Страница:
Иванка спрыгнул с седла и бережно снял с коня Кузи раненого Якуню. Со псковских стен в это время шла перестрелка с зарвавшейся и подскакавшей к самым воротам дворянской сотней.
Когда Иванка понес на руках Якуню, тот приоткрыл глаза и улыбнулся.
– Горит острожек-то… А Кузька, Кузька-то! Дворя-ни-ин! – сказал он и, скривясь от боли, снова закрыл глаза.
Иванка с Кузей перевязали рану на животе Якуни и бережно перенесли его в сторожку Истомы – нести домой в Завеличье было бы тяжело для раненого…
Груня и бабка с радостью бросились навстречу живому и здоровому Иванке, но, увидев бесчувственного Якуню, они с испугом захлопотали, готовя постель… Якуня не приходил в сознание, и Иванка послал Федю разыскивать кузнеца…
Когда Иванка понес на руках Якуню, тот приоткрыл глаза и улыбнулся.
– Горит острожек-то… А Кузька, Кузька-то! Дворя-ни-ин! – сказал он и, скривясь от боли, снова закрыл глаза.
Иванка с Кузей перевязали рану на животе Якуни и бережно перенесли его в сторожку Истомы – нести домой в Завеличье было бы тяжело для раненого…
Груня и бабка с радостью бросились навстречу живому и здоровому Иванке, но, увидев бесчувственного Якуню, они с испугом захлопотали, готовя постель… Якуня не приходил в сознание, и Иванка послал Федю разыскивать кузнеца…
7
Якуня лежал без сознания на скамье. Михайла стоял против него и долго глядел, как бы силясь угадать по лицу, будет ли он в живых. Наконец, оставив его с Аленкой и бабкой Аришей, кузнец вышел на крыльцо, где Иванка шепотом разговаривал с Кузей.
– Спасибо, Кузьма, и тебе, Иван, – тихо сказал кузнец, – за Якуньку спасибо. Сказывают стрельцы – кабы не ты, не видали б, что он отстал, – сказал он Иванке.
– Кузя со своими мужиками выручил нас, – ответил Иванка. – Кабы не они – мы бы все пропали…
И, пользуясь тем, что кузнец обратился с каким-то вопросом к Кузе, Иванка ушел от них… Он не мог забыть, как Михайла его обвинил в том, что он ищет близости с земским старостой.
«Еще и сейчас помыслит, что я Якуньку к себе принес ради него!» – подумал Иванка и решил, раз Якуня лежит здесь, и кузнец и Аленка будут сидеть в сторожке, а ему надо тотчас же возвращаться в лесной стан к Павлу Печеренину.
Иванка побрел вдоль улицы к Петровским воротам. Навстречу попалась телега. Сидя над мертвым телом стрельца, причитала стрельчиха. С телеги в дорожную пыль капала кровь… Пес подбежал, понюхал кровавый след и, взъерошив шерсть, неожиданно зарычал… Двое стрельцов, товарищей мертвого, без шапок шли обок дороги.
– На вылазке, что ли, убили стрельца? – спросил Иванка.
– На стене его пулей достали. Подкрались, с десяток людей побили. Томилу Слепого тоже…
– Томилу?! – воскликнул Иванка, всплеснув руками.
– Ты что, не сынок ему будешь?! Не бойся, не насмерть, поранили только, – утешил стрелец, увидав его горе…
Забыв о раненом Якуне, о возвращении Кузи и о своем намерении возвратиться к Павлу, Иванка пустился бегом к Земской избе.
– Томила Иваныч поранен! – воскликнул он, увидав Прохора.
– С неба свалился! – ответил Коза. – Час уже как дома лежит.
Иванка помчался к дому Томилы…
Подьячий лежал один на скамье. При входе Иванки Томила открыл глаза…
– Рыбак… Воды… – прошептал он. – Как там с Якуней?
– В живот, – ответил Иванка.
– Помрет молодой. А я в левую грудь… выше сердца…
На губах Томилы появился кровавый пузырь.
– Молчи! – с испугом воскликнул Иванка.
Томила слабо махнул рукой и замолк…
– Спасибо, Кузьма, и тебе, Иван, – тихо сказал кузнец, – за Якуньку спасибо. Сказывают стрельцы – кабы не ты, не видали б, что он отстал, – сказал он Иванке.
– Кузя со своими мужиками выручил нас, – ответил Иванка. – Кабы не они – мы бы все пропали…
И, пользуясь тем, что кузнец обратился с каким-то вопросом к Кузе, Иванка ушел от них… Он не мог забыть, как Михайла его обвинил в том, что он ищет близости с земским старостой.
«Еще и сейчас помыслит, что я Якуньку к себе принес ради него!» – подумал Иванка и решил, раз Якуня лежит здесь, и кузнец и Аленка будут сидеть в сторожке, а ему надо тотчас же возвращаться в лесной стан к Павлу Печеренину.
Иванка побрел вдоль улицы к Петровским воротам. Навстречу попалась телега. Сидя над мертвым телом стрельца, причитала стрельчиха. С телеги в дорожную пыль капала кровь… Пес подбежал, понюхал кровавый след и, взъерошив шерсть, неожиданно зарычал… Двое стрельцов, товарищей мертвого, без шапок шли обок дороги.
– На вылазке, что ли, убили стрельца? – спросил Иванка.
– На стене его пулей достали. Подкрались, с десяток людей побили. Томилу Слепого тоже…
– Томилу?! – воскликнул Иванка, всплеснув руками.
– Ты что, не сынок ему будешь?! Не бойся, не насмерть, поранили только, – утешил стрелец, увидав его горе…
Забыв о раненом Якуне, о возвращении Кузи и о своем намерении возвратиться к Павлу, Иванка пустился бегом к Земской избе.
– Томила Иваныч поранен! – воскликнул он, увидав Прохора.
– С неба свалился! – ответил Коза. – Час уже как дома лежит.
Иванка помчался к дому Томилы…
Подьячий лежал один на скамье. При входе Иванки Томила открыл глаза…
– Рыбак… Воды… – прошептал он. – Как там с Якуней?
– В живот, – ответил Иванка.
– Помрет молодой. А я в левую грудь… выше сердца…
На губах Томилы появился кровавый пузырь.
– Молчи! – с испугом воскликнул Иванка.
Томила слабо махнул рукой и замолк…
8
Якуня перестал метаться и спал спокойно, без жара, бледный и тихий. Волосы на лбу у него прилипли от пота. Кузнец, Аленка и Федя сидели во дворе, в ожидании, когда он проснется. Возле больного, спавшего первый раз за трое суток, была лишь бабка Ариша.
Бабка приотворила дверь и молча пальцем поманила Михайлу. Аленка вошла в избу вместе с ним.
