Страница:
– Я, старая дура, не хуже тебя то смыслю. Да Фимка красой взяла. Куды там с ней спорить! За тем же и я возле ней пристала – то ей ожерелье на шее поправлю, то ленту ей зашпилю… – забормотала старуха, гордясь своей ловкостью и расчетливой переменой лагеря. – А ты как мыслишь – скакать к Трубецкой да ей угождать?
– Да ноне уж так, – сурово сказал сын, – где хлопотала, там хлопочи…
– На смех ты, что ль, старуху, меня подымаешь? – сердито сказала Марья Собакина. – То сказываешь, чтоб женить на Львовой али на Трубецкой, а то – назад, ко Всеволожской; куды ж мне теперь?..
– Краса девичья от бога. Сколь ни мудри над ней, краше не сотворишь, – пояснил Собакин, – в том бог волен и сила его… А пакостить божье творенье – то люди горазды… Ты бы пошла ко Всеволожским да так «пособила», чтоб государь на Трубецкой оженился.
– Чего ты мелешь!.. – в испуге прошептала старуха.
– Старую бабу да мне учить! – усмехнулся Собакин. – Бабку мою бояре не захотели царицей терпеть – чего натворили!.. Да мало ль…
И в этот вечер поехала Марья Собакина снова к дочери Рафа Всеволожского, Евфимии, – самой красивой из шести царских избранниц, приютившейся в Москве в доме одного из знатнейших бояр – Никиты Романова.
– Да ноне уж так, – сурово сказал сын, – где хлопотала, там хлопочи…
– На смех ты, что ль, старуху, меня подымаешь? – сердито сказала Марья Собакина. – То сказываешь, чтоб женить на Львовой али на Трубецкой, а то – назад, ко Всеволожской; куды ж мне теперь?..
– Краса девичья от бога. Сколь ни мудри над ней, краше не сотворишь, – пояснил Собакин, – в том бог волен и сила его… А пакостить божье творенье – то люди горазды… Ты бы пошла ко Всеволожским да так «пособила», чтоб государь на Трубецкой оженился.
– Чего ты мелешь!.. – в испуге прошептала старуха.
– Старую бабу да мне учить! – усмехнулся Собакин. – Бабку мою бояре не захотели царицей терпеть – чего натворили!.. Да мало ль…
И в этот вечер поехала Марья Собакина снова к дочери Рафа Всеволожского, Евфимии, – самой красивой из шести царских избранниц, приютившейся в Москве в доме одного из знатнейших бояр – Никиты Романова.
5
Когда юный царь из шести избранниц выбрал одну – Евфимию Всеволожскую, отец ее растерялся. Кто-то лез обниматься с отцом царской невесты. Бородатые щеки прижимались к его лицу. Какие-то незнакомые люди радовались за него, его теребили, тормошили, ему почтительно кланялись, к нему приставали с расспросами, пока царский дядя боярин Никита Романов не оттеснил их всех прочь и не увез его из дворца.
Уже скача стремя о стремя с Романовым, глотнув вечернего воздуха, пахнувшего снегом и дымом, Всеволожский понял, что он превратился в царского тестя.
– Я так обомлел со страху, что и не видел, кто целовался со мной, – простодушно признался он.
Романов усмехнулся про себя на простоту деревенщины.
– Сказываешь – со страху? И то верно. Пугает власть. Страшное дело власть!.. Был себе простой стольник, а станешь боярином – в Думе с царем сидеть… – задумчиво проговорил Романов. – Было так, кто любил тебя, тот любил, кто не любил – не любил, а тут лицемерие явится, лжа, обольщение…
– Не дай господь! – воскликнул Всеволожский. – Боюсь я, Никита Иваныч! Мне бы дочку отдать. Хорошо ей – и бог спаси, а сам бы – в Касимов…
– Не бойсь, поживешь на Москве, приобыкнешь! – подбодрил Романов. – Только злых бойся, Морозову Борису Иванычу[74] не поддайся. Род твой честный, старинный, от князя Всеволода идет… Выскочки не одолели бы тебя… Как станет Евфимия царицей, то ты опасайся недоброхотов. Скажи царю, что страшишься боярина Бориса Морозова нелюбови. И царь бы Морозова дале держал от царицы и от себя, не было б худа какого царице, – учил Романов.
Всеволожский перекрестился в испуге.
– Да ты не крестом боронись, а делом! Береженого бог бережет! – строго сказал Романов.
