховена есть отзвук для всякого чувства, для каждого человека, и так люди будут ощущать из поколения в поколение. Сейчас в снежном поле, где вокруг все бело — небо тоже бело, и лес бел, в один тон с полем, — ему пришло в голову, что, быть может, совсем не то писано Бетховеном, что почувствовал он, слушая Екатерину Ивановну… Точно так же можно совершить открытие в физике, в географии, в социологии, цель которого узка, но в нем выразится весь человек, и ему он отдаст всего себя. И такое открытие будет верно, совершенно, и, может быть, тогда люди последующих поколений найдут в нем ответы на свои вопросы… Оно будет служить таким целям, о которых открыватель и не предполагал.
   — Я знаю, что мое открытие невелико, — сказал он однажды Екатерине Ивановне. — Другое дело, что значение этого может быть огромно, настолько огромно, что я сам еще этого не осознаю, а лишь предчувствую. Но это уж не я, не мое… Мой только первый шаг, я начал. Теперь все зависит от людей, как это говорят, от общества.
   — Но разве вы не в обществе? — отозвалась она.
   «Да, она тысячу раз права, разве я не в обществе? Разве я не должен добиваться?…»
   Он опять вспоминал ее лицо, руки, то играющие на рояле, то сложенные вместе, когда она смеялась, мысленно любовался ее глазами, вспоминая все оттенки тех чувств, что владели ею, — то отзывчивость, то нежную лукавость, пристальность взгляда… В ее взоре отзвук на все, она всегда полна чувств.
   «Зачем я уехал? За коим чертом я выбрал еще дальнюю дорогу? Из трусости? Уж коли ехать, то как можно быстрее. Чего ждать? Прямо надо лезть к зверю в берлогу… Но как бы я желал бросить все, вернуться, пасть к ее ногам… Ну да, я в обществе, я плоть от плоти, кровь от крови, таков же, как все… Но все трусы, и я тоже… Неужели несчастье ждет меня?»
   Тем прекраснее казалась ему Екатерина Ивановна, она сама как музыка Бетховена. «Может быть, я напрасно не объяснился? Она бы сказала „нет“, и я уехал бы… Знал, что не смею надеяться, и все! Но если она меня любит, то будет душой со мной… Но если она не любит, а просто чувствует ко мне уважение? Впрочем, чушь, что только не лезет нынче в голову. Если не любит, то я не смею даже о ней мечтать…»
   Капитан уж ни о чем не расспрашивал мужиков, сидя по утрам за миской с пельменями. Сибирь больше не существовала для него, она, кажется, осточертела, он ничего не видел больше… Он гнал ямщиков, спеша как можно скорее приехать в Оренбург, миновать эту дальнюю, им самим избранную дорогу.
   В Оренбурге, узнав, что Леши нет, что тот уехал в Питер, он даже обрадовался… Можно было не задерживаться… И он погнал перекладных дальше, спеша наверстать упущенные дни. И рад был, что едет один, что можно думать, сколько хочет, о чем угодно.
   Из Петербурга дошли газеты. Напечатан приговор Петрашевскому и его товарищам. Александра в списке нет! Слава богу!
   Сороковой день в пути. Каждый день — стужа, мороз пробивает сквозь шубу, чем дальше на север — дни короче. Едешь дольше, чем плывешь через Атлантический океан… Спишь — бьет головой о кузов. Бреешься, моешься па станциях наскоро, куски глотаешь, не жуя как следует, как голодный волк. Сам удивляешься, как все сходит, другой давно бы сдох.
   Проснешься — небо полно звезд. Вспомнишь, как подъезжал к Иркутску, ночь на Веселой горе, и разберет: почувствуешь свое одиночество, кажешься сам себе какой-то гончей собакой, а не человеком, всю жизнь тебя носит, где только не был… До каких пор? Сорок дней коротаешь в думах, ждешь, вспоминаешь…
   Подъезжая к столице, капитан решил, что к Мише сразу не заедет, после. К братцу на службу — ведь его утром нет дома… Да нет уж, увижусь после. Правда, с братцем стоило бы поговорить, ведь он служит в инспекторском департаменте Морского министерства, через его стол идут все назначения, все наказания, он все знает… Ну что за трусость!