Якуня очнулся. Он оглядел всех спокойными глазами, ставшими от боли чернее и шире.
– Батя, – сказал он, – я… – и запнулся.
Все молчали, боясь помешать ему говорить.
– Я не помру… погоди, поправлюсь… – сказал Якуня с трудом.
– И что ты? Кто ж помирает в твои года!.. Что ты, что ты!.. – забормотала бабка Ариша. – Да не болтай, болтун!.. Экий бедовый! Молчи…
Якуня улыбнулся.
– Молчу, молчу! – прошептал он и закрыл глаза.
И все тихо стояли вокруг него, и все в этот миг почувствовали, что Якуня в самом деле умрет.
– А Груня где? – спросил Якуня, обведя всех взглядом и не найдя ее в избе.
– Сейчас придет, Якуша, – глухо сказал кузнец, шагнул к сыну и вдруг круто повернулся и отошел к окну…
Все молчали.
– Ну… ладно… пускай придет… – с закрытыми глазами едва слышно сказал Якуня…
С первого дня, как Томила был ранен, Груня вместе с Иванкой переселилась к нему. Войдя в избу, она вытерла пыль, привела все в порядок и теперь сидела у изголовья спящего летописца на смену с Иванкой.
Вдруг в избу Томилы вбежала Аленка.
– Груня, тебя он зовет, тебя!.. – заикаясь, прокричала она, словно в испуге.
– Тише, шальная! – со злостью прошептала Груня. – Кто там меня? Чего надо?!
– Якуня очнулся, кличет тебя.
– Как я кину?! – кивнула Груня на спящего Томилу.
– Ступай, ступай, – не открывая глаз, тихо сказал летописец. – Я тут с Иванкой… Малому там-то нужнее, иди… Слыхала – ведь любит тебя!..
– Я живо вернусь, Томила Иванович, – пообещала Груня.
Но она не возвратилась ни в этот день, ни назавтра…
Кузнец сидел день и ночь во Всегородней избе. Дела не позволяли ему отдавать время раненому сыну.
Якуня, очнувшись, мучился раной, все время пил. Груня сидела днями возле его изголовья и напевала.
В первый раз она запела ему, когда ее оставили вдвоем о ним в избе, как только Аленка ее привела от Томилы. Запела, тихонько положив на лоб ему руку.
Якуня тогда мучился болью и лежал молча, а под ее песню вдруг боль его успокоилась, и он снова тихо заснул. Но едва захотела она уйти, он сразу проснулся… С этой поры в ее песнях он словно искал умиротворения, покоя и уверенности в том, что она не ушла от него.
Подав ему пить, однажды Груня сказала:
– Тише, сынок, не облейся…
Якуня улыбнулся и, откинувшись к изголовью, ответил:
– Спасибо… маманя…
И Груня, которой он был до сих пор чужим, вдруг почему-то заплакала, а Якуня погладил ее по руке.
Аленка и бабка Ариша все выполняли так, как велела знахарка, но рана чернела, гноилась и дурно пахла.
– Знаешь, – шепнул Якуня, когда считал, что, кроме Груни, никто не слышит, – только не сказывай, плакать станут… Я ведь помру…
Груня не смела сказать ему «нет» – она, как и все, чувствовала, что он умирает, и неподвижно глядела ему в глаза, боясь, чтобы он не прочел в ее взгляде правды, а он добавил:
– Ох как не хочу! Я жениться хотел… на тебе…
Груня молчала.
– А ты бы пошла?
– Пошла бы, сынок, пошла… Ты помолчи, нельзя тебе говорить, – сказала она.
– А что не говорить? Все одно помру. Говорить – помру, молчать – помру…
В эти дни забыла она о Томиле. Материнская нежность к Якуне заняла ее сердце, и она ревниво перехватывала на пути к нему каждую чужую ласку, каждое движение и слово. Она часами сидела без сна, глядя на его лицо, казалось, считая его дыхание. И вот он впал в забытье и забормотал пустые слова.
– Кончается, царство небесно, – сказала бабка. – Позвать попа.
И, чтобы не звать чужого попа, который вменит Якуне во грех его участие в бою против Хованского, бабка послала Федюньку за попом Яковом, выборным от попов во Всегороднюю избу.
«Земский» поп прикатил в дом Истомы вместе с кузнецом. Когда они вошли, Якуня снова пришел в сознание, посмотрел на попа и заплакал.
– Батюшка, не хочу помирать… – пролепетал он, всхлипывая. – Помолись ты, што ль, богу, чтобы я не помер. Может ведь чудо такое!..
– Помолимся вместе, Якуша, – сказал поп.
И все в избе молились, упав на колени.
Молитва не принесла облегчения. Якуня плакал от боли и от сознания конца, много пил, и голос его стал вовсе неслышным. Он попросил отворить окно, и в окно налетели сотни мух, которые мучили и тревожили его еще больше. Под окном стояли чужие женщины и вздыхали…
Так он и умер.
Бабка приотворила дверь и молча пальцем поманила Михайлу. Аленка вошла в избу вместе с ним.
Якуня очнулся. Он оглядел всех спокойными глазами, ставшими от боли чернее и шире.
– Батя, – сказал он, – я… – и запнулся.
Все молчали, боясь помешать ему говорить.
– Я не помру… погоди, поправлюсь… – сказал Якуня с трудом.
– И что ты? Кто ж помирает в твои года!.. Что ты, что ты!.. – забормотала бабка Ариша. – Да не болтай, болтун!.. Экий бедовый! Молчи…
Якуня улыбнулся.
– Молчу, молчу! – прошептал он и закрыл глаза.
И все тихо стояли вокруг него, и все в этот миг почувствовали, что Якуня в самом деле умрет.
– А Груня где? – спросил Якуня, обведя всех взглядом и не найдя ее в избе.
– Сейчас придет, Якуша, – глухо сказал кузнец, шагнул к сыну и вдруг круто повернулся и отошел к окну…
Все молчали.
– Ну… ладно… пускай придет… – с закрытыми глазами едва слышно сказал Якуня…
С первого дня, как Томила был ранен, Груня вместе с Иванкой переселилась к нему. Войдя в избу, она вытерла пыль, привела все в порядок и теперь сидела у изголовья спящего летописца на смену с Иванкой.
Вдруг в избу Томилы вбежала Аленка.
– Груня, тебя он зовет, тебя!.. – заикаясь, прокричала она, словно в испуге.
– Тише, шальная! – со злостью прошептала Груня. – Кто там меня? Чего надо?!
– Якуня очнулся, кличет тебя.
– Как я кину?! – кивнула Груня на спящего Томилу.