– И тех бы людей, кои возле Морозова, – Шорина-гостя, думного дьяка Назарья Чистого, Траханиотова, Плещеева[75], – и тех бы людей и кто с ними ближний подалее от царя и царицы, – продолжал Романов. – Те люди царю и всему государству в погибель. Слышал я, надумали они соль на Руси дорожить.[76] От того в народе пойдет сумленье и смута, на государя хула, а им корысть: соленые земли они прибрали к рукам, то им и корысть, чтобы соль дороже была. Разумеешь?
– Не мало дитя! – ответил Всеволожский.
– Ныне ты не простой дворянин – царский тесть. Тебе у царя в советчиках быть, – внушал простаку боярин.
– Я что за советчик, Никита Иваныч!
– Ин мы тебе пособим! И всяк не в боярской Думе родился. Обыкнешь!.. Голову выше держи, шапки перед Морозовым не ломай – сам ты родом его не плоше!..
– От Рюрика идет род Всеволожских, – согласился будущий царский тесть.
– То и сказываю тебе!
Лестью и хитростью опутать Всеволожского, прежде чем он приблизится к юному государю, стало задачей Романова.
Наутро была назначена встреча царя с будущей царицей. Торжественно разодетая, по свадебному чину, вошла она в двери палаты, в которую с другой стороны вошел царь. Невесту вели под руки мамки-боярыни.
Она шла, как будто во сне, словно не чувствовала ног, словно по облакам. Царское одеяние, девичий венец в горящих огнями камнях, длинная фата сделали ее величавой, и сердце отца застучало сильными редкими ударами, и в ушах ухала кровь. Все поклонились ей низким поклоном, и Раф вместе со всеми другими поклонился грядущей царице, забыв, что она ему дочь…
Боярин Романов сиял довольством и счастьем, словно второй отец…
Невеста остановилась напротив царя, поклонилась ему. И вдруг стряслось странное, страшное и нежданное: смятенные лица сбились толпой, закричали, засуетились и окружили Фиму. Романов не видел ее, но в груди екнуло.
Лежавшую без чувств на полу Фиму подняли и унесли в покои. Царь смятенно и быстро ушел. Испуганный Всеволожский с воплями кинулся к дочери.
– Фимушка, дочка моя! – кричал он. – Голубка моя!
Фима лежала с распущенными волосами, с расстегнутым воротом и тяжело дышала. Кто-то брызнул в лицо ей воды, и вода блестела на волосах, бровях и ресницах. Она была пригожее, чем всегда. Раф стоял в ногах у ее постели…
Царь прислал справиться о ее здоровье. Фима с улыбкой ответила, что здорова, что все прошло. Но старуха Собакина зашикала, чтобы лежала молча. Царский лекарь, немец, пришел в покой и наклонился к больной. Потом обратился к ее отцу.
– Сколь раз на месяц такой скорбь нападай на твой дошь? – спросил он.
– Николи не бывало еще! – возбужденно воскликнул Раф. – От радости одурела!
– От радость хворый не стать! – возразил лекарь. – Такой хворь есть от натура. Государь велел ведать, сколь раз бываль?
– Сказываю – не бывало!
Лекарь покачал головою и вышел.
Боярин Романов, взволнованный, подошел ко Всеволожскому. Он ухватил незадачливого царского тестя за пуговицу ферязи.
– Сказывают, Раф, – прошептал он, – что у твоей дочери с детства падучая.
– Что ты, что ты! Миловал бог! – воскликнул Раф и перекрестился.
– Сказывают – весь город Касимов про то ведает, а ты, мол, укрыл сие от государя, – испытующе глядя в глаза Всеволожского, шептал Никита Иванович.
Раф снова перекрестился.
– Миловал бог. Девка здорова: мед с молоком! А мне что скрывать! Обличием видно, что девка здорова!
– Стольник Собакин – касимовский дворянин? – спросил Никита Иванович.
– Касимовский, – подтвердил Раф. – Он, что ли, брешет, что падучей больна Евфимия?
– Не ведаю. Так спросил, – уклонился Романов.
К ним подошел боярин Морозов.
Всеволожский поглядел на красивое, благородное лицо боярина. Тот опустил глаза и тонкой рукой в перстнях провел по длинной вьющейся бороде…
– Сани у крыльца, – вполголоса печально сказал он Всеволожскому, – садись с дочкой. Государь не велел держать вас.
Лицо Морозова было скорбно, но в голосе его послышалось торжество.
– Чего государь велел? – переспросил Раф, не веря своим ушам.
– Велел тебе в Касимов не мешкав скакать, а там ждать указа, – уже с нескрываемым довольством добавил Морозов.
У Рафа потемнело в глазах от обиды и боли за Фиму.
– Не брешешь, боярин? – с нежданной злостью спросил он.