   Под утро, в темноте, проехали Царское село. Капитан дремал…
   На подъезде к Питеру послышался барабанный бой… Распахнувши воротник, увидел он вдали на знакомом плацу серые ряды солдат, по очереди вздымавших палки.
   Ямщик перекрестился.
   — Нынче строгости! — хрипло и невесело заметил он, видя, что и капитан всполошился.
   Сани подъезжали к серым солдатским рядам. Барабанный бой внезапно прервался.
   «Отхаживают! — подумал капитан. — Знакомая картина!»
   Вскоре в барабаны ударили снова. Потом бой их стал удаляться.
   «Николай Николаевич нынче тоже забил несколько человек!»
   За заставой кибитка перегнала конногвардейцев, ехавших шагом по два в ряд. Розовый свет случайного луча, вырвавшегося сквозь муть неба, заиграл на их касках. У сытых коней екали селезенки, и длинные тела их, казалось, прогибались под тяжестью огромных всадников.
   Капитан заехал к родным, наскоро переоделся, пообедал. Выйдя, взял вейку-финна.
   — На Английскую набережную! — приказал он.
   …Питер в снегу, как в горностаевой мантии… Дальше, мимо угла Сената, вейка вылетел на набережную, и перед капитаном открылась Нева во льду.
   Небо низкое, вернее, не видно никакого неба, а всюду одна мгла. Вверх она густеет, а по сторонам, там, где прозрачно, все серо — и дома, и лед, и суда. Только чернеет гранит над Невой, чуть-чуть гнется вдоль реки его толстая лента.
   Сквозь мглу на противоположном берегу в слабой синеве отчетливо проступают башня обсерватории, фронтоны и колоннады зданий Академии наук, кадетского корпуса и горного института. От мороза и мглы вид их кажется еще строже и стройнее.
   Вмерзшие в лед, стоят суда с голыми голубыми мачтами и редкими реями. Суда и под тем и под этим берегом, а возле здания биржи — целый лес мачт набился в Малую Невку. Там зимует торговый флот.
   Напротив корпуса, у стенки, — трехмачтовая шхуна без рей.
   Корпус — родной, здесь учился, прошла целая жизнь. Шхуна тоже родная: кадетом совершал на ней первое плавание, на ней чуть не утонул и об этом рассказывал Екатерине Ивановне, да, кажется, еще лишнего прибавил.
   Тут все холодное и величественное, но все родное: суда, здания, дом Морского министерства, Адмиралтейство, верфи. Перед капитаном явилась вся его былая жизнь. Вид суровый и торжественный необычайно действовал на душу, лечил ее, встряхивал, напоминал о долге. От сознания, что всего этого можно лишиться навсегда, казалось, что тут особенно торжественно и хорошо. Какие счастливые люди живут в этом мире, все, кому не грозит разжалование!
   А на берегу слева — тесно, один к другому — особняки Английской набережной, гнезда русской аристократии; и богачей, торговавших за морем или пришлых из-за моря. Но как-то невольно бросилось в глаза, что ведь все, что он видит, все это сейчас стихло, замерзло, замерло. Огромное количество судов без движения, а людей — без дела. И в Кронштадте то же самое в эту пору: флот замерз, в Военной и Купеческой гаванях полно судов, полузанесенных снегом. Матросы учатся шагистике, строю, но не потому, что надо, они все знают давно, тысячу раз делали прием «вперед коли, назад прикладом бей!», а чтобы без дела не сидеть. Офицеры ждут субботы, чтобы с вечера уехать в Питер, тянут время и скучают. Вечерами в собрании и по домам жарят в карты, в бильярд. В хорошую погоду, которая тут редка, выйдут прогуляться в новеньких шинелях по «бархатной» стороне.