– Ступай, ступай, – не открывая глаз, тихо сказал летописец. – Я тут с Иванкой… Малому там-то нужнее, иди… Слыхала – ведь любит тебя!..
– Я живо вернусь, Томила Иванович, – пообещала Груня.
Но она не возвратилась ни в этот день, ни назавтра…
Кузнец сидел день и ночь во Всегородней избе. Дела не позволяли ему отдавать время раненому сыну.
Якуня, очнувшись, мучился раной, все время пил. Груня сидела днями возле его изголовья и напевала.
В первый раз она запела ему, когда ее оставили вдвоем о ним в избе, как только Аленка ее привела от Томилы. Запела, тихонько положив на лоб ему руку.
Якуня тогда мучился болью и лежал молча, а под ее песню вдруг боль его успокоилась, и он снова тихо заснул. Но едва захотела она уйти, он сразу проснулся… С этой поры в ее песнях он словно искал умиротворения, покоя и уверенности в том, что она не ушла от него.
Подав ему пить, однажды Груня сказала:
– Тише, сынок, не облейся…
Якуня улыбнулся и, откинувшись к изголовью, ответил:
– Спасибо… маманя…
И Груня, которой он был до сих пор чужим, вдруг почему-то заплакала, а Якуня погладил ее по руке.
Аленка и бабка Ариша все выполняли так, как велела знахарка, но рана чернела, гноилась и дурно пахла.
– Знаешь, – шепнул Якуня, когда считал, что, кроме Груни, никто не слышит, – только не сказывай, плакать станут… Я ведь помру…
Груня не смела сказать ему «нет» – она, как и все, чувствовала, что он умирает, и неподвижно глядела ему в глаза, боясь, чтобы он не прочел в ее взгляде правды, а он добавил:
– Ох как не хочу! Я жениться хотел… на тебе…
Груня молчала.
– А ты бы пошла?
– Пошла бы, сынок, пошла… Ты помолчи, нельзя тебе говорить, – сказала она.
– А что не говорить? Все одно помру. Говорить – помру, молчать – помру…
В эти дни забыла она о Томиле. Материнская нежность к Якуне заняла ее сердце, и она ревниво перехватывала на пути к нему каждую чужую ласку, каждое движение и слово. Она часами сидела без сна, глядя на его лицо, казалось, считая его дыхание. И вот он впал в забытье и забормотал пустые слова.
– Кончается, царство небесно, – сказала бабка. – Позвать попа.
И, чтобы не звать чужого попа, который вменит Якуне во грех его участие в бою против Хованского, бабка послала Федюньку за попом Яковом, выборным от попов во Всегороднюю избу.
«Земский» поп прикатил в дом Истомы вместе с кузнецом. Когда они вошли, Якуня снова пришел в сознание, посмотрел на попа и заплакал.
– Батюшка, не хочу помирать… – пролепетал он, всхлипывая. – Помолись ты, што ль, богу, чтобы я не помер. Может ведь чудо такое!..
– Помолимся вместе, Якуша, – сказал поп.
И все в избе молились, упав на колени.
Молитва не принесла облегчения. Якуня плакал от боли и от сознания конца, много пил, и голос его стал вовсе неслышным. Он попросил отворить окно, и в окно налетели сотни мух, которые мучили и тревожили его еще больше. Под окном стояли чужие женщины и вздыхали…
Так он и умер.
9
В городе знали наперечет те дома, где лежали раненные в бою с Хованским, где были убитые, и все проявляли заботу к защитникам, не пожалевшим ни крови, ни жизни. Им несли от достатков все, что могли: хлеб, сало, сметану, яйца; рыбаки приносили свежую рыбу, соседки тащили кур, молока, приносили домашних снадобий для исцеленья. Одних просвирок, «вынутых» в церкви за упокой убитого, в первые дни хватало на корм осиротелой семье…
Иванка едва успевал подбегать к воротам на стук справлявшихся о здоровье Томилы. А к вечеру второго дня уже не стал принимать приносимых ему кувшинов с молоком и сала.
– Вишь, любят тебя, Иваныч! Гляди, сколь несут да все про здоровье спрашивают, – говорил Иванка, стараясь порадовать летописца.
– Не мне приносят, Ванюша… То правду любят… Правде несут те дары… И в том пущая радость, – прерывисто, через силу, шептал Томила.
Но больше всего удивила Иванку лисичка Аксюша, дочь ключницы стольника Ордина-Нащекина.
– Деда велел отнести… – невнятно пробормотала она и сунула узелок, завязанный в пестрый платочек. – Да как здоровье узнать… – И, словно в оправдание себе, она пояснила: – Твой батька ему челобитье писал на купца…
– Мне Томила Иваныч не батька, – сказал Иванка.
– А мне что за дело!.. – оборвала Аксюша и вдруг, словно желая смягчить свою резкость, с лисьей лукавой улыбкой шепнула: – У-у, Скинь-кафтан!.. Ну, прощай! – Она повернулась и быстро пошла.
– Постой! Платочек возьми! – окликнул ее Иванка.
– Дорогу, чай, помнишь – сам занесешь! – отозвалась на ходу Аксюша и скрылась за поворотом в проулке.
Иванка не приходил домой, пока раненый Якуня лежал в сторожке. Его влекло желание поговорить со своей милой, но мысль, что кузнец посмеет сказать, будто он пользуется несчастьем семьи для сближения с Аленкой, остановила Иванку.
Каждый день он подходил к окну сторожки, взглядывал на Якуню, шепотом спрашивал о его здоровье, Груне шептал поклон от Томилы, молча кивал Аленке и бабке Арише и убегал… Когда он заглянул в окно и увидел Якуню, который лежал со свечой в руках, с темными кружками медных монет на мертвых глазах, Иванка вскрикнул и, прислонясь к косяку, по-детски заплакал. Он вошел в избу поклониться праху Якуни, но, встретившись взглядом с заплаканными, опухшими глазами Аленки, в горе ставшей еще как-то ближе, еще дороже ему, – отвернулся и выбежал вон из избы…
На кладбище нес он гроб с телом Якуни, и смешанные с потом слезы обильно текли по его щекам и капали в пыль дороги. Кузнец шагал рядом, убитый и почерневший от горя, неотрывно глядя в лицо мертвого сына. Иванке казался он в этот час близким, словно родной отец. Когда опускали гроб, громко закричав на все кладбище, вдруг зарыдала Аленка. Иванка чувствовал, что подойди он к ней в этот миг – и судьба решится, но он не двинулся даже тогда, когда, стоя у самого края могилы, Аленка шатнулась и чуть не упала… Захарка бросился к ней и отвел от края, и Иванка видел, как в его кафтан уткнулась она лицом, оставляя мокрые пятна на синем рукаве…
Когда расходились с кладбища, кузнец положил тяжелую руку Иванке на плечо.