– Кабы не дочь у тебя убогая, я б тебя за такие слова… Да ладно уж, стольник… ради сиротства ее и скорби тебя бог простит, – с насмешкой сказал Морозов. – Бери калеку свою из дворца. На Руси царица надобна не в падучей. Царскую кровь портить! – Морозов повернулся к Романову. – И ты, Никита Иваныч, тоже сват. Раньше бы думал, кого народит девка такая государю в наследие!..
– Бог видит, боярин! – воскликнул в слезах Всеволожский.
– Идем, Раф, идем, – успокоил друга боярин Никита Романов, но сам он был бел как бумага.
Только одна нянька-татарка помогала Фиме одеваться, и всеми внезапно покинутая девушка тихо плакала от обиды.
Уже скача стремя о стремя с Романовым, глотнув вечернего воздуха, пахнувшего снегом и дымом, Всеволожский понял, что он превратился в царского тестя.
– Я так обомлел со страху, что и не видел, кто целовался со мной, – простодушно признался он.
Романов усмехнулся про себя на простоту деревенщины.
– Сказываешь – со страху? И то верно. Пугает власть. Страшное дело власть!.. Был себе простой стольник, а станешь боярином – в Думе с царем сидеть… – задумчиво проговорил Романов. – Было так, кто любил тебя, тот любил, кто не любил – не любил, а тут лицемерие явится, лжа, обольщение…
– Не дай господь! – воскликнул Всеволожский. – Боюсь я, Никита Иваныч! Мне бы дочку отдать. Хорошо ей – и бог спаси, а сам бы – в Касимов…
– Не бойсь, поживешь на Москве, приобыкнешь! – подбодрил Романов. – Только злых бойся, Морозову Борису Иванычу[74] не поддайся. Род твой честный, старинный, от князя Всеволода идет… Выскочки не одолели бы тебя… Как станет Евфимия царицей, то ты опасайся недоброхотов. Скажи царю, что страшишься боярина Бориса Морозова нелюбови. И царь бы Морозова дале держал от царицы и от себя, не было б худа какого царице, – учил Романов.
Всеволожский перекрестился в испуге.
– Да ты не крестом боронись, а делом! Береженого бог бережет! – строго сказал Романов.
– И тех бы людей, кои возле Морозова, – Шорина-гостя, думного дьяка Назарья Чистого, Траханиотова, Плещеева[75], – и тех бы людей и кто с ними ближний подалее от царя и царицы, – продолжал Романов. – Те люди царю и всему государству в погибель. Слышал я, надумали они соль на Руси дорожить.[76] От того в народе пойдет сумленье и смута, на государя хула, а им корысть: соленые земли они прибрали к рукам, то им и корысть, чтобы соль дороже была. Разумеешь?
– Не мало дитя! – ответил Всеволожский.
– Ныне ты не простой дворянин – царский тесть. Тебе у царя в советчиках быть, – внушал простаку боярин.
– Я что за советчик, Никита Иваныч!
– Ин мы тебе пособим! И всяк не в боярской Думе родился. Обыкнешь!.. Голову выше держи, шапки перед Морозовым не ломай – сам ты родом его не плоше!..
– От Рюрика идет род Всеволожских, – согласился будущий царский тесть.
– То и сказываю тебе!
Лестью и хитростью опутать Всеволожского, прежде чем он приблизится к юному государю, стало задачей Романова.
Наутро была назначена встреча царя с будущей царицей. Торжественно разодетая, по свадебному чину, вошла она в двери палаты, в которую с другой стороны вошел царь. Невесту вели под руки мамки-боярыни.
Она шла, как будто во сне, словно не чувствовала ног, словно по облакам. Царское одеяние, девичий венец в горящих огнями камнях, длинная фата сделали ее величавой, и сердце отца застучало сильными редкими ударами, и в ушах ухала кровь. Все поклонились ей низким поклоном, и Раф вместе со всеми другими поклонился грядущей царице, забыв, что она ему дочь…
Боярин Романов сиял довольством и счастьем, словно второй отец…
Невеста остановилась напротив царя, поклонилась ему. И вдруг стряслось странное, страшное и нежданное: смятенные лица сбились толпой, закричали, засуетились и окружили Фиму. Романов не видел ее, но в груди екнуло.
Лежавшую без чувств на полу Фиму подняли и унесли в покои. Царь смятенно и быстро ушел. Испуганный Всеволожский с воплями кинулся к дочери.
– Фимушка, дочка моя! – кричал он. – Голубка моя!