   И вспомнил капитан незамерзающие порты Англии, бухту Рио, Вальпарайсо, Гавайи… Английский флот вечно в движении, в связях с колониями…
   «А тут… замерзшее окно в Европу!» — подумал капитан.
   Он вспомнил, как в сорок первом году в Кронштадте торжественно освящали памятник Петру, как стоял он в колонне перед зданием коменданта крепости, в саду, напротив Военной гавани, когда пал чехол и явилась огромная могучая фигура с подзорной трубой в руке. Открылась надпись на памятнике: «Оборону сего места… держать, не щадя живота».
   Тогда трепет охватил все его тело… Как бы он хотел, чтобы для России открылся еще один выход в мир, оборону которого тоже надо держать… но от кого оборонять? От кого сначала? Здесь, в твердыне флота, созданной Петром, приходится принимать первый бой…
   В Морском министерстве дежурный офицер сказал, что князь нездоров, дома. Его светлость повелел, как только Невельской прибудет, немедленно препроводить к нему. Невельской и обрадовался и озаботился.
   На крыше одного из широких зданий с колоннадой, которое походило на дворец, явился силуэт ангела с крестом. Это английская церковь. Она на самом видном месте набережной — не доезжая трехэтажного особняка начальника Главного морского штаба.
   Капитана провели в небольшой сад, вернее, во двор, обсаженный деревьями и обнесенный высокой стеной. Далее — через полуарку — в узкий длинный проезд и на задний двор. Капитан увидел белый каменный каретник с красными щитами нескольких ворот, а налево опять арку в узкий сводчатый каменный коридор и высокие двери в конюшни. Тут манеж — полукруглые окна в соседний двор, светло. Тяжело дышат и пофыркивают тучные, сытые лошади. Отдельно — лечебница, светлая зала с окнами под потолком.
   «Ну, приехал, сунул голову в петлю! Господи благослови! А то ждешь и дрожишь, как тать под фуркой».
   Князь Меншиков — очень высокий, сухой, с острым лицом, с коротко остриженными седыми усами, в длинной теплой куртке, совершенно неморского вида, со множеством карманов, — извинился, что не подает руки и не поднялся с табурета. Пахло карболкой. В станке между четырех белых столбов, вздрагивая, кося глазами, висел на ремнях огромный орловский жеребец, топорща толстую губу в черных редких волосах. Конюхи бинтовали ему ногу.
   — Ну, вояжер, только что прибыл? Ты, кстати, очень нужен, — заговорил Меншиков. — Письмо от генерала? Ну как ты с ним? Карты? Это тоже нужно. Ну как погода по Сибири? Говорят, там кони скачут по триста верст в сутки. Я вчера читал в «Ведомостях». Почитай вчерашний нумер, правда ли все, что там написано?
   Князь не стал брать пакеты и велел положить их на столик.
   Невельской почувствовал, что князь в отличном состоянии духа и благорасположен к нему. Здесь, кажется, не существовало той бури страха, что пригнула всю Россию. Меншиков спокоен по-прежнему.
   Князь коротко спросил про исследования, про лиман и пролив, про карты, все ли тут и привез ли Невельской черновые. Время от времени он обращался к конюхам и делал им замечания. Когда больная нога была забинтована, ремни опустили. Князь поднялся, похлопал жеребца по тучной гибкой спине в яблоках, погладил ему гриву, ласково тронул морду и черные безволосые ноздри.
   — Нравится тебе этот жеребец?
   — Превосходный, ваша светлость! — быстро ответил Невельской, чувствуя, что надо держать ухо востро.
   Князь сразу поставил его на прежнее место рядового офицера, словно Невельской не был ни исследователем, ни открывателем. За последние два года капитан уже поотвык от всего этого, и на душе у него шевельнулось неприятное чувство. Но он постарался укротить себя и уверить, что нечего донкихотствовать.