– Не стало дружка твоего Якуни… – сказал он и вздрогнул, вдруг тяжело опершись на него всем телом.
Иванке сдавило горло, он чуть не обнял Мошницына, просто, тепло, как сын… Но, взглянув на Аленку и утешавшего ее Захара, вдруг торопливо брякнул пустые слова.
– Божья воля… Не он один… Вон Вася Бочарников тоже, да мало ль… – сказал он, стараясь придать строгость голосу. – А у меня там Томила Иваныч лежит… Прощай! – чуть не выкрикнул он и, оставив Мошницына, выскочил первым из ветхих ворот кладбища…
Иванка едва успевал подбегать к воротам на стук справлявшихся о здоровье Томилы. А к вечеру второго дня уже не стал принимать приносимых ему кувшинов с молоком и сала.
– Вишь, любят тебя, Иваныч! Гляди, сколь несут да все про здоровье спрашивают, – говорил Иванка, стараясь порадовать летописца.
– Не мне приносят, Ванюша… То правду любят… Правде несут те дары… И в том пущая радость, – прерывисто, через силу, шептал Томила.
Но больше всего удивила Иванку лисичка Аксюша, дочь ключницы стольника Ордина-Нащекина.
– Деда велел отнести… – невнятно пробормотала она и сунула узелок, завязанный в пестрый платочек. – Да как здоровье узнать… – И, словно в оправдание себе, она пояснила: – Твой батька ему челобитье писал на купца…
– Мне Томила Иваныч не батька, – сказал Иванка.
– А мне что за дело!.. – оборвала Аксюша и вдруг, словно желая смягчить свою резкость, с лисьей лукавой улыбкой шепнула: – У-у, Скинь-кафтан!.. Ну, прощай! – Она повернулась и быстро пошла.
– Постой! Платочек возьми! – окликнул ее Иванка.
– Дорогу, чай, помнишь – сам занесешь! – отозвалась на ходу Аксюша и скрылась за поворотом в проулке.
Иванка не приходил домой, пока раненый Якуня лежал в сторожке. Его влекло желание поговорить со своей милой, но мысль, что кузнец посмеет сказать, будто он пользуется несчастьем семьи для сближения с Аленкой, остановила Иванку.
Каждый день он подходил к окну сторожки, взглядывал на Якуню, шепотом спрашивал о его здоровье, Груне шептал поклон от Томилы, молча кивал Аленке и бабке Арише и убегал… Когда он заглянул в окно и увидел Якуню, который лежал со свечой в руках, с темными кружками медных монет на мертвых глазах, Иванка вскрикнул и, прислонясь к косяку, по-детски заплакал. Он вошел в избу поклониться праху Якуни, но, встретившись взглядом с заплаканными, опухшими глазами Аленки, в горе ставшей еще как-то ближе, еще дороже ему, – отвернулся и выбежал вон из избы…
На кладбище нес он гроб с телом Якуни, и смешанные с потом слезы обильно текли по его щекам и капали в пыль дороги. Кузнец шагал рядом, убитый и почерневший от горя, неотрывно глядя в лицо мертвого сына. Иванке казался он в этот час близким, словно родной отец. Когда опускали гроб, громко закричав на все кладбище, вдруг зарыдала Аленка. Иванка чувствовал, что подойди он к ней в этот миг – и судьба решится, но он не двинулся даже тогда, когда, стоя у самого края могилы, Аленка шатнулась и чуть не упала… Захарка бросился к ней и отвел от края, и Иванка видел, как в его кафтан уткнулась она лицом, оставляя мокрые пятна на синем рукаве…
Когда расходились с кладбища, кузнец положил тяжелую руку Иванке на плечо.
– Не стало дружка твоего Якуни… – сказал он и вздрогнул, вдруг тяжело опершись на него всем телом.
Иванке сдавило горло, он чуть не обнял Мошницына, просто, тепло, как сын… Но, взглянув на Аленку и утешавшего ее Захара, вдруг торопливо брякнул пустые слова.
– Божья воля… Не он один… Вон Вася Бочарников тоже, да мало ль… – сказал он, стараясь придать строгость голосу. – А у меня там Томила Иваныч лежит… Прощай! – чуть не выкрикнул он и, оставив Мошницына, выскочил первым из ветхих ворот кладбища…
10
Томила все еще не поправлялся.
Он то впадал в забытье и метался в жару, то неподвижно лежал, бессильный, покрытый холодным потом и бледный, словно покойник.
После смерти и похорон Якуни Иванка опять-таки не возвратился домой. Он остался возле Томилы. Ежедневно сюда заходила Груня сготовить обоим поесть. В часы, когда она приходила, Слепой посылал Иванку.
– Сбегай лазутчиком в город, проведай, что там. Забыли меня, не заглянут… Шучу, шучу – разумею, что им недосуг, – спешил сказать он, но в голосе его все же была обида…
Придя от Томилы в Земскую избу, на крыльце ее Иванка встретился с Кузей. Кузя с беглыми крестьянами, разбившими поместья своих господ, пытался поднимать и других крепостных, но мужики повсюду ссылались на то, что у них нет ни пищалей, ни пушек, ни ратных начальных людей. Кузя привел с собой крестьян для сговора с городом. Несколько дней после вылазки жили они во Пскове, пока наконец их не позвали в Земскую избу.
Иванка пришел во Всегороднюю как раз в тот самый час, когда земские выборные сошлись для беседы с крестьянами.
В деревянных долбленых панцирях, словно надевшие по корыту на грудь и на спину, похожие на бородатых черепах, обутые в лапти, с древними широкими и прямыми дедовскими мечами, с крестьянскими топорами за опоясками, в руках с вилами да с копьями, сделанными из кос, пришли они в собрание Земской избы и столпились особняком у входа, недоверчиво глядя на выборных горожан…
Когда Иванка вошел, Гаврила, обращаясь к выборным, говорил о том, какую помощь даст городу восстание крестьян.
Иванка подошел было к Гавриле, чтобы шепнуть ему, что Томила в обиде на забывчивость старост, но, боясь помешать, молчал и ждал за спиною хлебника, когда он закончит речь.
– И мыслю я, господа земские выборные, дать им пороху и свинца, одну пушку с ядрами, сабель, пищалей да с ними же отпустить стрельцов и стрелецких десятников человек с пятьдесят в начальные люди для обучения ратному делу крестьян, – заключил Гаврила. – Сказывайте, господа, по делу.
Вдруг вскочил с места выборный от дворян Иван Чиркин.