Фима лежала с распущенными волосами, с расстегнутым воротом и тяжело дышала. Кто-то брызнул в лицо ей воды, и вода блестела на волосах, бровях и ресницах. Она была пригожее, чем всегда. Раф стоял в ногах у ее постели…
Царь прислал справиться о ее здоровье. Фима с улыбкой ответила, что здорова, что все прошло. Но старуха Собакина зашикала, чтобы лежала молча. Царский лекарь, немец, пришел в покой и наклонился к больной. Потом обратился к ее отцу.
– Сколь раз на месяц такой скорбь нападай на твой дошь? – спросил он.
– Николи не бывало еще! – возбужденно воскликнул Раф. – От радости одурела!
– От радость хворый не стать! – возразил лекарь. – Такой хворь есть от натура. Государь велел ведать, сколь раз бываль?
– Сказываю – не бывало!
Лекарь покачал головою и вышел.
Боярин Романов, взволнованный, подошел ко Всеволожскому. Он ухватил незадачливого царского тестя за пуговицу ферязи.
– Сказывают, Раф, – прошептал он, – что у твоей дочери с детства падучая.
– Что ты, что ты! Миловал бог! – воскликнул Раф и перекрестился.
– Сказывают – весь город Касимов про то ведает, а ты, мол, укрыл сие от государя, – испытующе глядя в глаза Всеволожского, шептал Никита Иванович.
Раф снова перекрестился.
– Миловал бог. Девка здорова: мед с молоком! А мне что скрывать! Обличием видно, что девка здорова!
– Стольник Собакин – касимовский дворянин? – спросил Никита Иванович.
– Касимовский, – подтвердил Раф. – Он, что ли, брешет, что падучей больна Евфимия?
– Не ведаю. Так спросил, – уклонился Романов.
К ним подошел боярин Морозов.
Всеволожский поглядел на красивое, благородное лицо боярина. Тот опустил глаза и тонкой рукой в перстнях провел по длинной вьющейся бороде…
– Сани у крыльца, – вполголоса печально сказал он Всеволожскому, – садись с дочкой. Государь не велел держать вас.
Лицо Морозова было скорбно, но в голосе его послышалось торжество.
– Чего государь велел? – переспросил Раф, не веря своим ушам.
– Велел тебе в Касимов не мешкав скакать, а там ждать указа, – уже с нескрываемым довольством добавил Морозов.
У Рафа потемнело в глазах от обиды и боли за Фиму.
– Не брешешь, боярин? – с нежданной злостью спросил он.
– Кабы не дочь у тебя убогая, я б тебя за такие слова… Да ладно уж, стольник… ради сиротства ее и скорби тебя бог простит, – с насмешкой сказал Морозов. – Бери калеку свою из дворца. На Руси царица надобна не в падучей. Царскую кровь портить! – Морозов повернулся к Романову. – И ты, Никита Иваныч, тоже сват. Раньше бы думал, кого народит девка такая государю в наследие!..
– Бог видит, боярин! – воскликнул в слезах Всеволожский.
– Идем, Раф, идем, – успокоил друга боярин Никита Романов, но сам он был бел как бумага.
Только одна нянька-татарка помогала Фиме одеваться, и всеми внезапно покинутая девушка тихо плакала от обиды.
Глава седьмая
1
«Хозяин всего Пскова», как теперь называл себя торговый гость Федор Емельянов, сидел один над списком товаров, проданных в прошлом году иноземцам…
В доме Федора все уже спали, кроме него самого. Псковитяне про Федора говорили, что богатство отняло у него и сон и покой. «Люди спят, а он бродит, как Каин[77], добро стережет!», «Федору и в могиле покою не будет: полежит, полежит, да вскочит добро глядеть – все ли цело!» – толковала псковская беднота, не умея понять, что не скупость, а неустанность крови и мыслей лишала его покоя. Достаточно было у него сторожей, чтобы караулить добро ночами, тяжелы были засовы и крепки замки, но беспокойная мысль о расширении своей власти на новые и новые стороны жизни, мечты о проникновении в новые, более дальние земли отнимали покой.
Емельянов не спал иногда до рассвета, размышляя о том, какие пути приведут его к первенству в торге по всему Московскому государству. Огромное честолюбие после давнего разговора с дворянином Ординым-Нащекиным засело в его душе, не то честолюбие, какое было у многих больших купцов, готовых отдать богатство за боярское звание: Федор не поменял бы купеческой участи на саженную бобровую шапку[78], и на право сидеть перед лицом государя…
– Боярская спесь от царского величества, а купецкая честь от разумия! – рассуждал он.
Он был уверен, что бог не обидел его умом, и за все свои неудачи, какие случались в жизни, он никогда не роптал на бога и корил лишь себя, что не сумел распорядиться, как велел бог, когда дал ему в придачу к богатству добрую торговую голову.