   — А ты любишь лошадей? — осведомился князь.
   Царь звал всех на «ты», и точно так же разговаривал с любезными ему подчиненными Меншиков.
   — Очень, ваша светлость! Как известно, слабость всех моряков — верховая езда.
   Он не мог сказать ничего более приятного князю, про которого враг его, военный министр Чернышев, пустил слух, будто бы он совсем не бывает на судах и даже не знает, что такое брамсель. А тут моряк, да еще вернувшийся из кругосветного, видит в его слабости свойство настоящего моряка.
   Меншиков вымыл руки и взял письмо Муравьева.
   — Ну, пойдем и займемся делами, — сказал он, прочитавши.
   Написано было основательно, но и хлопоты предстояли немалые.
   Невельской нравился князю еще и прежде. Карты привезены, все было сделано как следует.
   Вопрос серьезный. Дело, конечно, не только в Амуре, эта проблема стала предметом разногласий двух придворных партий, и уступать нельзя.
   Князю редко когда приходилось испытывать такие неприятности, как из-за открытия Невельского. И хотя он не любил волнений и людей, их производящих, но теперь этот офицер казался куда приятнее, чем прежде, когда он собирался в свое путешествие. Немало претерпев из-за его подвигов, князь невольно проникся к нему уважением. Меншиков ждал ободряющих объяснений и доказательств для подтверждения своей правоты в споре с противной партией в правительстве и получал их сейчас.
   — Государь весьма доволен смелым твоим поступком и прощает тебя за самовольную опись. Он гордится, что это открытие, совершено русским… Его величество великий князь Константин Николаевич ждет тебя с нетерпением, он принял в тебе участие…
   Невельской, все время ожидавший, что с него еще потребуют объяснений, был тронут и почувствовал прилив горячей благодарности к царю.
   И в то же мгновение он вспомнил своих друзей — Кузьмина и Баласогло. Князь заметил его смущение. Он провел Невельского в комнаты, а сам ушел переодеваться.
   Через полчаса капитан был приглашен в кабинет. Меншиков тщательно и с большим интересом рассмотрел карты.
   — Так вы с Муравьевым полагаете, что Амур в следующую навигацию следует занять десантом в семьдесят человек?
   — Да, ваша светлость, семьдесят человек вполне достаточно!
   — Сколькими же сотнями обойдетесь вы с Муравьевым, чтобы завоевать Китай? — взглянув светлыми, выцветшими глазами, спросил князь и чуть усмехнулся в пегие усы.
   — Ваша светлость, там не Китай, и мы не завоеватели, — ответил Невельской. — Нам не придется стрелять, а китайцы станут соседями и лишь будут рады. Гиляки дружественны нам. Они сами предлагали Компании строить редут на их земле. Пушки и ружья мы должны иметь там лишь как средство для устрашения дерзких и отважных китобоев, а не против Китая. Наша сила будет в нашем влиянии на окружающее население, — увлекаясь, заговорил он, — мы поднимем русский флаг и будем исследовать страну. Нужны паровые суда и корвет для охраны побережья и для производства описей и промеров, продовольствие для людей и товары для продажи гилякам. Вот, ваше сиятельство, те способы, которые я осмеливаюсь представить на ваше рассмотрение, с тем чтобы вернуть тот край России… А силой в семьдесят человек мы сможем предотвратить там любое дерзкое покушение.
   — А ну, дай вот эту карту… Что это?
   Невельской объяснил. Речь дошла до полуострова на реке, и Невельской сказал, что там надо строить батарею, и что полуостров назван именем великого князя.
   Меншиков удовлетворенно кивнул головой.
   — На устье Амура ты хочешь устроить Кронштадт, Кроншлот и Красную Горку?
   — Да, это было бы отлично, ваша светлость!