– Кому сказывать? С кем говорить? – выкрикнул он. – Глядите, выборные земские люди: мой беглый мужик Агапка пришел в Земскую избу со мной толковать да рядиться. Видана ли экая наглость! А мы его, чем в колодки забить, поклоном встречай да на наших дворянских именьишек разорение сабли ему подай да пищали. Разбойников разводить по дорогам…
– Молчи, дворянин! Не одно твое дело – дела всей земли решаем, – грозно цыкнул Гаврила. – Сказывайте, крестьяне, свои мысли выборным земским. Бог даст, во всем поладим, – сказал он.
Но крестьяне стояли, сбившись тесной кучкой, не отвечая ему, и о чем-то вполголоса переговаривались.
– Сказывайте, земские люди! – поощрил их хлебник.
Тогда от толпы крестьян отделился высокий костлявый старик с длинной седой бородой, одетый в кольчугу и крылатый шлем, видно сбитый каким-нибудь дедом с лихого тевтонца. Опершись на медвежью рогатину, он шагнул вперед:
– Нече и слушать нам. Ты нас обманул, земский староста. Сказывал ты, что живете во Пскове по воле, бояр и дворян прогнали, ан – вракал: в самой Всегородней избе сидит у расправных дел дворянин Иван Чиркин… А я, слышь, с Болотниковым ходил в тысяцких. Ляпунова измену изведал.[188] Я стар и то знаю, что нам не пристало с дворянами в дружбу. Коли у вас во Пскове помещикам честь, то, стало, крестьянину гибель… То и слово!
– То и слово! – сказали за ним остальные и всею толпой неожиданно и согласно пошли вон.
За ними выскочил Прохор Коза, чтобы их удержать.
– Земские выборные, сказывайте по делу сему! – отчаянно настаивал хлебник.
– Гаврила Левонтьич, дозволь мне сказать! – крикнул Чиркин.
– Сиди уж, молчи! – со злостью ответил Гаврила.
– Мне дозволь, Гаврила Левонтьич! – звонко выкрикнул Иванка.
– Ну что, Иван? – отозвался хлебник, от неожиданности забыв, что Иванке совсем не пристало быть в собрании Земской избы.
– Пошли меня к воеводе Хованскому. И он из дворян, да родовитей, чем Чиркин. Спросим его, помогать ли крестьянам. Голову заложу, что он так рассудит, как Чиркин…
– Пошел вон из Земской избы, холоп! – окриком перебил Чиркин Иванку.
– И о том бы спросил Хованского, кого в Земской избе держать – дворян аль холопей! – не унялся Иванка.
– Скоморошишь, Иван! – строго ответил Гаврила.
– Ой, врешь! Ты скоморошишь, Гаврила Левонтьич! С волками совета держишь, как овец от медведя беречь!..
– Ступай из избы! – строго крикнул Мошницын Иванке.
– Пошто его гнать: правду молвил! – отозвался Прохор Коза, один, без крестьян возвратившийся в избу.
– Не выборный ты, уходи-ка, Ваня! – с ласковой строгостью сказал Гаврила. – Лезешь, куда не зовут.
– Томила Иваныч к тебе послал сказать, что забыли его у вас в Земской.
– Две ночи я дома не был. Горячи деньки минуют – и сам забегу…
Иванка вышел из Земской избы и пошел к Томиле.
Он вкратце передал все, что было, смолчав лишь о том, как сам он непрошенно ввязался в спор земских выборных.
– Кабы я там был – пособил бы; трудно ему без меня! – со вздохом сказал Томила, когда Иванка передал последние слова хлебника.
Но внезапно Гаврила Демидов той же ночью сам явился к Томиле и разбудил летописца.
– Как хочешь, Томила Иваныч, хоть помри, а скажи мне, как быть… Ты меня научал за правду. Дело у нас единое… Вот и давай совет…
– В чем же совет? Ты садись, ты садись, Левонтьич, – оживился подьячий, поджав ноги и давая возможность Гавриле сесть ближе к нему. Истомленный оторванностью от города, он вдруг весь ободрился и ожил.
Хлебник опустился на лавку с ним рядом.
– С Земской избой я не лажу, – приглушенно сказал он.
– С Земской избой? – повторил Томила. – Со всей?
– Со всей, – подтвердил хлебник. – Один подымаюсь на всех, раздоры чиню… Черт знает – гордыня меня одолела, что ли, а мыслю – один я и прав…
Подьячий укоризненно качнул головой…
– Неладно! Сам видишь – неладно… И ждал я, что ты не поладишь кой с кем, а чтобы со всеми – не мыслил. Сказывай, в чем твой мятеж?
– Прямой дорогой хочу идти к правде твоей, как апостол Фома научал…
– Чему научал? – не понял Томила.
– Про житье-то на острове на блаженном, – ты сам читал, помнишь? – сказал с увлечением хлебник. – Твой «Остров блаженный». Как там говорил Фома?..
– Путаник ты! – усмехнулся Томила. – Фома, да не тот – не апостол, а аглицкий немец… Не плачься, Левонтьич. Тот «остров» и будет, и путь к нему непреложен в душах людских!..
Среди земских выборных Гаврила всегда был уверен в поддержке лишь одного попа Якова. Гаврила любил говорить с попом, считавшим апостола Фому самым первым из всех апостолов. «Бог правду любит, а Фома не боялся и господа самого: в глаза ему правду резал и рану ощупал перстом, – говорил поп, восхваляя апостола-сумнивца[189]. – Иной бы на месте его – бултых на коленки: мол, прости, государь мой Исусе Христе! Я, мол, верую, бякнул зря! А Фома ему все напрямик! Петру-Павлу – двоим в году один день, Иоанну – день, Матвею, Луке – всем по дню, а Фомина, брат, неделя цела! Не зря и господь так устроил!» – доказывал поп первенство своего любимого апостола.
И в тяжелых, неповоротливых мыслях Гаврилы образ Фомы окреп, и, когда случалось задуматься о чем-нибудь трудном, по наученью попа Гаврила шептал про себя молитву Фоме…
Когда Томила Слепой впервые сказал ему о справедливом царстве Фомы Мора, Гаврила был твердо уверен в том, что весь строй справедливой державы надумал апостол Фома…
Раздвоение Фомы раздражало Гаврилу, и он перебил рассуждения летописца:
– В душах, в душах! – воскликнул он, вскочив со скамьи. – В душах есть, а на деле-то шишка плешива!.. – Хлебник выставил кукиш. – Не сбылся твой «остров блаженный», и сбыться ему не дают господа земски выборные!.. Я – к нему, а они – от него… Оттого и не лажу с ними… Не дают они помыслу нашему сбыться!..