Из молодого горячего богача он превратился в большого и рассудительного купца, который стремился вырасти в первого торгового гостя государства, а пока сумел в самом деле стать полным хозяином торгового Пскова…
Федор умел чутьем узнавать, с какой стороны можно ждать поживы. Раскинув семьдесят лавок по городу, он по разу в неделю успевал их объехать сам и расспросить сидельцев, какого товара спрашивает народ, чего не хватало в лавке, много ли приезжих из деревень и сел, сколь они бережливы и что говорят о приметах на урожай хлебов и огородов и на корма для скота… По разу в неделю он заезжал на Немецкий двор в Завеличье, чтобы расспросить торговых немцев.
Куда не мог поспеть сам, он засылал верного своего посла Филипку. Красноглазый подьячий сновал по городским торгам и вынюхивал для хозяина новью прибытки.
В удобном широком кресле Федор сидел, склонясь над списком товаров, купленных иноземцами за пять последних лет. Выходило, что покупают одно и то же на каждый год: что с каждым годом растет закуп юфти, льна и хлебов. Федор пробовал рассчитать, сколько надо скупать самому, чтоб все в тот же год было продано за рубеж, а не оставалось лежать по клетям и лавкам.
С улицы слышалась колотушка сторожа, лай собак и лязг железных цепей, скользящих по длинным проволокам, протянутым вдоль двора. Федор не беспокоился: вору было не влезть в его дом. «Весна – вот и беснуются!» – подумал он о собаках.
Но в это время послышалось пять редких ударов в дверь. Это было условным знаком. Взяв свечу, удивленный Федор сам пошел отпереть.
За порогом стоял Филипп Шемшаков.
– Что не в час? – спросил Федор, впустив его в свою комнату и пройдя сам на цыпочках, чтобы никого не будить.
– Молитву на ночь сотворил и лег было спать, да вдруг в глазах неладное стало твориться – проснулся и мыслю: к чему бы?.. И угадал: вести с Москвы есть тайны, – шепнул Шемшаков.
– Что за вести? – внимательно спросил Емельянов.
– Не ведаю сам. А рассуди: время весеннее – кто огурцы солит в такую пору? Кто свиней колет, говяда бьет? Пошто соли в дома кулями тащить?
– Ты что, «рафлей»[79], что ль, начитался, замысловатые речи плетешь! С похмелья – так квасу испей, а то тебя в толк не взять… – раздраженно заметил богач.
– Я и сам-то в толк не возьму, – согласился подьячий. – Лег я в постелю, крестом осенясь, как отцы велят, да только веки смежу – а соль в глазах-то кулями: то поп Яков с Болота тащит соль, то приказный подьячий Афонька, согнулся клистой, посинел от натуги, а куль тащит, то ты, Федор Иваныч, тащишь… И все-то по улке идут, соль тащат, и я куль ухватил… А у меня, сам ведаешь, грыжа… Так заболела, проклятая, я и очнулся… Тьфу, думаю, пакость!.. Пошто бы соль?!
– Плетешь! – оборвал Емельянов. – Фараон египетский, право!.. – Федор засмеялся. – Коли ты меня за Прекрасного Иосифа[80] почитаешь…
– Постой, Федор Иваныч, ты слушай без глума, – остановил подьячий. – Лежу я в постели и мыслю: «Отколе соль?!» – и сдогадался: нынче я видел днем – из твоей троицкой лавки на воеводский двор пять кулей соли взяли.
– Что за беда! Может, князь Алексей воеводшу свою посолить собрался, так ему и пяти будет мало, – пошутил Емельянов.
– Ты постой, Федор Иваныч, – нетерпеливо и озабоченно продолжал Шемшаков. – Далее, кого я сегодня стречал? Дьяк Пупынин соль покупал в твоей лавке у Рыбницкой башни – пять кулей навалил на воз.
– Ну? – с любопытством насторожился Федор.
– Потом попа Якова стретил, ну, тот бычка купил на торгу, бог с ним… а потом подьячего приказного Егора Бесхвостова – соль емлет из лавки два кули, опосле подьячий Еремка Матвеев – соль емлет четыре кули, потом подьячиха Горносталева Марь Тимофеевна… и та соли два кули покупает, и двое ярыжных[81] за ней с торга тащат, на чем свет бранятся, что не хочет подьячиха у кабака постоять… Ну, сам посуди: куды соль всем приказным в один день занадобилась?
Федор качнул головой.
– Фараон ты египетский, право! Ну, слышь, фараон, надо сейчас же, ночью, поднять молодцев. Соль, укрытчи рогожами, из соляных подвалов свезти в хлебные клети да сверху хлебом позавалить… да мало в подвалах оставить…
– Подмокнет от соли хлеб, – предостерег подьячий.
– После просушим. Я мыслю, что ныне соль дорога будет… – возразил Емельянов. – Надежного малого погони к Новгороду встречу обозу – тридцать возов везут соли в обозе из Вычегодска. Вели свернуть да постоять в Дубровне, покуда гонца не пришлю… А сидельцам вели назавтра по лавкам соль придержать: «Нет, мол, в лавке, ужотко будет…»
Федор, еще не зная, в чем дело, уже закипел деятельностью. Запах большой поживы тревожил его чутье.
– Постой, Филипка, – остановил он подьячего. – Чуть свет вели к воеводе во двор воз соли свезти, лучшей.
– Целый воз? – удивился Шемшаков.
– А то и два! – заключил Емельянов. – Ступай!
Но Филипп не уходил. Он остановился, полуобернувшись, у порога, что-то соображая.
– Ну, чего? – нетерпеливо спросил Емельянов.
– Тогда и владыке надо не менее двух возов. Я мыслю: по одному владыке и князю хватит.
– Голова! – одобрительно сказал Федор. – А я было владыку забыл… Так и делай по-своему. Ладно.
Странный подарок Федора воевода принял без спеси, но архиепископ Макарий в чем-то усомнился: ему показалась странной присылка соли. Поняв подарок как притчу, он целое утро старался вспомнить, где, кто, когда и кому посылал соль и по какому поводу, и размышлял, что хотел сказать своим странным даром псковский богач. К полудню сомнения его рассеял сам воевода, приехавший рассказать про новый царский указ об отмене всех мыт, налогов и пошлин со всей земли и со всех людей и о замене их всех единым налогом только на соль, по две гривны с пуда…
– Хитрое дело Борис Иваныч Морозов надумал! – воскликнул воевода. – Коли хочешь пошлины не давать государю – пей-ешь без соли!
Архиепископ согласно кивнул головой.
– Как мыслишь, владыко, кого из псковских гостей к соляному торгу приставить? Велико дело пошлину собирать.
– Мыслю, что Федора Емельянова ладно, князь Алексей, – подсказал «владыка». – А я в мирских делах что разумею! – поскромничал он.
На другое утро приказный подьячий Спиридон Осипов по указу воеводы обходил купеческие соляные подвалы псковских купцов, взвешивал и описывал соль, а после обеда бирючи в красных кафтанах кричали по площадям новый царский указ.
Народ не верил ушам. Иные крестились, молились о здравии молодого государя, «коему даровал господь мудрости, как царю Соломону[82]».
– Беда богатым от той налоги, а бедному благодать: пуд соли на сколь человеку надобен!..
– У бедного столько поту да слез на хлеба краюху каплет, что без соли солона! – говорили в толпе.
А в это время уже перевозили всю соль по описи из подвалов других купцов в просторные подвалы Емельянова.
Емельянов и верный его слуга Филипп Шемшаков были полны забот…
Бабка Ариша вздыхала над Иванкой: ее баловень, ее выкормок и любимец, за лето он стал не похож сам на себя. Он сильно вырос, похудел и перестал быть миловидным. Углы большого рта его опустились книзу, глаза потемнели и горели, как в лихорадке. Он перестал балагурить, болтать чепуху, голос его вдруг сломался, и песни не пелись. Бабке казалось даже, что кудри его вдруг развились… Она хотела его приласкать, приголубить, как прежде, но Иванка дичился ее и торопился скорее удрать.
Бабка заговорила о нем с Аленкой, встретив девочку как-то раз на торгу:
– Пригрей ты его, приголубь. У самой ведь матери нету, и он сирота… Батька-то, чай, у тебя суровый, доброго слова не скажет ребенку…
Аленка смутилась тем, что старуха ей говорит, как взрослой. Но бабка Ариша по-своему поняла ее и пригрозила скрюченным пальцем:
– Ох, озорница, черный твой глаз!.. Вижу, вижу – по нраву тебе молодец! И то ладно… Вот подрастет, глядишь – и поженитесь…
Эта беседа переменила Аленку. Она была достаточно взрослой, привычной к заботам об отце и Якуне. Когда появился у них в доме Иванка, она такую же заботу взяла на себя и о нем, но теперь, после слов бабки, Иванка невольно отделился в ее представлении от отца и брата. Сама того не желая, Аленка стала его сторониться, а если случалось заговорить с ним, то, подражая Якуне, она старалась задеть его какой-нибудь насмешкой. В ответ Иванка тоже не лез за словом в карман и затевал с ней перебранку.