– Мочи не хватит у них не давать! – уверенно и спокойно сказал Томила. – Помысл людской есть сила правды. Кто одолеть ее может?.. Помысл – слово, а слово – от бога: «В начале бе слово, а бог бе слово». Несотворенно и вечно! – Томила Слепой поднял палец, словно ссылаясь на высший авторитет своих утверждений. – От слова вселенная сталась… – Торжественно заключил он.
– Вселенная сталась – то старина! Говорят, в старину колдуны бывали – словом кровь унимали, солнцу словом велели на месте стоять… А ныне словом и лаптя не сплесть, – ответил Гаврила, не понимая и сам, откуда взялась у него прыть для такого спора. – По-твоему, слово – бог, а по-моему, слово – ветер из уст человека: подул – и нету! Ты плюнь – хоть плевок остался, а слово сказал – и нету! Не того ты Фому читал, Томила Иваныч! Твой Фома мудреный – для грамотеев, для немцев, а наш, православный, российский Фома такой: «Веришь, Фома?» – «Верю, господи! Дай-ка пощупать, я тогда тебе крепче поверю!..» Вот ты молвил, что станется праведный остров. А мне дай пощупать! Где он? Где правда твоя во Пскове? Где?! Где?! – громко кричал Гаврила, разгоряченно мечась по тесной избе.
Ему стало жарко. Толчком ладони он распахнул окно, затянутое пузырем, и в комнату ворвалась прохлада короткой июньской ночи.
– В купности души и сердец сейчас правда наша! Да не моя, Гаврила Левонтьич, наша! – прошептал Томила, разделяя слово от слова решительно и упорно.
Он, приподнявшись, облокотился на подушку.
– А ты, слышь, Гаврила, – еще жарче сказал он. – Ты первый на правду дерзаешь, когда против всех мятешься… Когда за Русскую землю Кузьма Минин вставал, он единством народным всех поднял, помысл единый в народ поселил – прогнать иноземцев… И Дмитрий Донской, когда на татар подымал, и ранее князь Александр[190], на немцев сбирая полки, – все издревле сильны единачеством были… И мы в единстве должны подымать народ против бесовской боярской корысти за божью правду…
Гаврила привык летописцу верить. Ведь первые смелые мысли услышал он от Томилы! Не раз Томила читал ему самые заветные листы «Правды искренней», и они убеждали, будили мысль о равенстве посадских с дворянами и боярами, заставляя смеяться над дворянской кичливостью, выслугой дедов и древним родом. Когда началось восстание, хлебник вместе с Томилой обдумывал план поднятия городов, и вместе они отправляли земских послов в Новгород, Гдов, в Печоры, и в Порхов, и на Олонец, и в Рязань, и в Тверь, и в Москву, и в Смоленск…
Вместе замыслили они земскую рать и ополчение всех городов, подобное ополчению Минина и Пожарского. И тогда говорил Томила о полном единстве всех тех, кто встанет за правду, о единстве всех городов, всей земли… А сейчас Гаврила не видел единства даже здесь, в вольном Пскове. Он начал писать в стрельцы монастырских служек. Его расчет был простой: кто лучше знает неволю, тот будет крепче стоять за свободу… Монастырские толпами стали идти в стрельцы, но в Земскую избу примчался игумен Мирожского монастыря, крича, что его разорили земские выборные: «Лето. Работы по горло – полоть огороды, сено косить… Обитель всю голодом поморите! Что есть трудник обительский? Тот же холоп!»
И вдруг с мест повскакали большие посадские, монахи, дворяне.
– Отпусти назад служек!
– Пошли по домам монастырских людей! – кричали они.
«Где же единство тут?!» – думал хлебник.
– Монастырских людей и дворянских холопов не велят брать в стрельцы и с крестьянами дружбы боятся… Где же единство?! – воскликнул Гаврила, шагнув от окна к изголовью Томилы.
– У них есть, в тебе его нет, – возразил летописец.
– Так что же – и мне по их мыслить?! – спросил с возмущением хлебник.
– Не все сразу, Левонтьич! Капля и камень точит! Покуда помыслим мы с ними, а там и они помаленьку пойдут за нами, – прошептал Томила. – Правда, в душу, как вор, потихоньку лезет, не враз! Стало, только всего и раздоров у тебя – писать ли в стрельцы монастырских да дать ли ружье мужикам? – с облегчением спросил он.
Хлебник понял: Томила искал пути к примирению его с остальными выборными и во что бы то ни стало хотел найти этот путь – хоть ценою любых отступлений от собственной правды – во имя призрачного единства городских сил.
Торопливый стук в ворота оборвал их беседу.
Иванка выскочил отпирать. Томила и хлебник с тревогой и нетерпением вслушивались в голоса, доносившиеся со двора… В избу вошли Михайла Мошницын с Иванкой.
– Гаврила Левонтьич, слава богу, тебя нашел. Изменное дело! – воскликнул кузнец. – Здравствуй, Томила Иванович, – обернулся он к летописцу. – Слышь, сейчас прибежал ко мне старшина решетный с Мирожской улицы, сказывает – беда: полсотни стрельцов изменой ушли из города, да с ними две пушки, да пороху бочек пять, да цела телега пищалей, да ядер воз к пушкам…
– Чего ж их пустили? – с насмешкой спросил Гаврила.
– Решетники их не пустить хотели, так им по шеям наклали… Я побежал к тебе – тебя дома нет. Я – в Земскую избу, сказали – ушел сюда… Я к стрельцам: «Догоните изменщиков!» Они говорят: «Ты не ратный начальник. Гаврила велит – догоним»…
– А пусть себе скочут, – сказал Гаврила. – Пошто догонять?
Он то впадал в забытье и метался в жару, то неподвижно лежал, бессильный, покрытый холодным потом и бледный, словно покойник.
После смерти и похорон Якуни Иванка опять-таки не возвратился домой. Он остался возле Томилы. Ежедневно сюда заходила Груня сготовить обоим поесть. В часы, когда она приходила, Слепой посылал Иванку.
– Сбегай лазутчиком в город, проведай, что там. Забыли меня, не заглянут… Шучу, шучу – разумею, что им недосуг, – спешил сказать он, но в голосе его все же была обида…
Придя от Томилы в Земскую избу, на крыльце ее Иванка встретился с Кузей. Кузя с беглыми крестьянами, разбившими поместья своих господ, пытался поднимать и других крепостных, но мужики повсюду ссылались на то, что у них нет ни пищалей, ни пушек, ни ратных начальных людей. Кузя привел с собой крестьян для сговора с городом. Несколько дней после вылазки жили они во Пскове, пока наконец их не позвали в Земскую избу.
Иванка пришел во Всегороднюю как раз в тот самый час, когда земские выборные сошлись для беседы с крестьянами.