Когда слишком бывали растрепаны его кудри, она замечала:
– Баранов и то стригут, постригись – завшивешь!
– У самой в голове, как звезд в небе! – огрызался Иванка.
Если Иванка пел, Аленка дразнилась:
– Поди ты, чудо: днем белым волком воет!
– А тебе что бояться: шелудивой овцы и волк не возьмет! – тотчас находился Иванка.
Аленка делала вид, что ей все равно, но в душе обижалась, хотя и знала, что сама была зачинщицей стычек.
Кузнец тоже обижался за дочь. Кто задевал его дочь, тот становился его врагом.
Раза два-три Михайла смолчал, когда присутствовал при такой перепалке, но наконец не выдержал и заорал на Иванку:
– Сверчок, знай шесток! Еще раз услышу – и быть тебе драну.
– Руки коротки! – оборвал и его Иванка.
Вышла бы ссора навек, если б сама Аленка в тот же миг не призналась, что начала дразниться она. Однако кузнец и это ее признанье объяснил себе одним только ее добрым нравом. Мало-помалу он стал злее с Иванкой, покрикивал на него и в кузне и дома. Иванка же от этого делался упрямей и непокорней. Когда кузнец на него кричал, он громче и веселее пел. Если хозяин грубо требовал быстроты, он нарочно медлил в работе и еще всегда оставлял за собой последнее слово…
В доме Федора все уже спали, кроме него самого. Псковитяне про Федора говорили, что богатство отняло у него и сон и покой. «Люди спят, а он бродит, как Каин[77], добро стережет!», «Федору и в могиле покою не будет: полежит, полежит, да вскочит добро глядеть – все ли цело!» – толковала псковская беднота, не умея понять, что не скупость, а неустанность крови и мыслей лишала его покоя. Достаточно было у него сторожей, чтобы караулить добро ночами, тяжелы были засовы и крепки замки, но беспокойная мысль о расширении своей власти на новые и новые стороны жизни, мечты о проникновении в новые, более дальние земли отнимали покой.
Емельянов не спал иногда до рассвета, размышляя о том, какие пути приведут его к первенству в торге по всему Московскому государству. Огромное честолюбие после давнего разговора с дворянином Ординым-Нащекиным засело в его душе, не то честолюбие, какое было у многих больших купцов, готовых отдать богатство за боярское звание: Федор не поменял бы купеческой участи на саженную бобровую шапку[78], и на право сидеть перед лицом государя…
– Боярская спесь от царского величества, а купецкая честь от разумия! – рассуждал он.
Он был уверен, что бог не обидел его умом, и за все свои неудачи, какие случались в жизни, он никогда не роптал на бога и корил лишь себя, что не сумел распорядиться, как велел бог, когда дал ему в придачу к богатству добрую торговую голову.
Из молодого горячего богача он превратился в большого и рассудительного купца, который стремился вырасти в первого торгового гостя государства, а пока сумел в самом деле стать полным хозяином торгового Пскова…
Федор умел чутьем узнавать, с какой стороны можно ждать поживы. Раскинув семьдесят лавок по городу, он по разу в неделю успевал их объехать сам и расспросить сидельцев, какого товара спрашивает народ, чего не хватало в лавке, много ли приезжих из деревень и сел, сколь они бережливы и что говорят о приметах на урожай хлебов и огородов и на корма для скота… По разу в неделю он заезжал на Немецкий двор в Завеличье, чтобы расспросить торговых немцев.
Куда не мог поспеть сам, он засылал верного своего посла Филипку. Красноглазый подьячий сновал по городским торгам и вынюхивал для хозяина новью прибытки.
В удобном широком кресле Федор сидел, склонясь над списком товаров, купленных иноземцами за пять последних лет. Выходило, что покупают одно и то же на каждый год: что с каждым годом растет закуп юфти, льна и хлебов. Федор пробовал рассчитать, сколько надо скупать самому, чтоб все в тот же год было продано за рубеж, а не оставалось лежать по клетям и лавкам.
С улицы слышалась колотушка сторожа, лай собак и лязг железных цепей, скользящих по длинным проволокам, протянутым вдоль двора. Федор не беспокоился: вору было не влезть в его дом. «Весна – вот и беснуются!» – подумал он о собаках.
Но в это время послышалось пять редких ударов в дверь. Это было условным знаком. Взяв свечу, удивленный Федор сам пошел отпереть.
За порогом стоял Филипп Шемшаков.
– Что не в час? – спросил Федор, впустив его в свою комнату и пройдя сам на цыпочках, чтобы никого не будить.