В деревянных долбленых панцирях, словно надевшие по корыту на грудь и на спину, похожие на бородатых черепах, обутые в лапти, с древними широкими и прямыми дедовскими мечами, с крестьянскими топорами за опоясками, в руках с вилами да с копьями, сделанными из кос, пришли они в собрание Земской избы и столпились особняком у входа, недоверчиво глядя на выборных горожан…
Когда Иванка вошел, Гаврила, обращаясь к выборным, говорил о том, какую помощь даст городу восстание крестьян.
Иванка подошел было к Гавриле, чтобы шепнуть ему, что Томила в обиде на забывчивость старост, но, боясь помешать, молчал и ждал за спиною хлебника, когда он закончит речь.
– И мыслю я, господа земские выборные, дать им пороху и свинца, одну пушку с ядрами, сабель, пищалей да с ними же отпустить стрельцов и стрелецких десятников человек с пятьдесят в начальные люди для обучения ратному делу крестьян, – заключил Гаврила. – Сказывайте, господа, по делу.
Вдруг вскочил с места выборный от дворян Иван Чиркин.
– Кому сказывать? С кем говорить? – выкрикнул он. – Глядите, выборные земские люди: мой беглый мужик Агапка пришел в Земскую избу со мной толковать да рядиться. Видана ли экая наглость! А мы его, чем в колодки забить, поклоном встречай да на наших дворянских именьишек разорение сабли ему подай да пищали. Разбойников разводить по дорогам…
– Молчи, дворянин! Не одно твое дело – дела всей земли решаем, – грозно цыкнул Гаврила. – Сказывайте, крестьяне, свои мысли выборным земским. Бог даст, во всем поладим, – сказал он.
Но крестьяне стояли, сбившись тесной кучкой, не отвечая ему, и о чем-то вполголоса переговаривались.
– Сказывайте, земские люди! – поощрил их хлебник.
Тогда от толпы крестьян отделился высокий костлявый старик с длинной седой бородой, одетый в кольчугу и крылатый шлем, видно сбитый каким-нибудь дедом с лихого тевтонца. Опершись на медвежью рогатину, он шагнул вперед:
– Нече и слушать нам. Ты нас обманул, земский староста. Сказывал ты, что живете во Пскове по воле, бояр и дворян прогнали, ан – вракал: в самой Всегородней избе сидит у расправных дел дворянин Иван Чиркин… А я, слышь, с Болотниковым ходил в тысяцких. Ляпунова измену изведал.[188] Я стар и то знаю, что нам не пристало с дворянами в дружбу. Коли у вас во Пскове помещикам честь, то, стало, крестьянину гибель… То и слово!
– То и слово! – сказали за ним остальные и всею толпой неожиданно и согласно пошли вон.
За ними выскочил Прохор Коза, чтобы их удержать.
– Земские выборные, сказывайте по делу сему! – отчаянно настаивал хлебник.
– Гаврила Левонтьич, дозволь мне сказать! – крикнул Чиркин.
– Сиди уж, молчи! – со злостью ответил Гаврила.
– Мне дозволь, Гаврила Левонтьич! – звонко выкрикнул Иванка.
– Ну что, Иван? – отозвался хлебник, от неожиданности забыв, что Иванке совсем не пристало быть в собрании Земской избы.
– Пошли меня к воеводе Хованскому. И он из дворян, да родовитей, чем Чиркин. Спросим его, помогать ли крестьянам. Голову заложу, что он так рассудит, как Чиркин…
– Пошел вон из Земской избы, холоп! – окриком перебил Чиркин Иванку.
– И о том бы спросил Хованского, кого в Земской избе держать – дворян аль холопей! – не унялся Иванка.
– Скоморошишь, Иван! – строго ответил Гаврила.
– Ой, врешь! Ты скоморошишь, Гаврила Левонтьич! С волками совета держишь, как овец от медведя беречь!..
– Ступай из избы! – строго крикнул Мошницын Иванке.
– Пошто его гнать: правду молвил! – отозвался Прохор Коза, один, без крестьян возвратившийся в избу.
– Не выборный ты, уходи-ка, Ваня! – с ласковой строгостью сказал Гаврила. – Лезешь, куда не зовут.
– Томила Иваныч к тебе послал сказать, что забыли его у вас в Земской.
– Две ночи я дома не был. Горячи деньки минуют – и сам забегу…
Иванка вышел из Земской избы и пошел к Томиле.
Он вкратце передал все, что было, смолчав лишь о том, как сам он непрошенно ввязался в спор земских выборных.
– Кабы я там был – пособил бы; трудно ему без меня! – со вздохом сказал Томила, когда Иванка передал последние слова хлебника.
Но внезапно Гаврила Демидов той же ночью сам явился к Томиле и разбудил летописца.
– Как хочешь, Томила Иваныч, хоть помри, а скажи мне, как быть… Ты меня научал за правду. Дело у нас единое… Вот и давай совет…
– В чем же совет? Ты садись, ты садись, Левонтьич, – оживился подьячий, поджав ноги и давая возможность Гавриле сесть ближе к нему. Истомленный оторванностью от города, он вдруг весь ободрился и ожил.
Хлебник опустился на лавку с ним рядом.
– С Земской избой я не лажу, – приглушенно сказал он.
– С Земской избой? – повторил Томила. – Со всей?
– Со всей, – подтвердил хлебник. – Один подымаюсь на всех, раздоры чиню… Черт знает – гордыня меня одолела, что ли, а мыслю – один я и прав…
Подьячий укоризненно качнул головой…
– Неладно! Сам видишь – неладно… И ждал я, что ты не поладишь кой с кем, а чтобы со всеми – не мыслил. Сказывай, в чем твой мятеж?
– Прямой дорогой хочу идти к правде твоей, как апостол Фома научал…
– Чему научал? – не понял Томила.
– Про житье-то на острове на блаженном, – ты сам читал, помнишь? – сказал с увлечением хлебник. – Твой «Остров блаженный». Как там говорил Фома?..
– Путаник ты! – усмехнулся Томила. – Фома, да не тот – не апостол, а аглицкий немец… Не плачься, Левонтьич. Тот «остров» и будет, и путь к нему непреложен в душах людских!..
Среди земских выборных Гаврила всегда был уверен в поддержке лишь одного попа Якова. Гаврила любил говорить с попом, считавшим апостола Фому самым первым из всех апостолов. «Бог правду любит, а Фома не боялся и господа самого: в глаза ему правду резал и рану ощупал перстом, – говорил поп, восхваляя апостола-сумнивца[189]. – Иной бы на месте его – бултых на коленки: мол, прости, государь мой Исусе Христе! Я, мол, верую, бякнул зря! А Фома ему все напрямик! Петру-Павлу – двоим в году один день, Иоанну – день, Матвею, Луке – всем по дню, а Фомина, брат, неделя цела! Не зря и господь так устроил!» – доказывал поп первенство своего любимого апостола.
И в тяжелых, неповоротливых мыслях Гаврилы образ Фомы окреп, и, когда случалось задуматься о чем-нибудь трудном, по наученью попа Гаврила шептал про себя молитву Фоме…
Когда Томила Слепой впервые сказал ему о справедливом царстве Фомы Мора, Гаврила был твердо уверен в том, что весь строй справедливой державы надумал апостол Фома…
Раздвоение Фомы раздражало Гаврилу, и он перебил рассуждения летописца:
– В душах, в душах! – воскликнул он, вскочив со скамьи. – В душах есть, а на деле-то шишка плешива!.. – Хлебник выставил кукиш. – Не сбылся твой «остров блаженный», и сбыться ему не дают господа земски выборные!.. Я – к нему, а они – от него… Оттого и не лажу с ними… Не дают они помыслу нашему сбыться!..
– Мочи не хватит у них не давать! – уверенно и спокойно сказал Томила. – Помысл людской есть сила правды. Кто одолеть ее может?.. Помысл – слово, а слово – от бога: «В начале бе слово, а бог бе слово». Несотворенно и вечно! – Томила Слепой поднял палец, словно ссылаясь на высший авторитет своих утверждений. – От слова вселенная сталась… – Торжественно заключил он.
– Вселенная сталась – то старина! Говорят, в старину колдуны бывали – словом кровь унимали, солнцу словом велели на месте стоять… А ныне словом и лаптя не сплесть, – ответил Гаврила, не понимая и сам, откуда взялась у него прыть для такого спора. – По-твоему, слово – бог, а по-моему, слово – ветер из уст человека: подул – и нету! Ты плюнь – хоть плевок остался, а слово сказал – и нету! Не того ты Фому читал, Томила Иваныч! Твой Фома мудреный – для грамотеев, для немцев, а наш, православный, российский Фома такой: «Веришь, Фома?» – «Верю, господи! Дай-ка пощупать, я тогда тебе крепче поверю!..» Вот ты молвил, что станется праведный остров. А мне дай пощупать! Где он? Где правда твоя во Пскове? Где?! Где?! – громко кричал Гаврила, разгоряченно мечась по тесной избе.
Ему стало жарко. Толчком ладони он распахнул окно, затянутое пузырем, и в комнату ворвалась прохлада короткой июньской ночи.
– В купности души и сердец сейчас правда наша! Да не моя, Гаврила Левонтьич, наша! – прошептал Томила, разделяя слово от слова решительно и упорно.
Он, приподнявшись, облокотился на подушку.
– А ты, слышь, Гаврила, – еще жарче сказал он. – Ты первый на правду дерзаешь, когда против всех мятешься… Когда за Русскую землю Кузьма Минин вставал, он единством народным всех поднял, помысл единый в народ поселил – прогнать иноземцев… И Дмитрий Донской, когда на татар подымал, и ранее князь Александр[190], на немцев сбирая полки, – все издревле сильны единачеством были… И мы в единстве должны подымать народ против бесовской боярской корысти за божью правду…
Гаврила привык летописцу верить. Ведь первые смелые мысли услышал он от Томилы! Не раз Томила читал ему самые заветные листы «Правды искренней», и они убеждали, будили мысль о равенстве посадских с дворянами и боярами, заставляя смеяться над дворянской кичливостью, выслугой дедов и древним родом. Когда началось восстание, хлебник вместе с Томилой обдумывал план поднятия городов, и вместе они отправляли земских послов в Новгород, Гдов, в Печоры, и в Порхов, и на Олонец, и в Рязань, и в Тверь, и в Москву, и в Смоленск…
Вместе замыслили они земскую рать и ополчение всех городов, подобное ополчению Минина и Пожарского. И тогда говорил Томила о полном единстве всех тех, кто встанет за правду, о единстве всех городов, всей земли… А сейчас Гаврила не видел единства даже здесь, в вольном Пскове. Он начал писать в стрельцы монастырских служек. Его расчет был простой: кто лучше знает неволю, тот будет крепче стоять за свободу… Монастырские толпами стали идти в стрельцы, но в Земскую избу примчался игумен Мирожского монастыря, крича, что его разорили земские выборные: «Лето. Работы по горло – полоть огороды, сено косить… Обитель всю голодом поморите! Что есть трудник обительский? Тот же холоп!»
И вдруг с мест повскакали большие посадские, монахи, дворяне.
– Отпусти назад служек!
– Пошли по домам монастырских людей! – кричали они.
«Где же единство тут?!» – думал хлебник.
– Монастырских людей и дворянских холопов не велят брать в стрельцы и с крестьянами дружбы боятся… Где же единство?! – воскликнул Гаврила, шагнув от окна к изголовью Томилы.
– У них есть, в тебе его нет, – возразил летописец.
– Так что же – и мне по их мыслить?! – спросил с возмущением хлебник.
– Не все сразу, Левонтьич! Капля и камень точит! Покуда помыслим мы с ними, а там и они помаленьку пойдут за нами, – прошептал Томила. – Правда, в душу, как вор, потихоньку лезет, не враз! Стало, только всего и раздоров у тебя – писать ли в стрельцы монастырских да дать ли ружье мужикам? – с облегчением спросил он.
Хлебник понял: Томила искал пути к примирению его с остальными выборными и во что бы то ни стало хотел найти этот путь – хоть ценою любых отступлений от собственной правды – во имя призрачного единства городских сил.
Торопливый стук в ворота оборвал их беседу.
Иванка выскочил отпирать. Томила и хлебник с тревогой и нетерпением вслушивались в голоса, доносившиеся со двора… В избу вошли Михайла Мошницын с Иванкой.
– Гаврила Левонтьич, слава богу, тебя нашел. Изменное дело! – воскликнул кузнец. – Здравствуй, Томила Иванович, – обернулся он к летописцу. – Слышь, сейчас прибежал ко мне старшина решетный с Мирожской улицы, сказывает – беда: полсотни стрельцов изменой ушли из города, да с ними две пушки, да пороху бочек пять, да цела телега пищалей, да ядер воз к пушкам…
– Чего ж их пустили? – с насмешкой спросил Гаврила.
– Решетники их не пустить хотели, так им по шеям наклали… Я побежал к тебе – тебя дома нет. Я – в Земскую избу, сказали – ушел сюда… Я к стрельцам: «Догоните изменщиков!» Они говорят: «Ты не ратный начальник. Гаврила велит – догоним»…
– А пусть себе скочут, – сказал Гаврила. – Пошто догонять?