– Молитву на ночь сотворил и лег было спать, да вдруг в глазах неладное стало твориться – проснулся и мыслю: к чему бы?.. И угадал: вести с Москвы есть тайны, – шепнул Шемшаков.
– Что за вести? – внимательно спросил Емельянов.
– Не ведаю сам. А рассуди: время весеннее – кто огурцы солит в такую пору? Кто свиней колет, говяда бьет? Пошто соли в дома кулями тащить?
– Ты что, «рафлей»[79], что ль, начитался, замысловатые речи плетешь! С похмелья – так квасу испей, а то тебя в толк не взять… – раздраженно заметил богач.
– Я и сам-то в толк не возьму, – согласился подьячий. – Лег я в постелю, крестом осенясь, как отцы велят, да только веки смежу – а соль в глазах-то кулями: то поп Яков с Болота тащит соль, то приказный подьячий Афонька, согнулся клистой, посинел от натуги, а куль тащит, то ты, Федор Иваныч, тащишь… И все-то по улке идут, соль тащат, и я куль ухватил… А у меня, сам ведаешь, грыжа… Так заболела, проклятая, я и очнулся… Тьфу, думаю, пакость!.. Пошто бы соль?!
– Плетешь! – оборвал Емельянов. – Фараон египетский, право!.. – Федор засмеялся. – Коли ты меня за Прекрасного Иосифа[80] почитаешь…
– Постой, Федор Иваныч, ты слушай без глума, – остановил подьячий. – Лежу я в постели и мыслю: «Отколе соль?!» – и сдогадался: нынче я видел днем – из твоей троицкой лавки на воеводский двор пять кулей соли взяли.
– Что за беда! Может, князь Алексей воеводшу свою посолить собрался, так ему и пяти будет мало, – пошутил Емельянов.
– Ты постой, Федор Иваныч, – нетерпеливо и озабоченно продолжал Шемшаков. – Далее, кого я сегодня стречал? Дьяк Пупынин соль покупал в твоей лавке у Рыбницкой башни – пять кулей навалил на воз.
– Ну? – с любопытством насторожился Федор.
– Потом попа Якова стретил, ну, тот бычка купил на торгу, бог с ним… а потом подьячего приказного Егора Бесхвостова – соль емлет из лавки два кули, опосле подьячий Еремка Матвеев – соль емлет четыре кули, потом подьячиха Горносталева Марь Тимофеевна… и та соли два кули покупает, и двое ярыжных[81] за ней с торга тащат, на чем свет бранятся, что не хочет подьячиха у кабака постоять… Ну, сам посуди: куды соль всем приказным в один день занадобилась?
Федор качнул головой.
– Фараон ты египетский, право! Ну, слышь, фараон, надо сейчас же, ночью, поднять молодцев. Соль, укрытчи рогожами, из соляных подвалов свезти в хлебные клети да сверху хлебом позавалить… да мало в подвалах оставить…
– Подмокнет от соли хлеб, – предостерег подьячий.
– После просушим. Я мыслю, что ныне соль дорога будет… – возразил Емельянов. – Надежного малого погони к Новгороду встречу обозу – тридцать возов везут соли в обозе из Вычегодска. Вели свернуть да постоять в Дубровне, покуда гонца не пришлю… А сидельцам вели назавтра по лавкам соль придержать: «Нет, мол, в лавке, ужотко будет…»
Федор, еще не зная, в чем дело, уже закипел деятельностью. Запах большой поживы тревожил его чутье.
– Постой, Филипка, – остановил он подьячего. – Чуть свет вели к воеводе во двор воз соли свезти, лучшей.
– Целый воз? – удивился Шемшаков.
– А то и два! – заключил Емельянов. – Ступай!
Но Филипп не уходил. Он остановился, полуобернувшись, у порога, что-то соображая.
– Ну, чего? – нетерпеливо спросил Емельянов.
– Тогда и владыке надо не менее двух возов. Я мыслю: по одному владыке и князю хватит.
– Голова! – одобрительно сказал Федор. – А я было владыку забыл… Так и делай по-своему. Ладно.
Странный подарок Федора воевода принял без спеси, но архиепископ Макарий в чем-то усомнился: ему показалась странной присылка соли. Поняв подарок как притчу, он целое утро старался вспомнить, где, кто, когда и кому посылал соль и по какому поводу, и размышлял, что хотел сказать своим странным даром псковский богач. К полудню сомнения его рассеял сам воевода, приехавший рассказать про новый царский указ об отмене всех мыт, налогов и пошлин со всей земли и со всех людей и о замене их всех единым налогом только на соль, по две гривны с пуда…
– Хитрое дело Борис Иваныч Морозов надумал! – воскликнул воевода. – Коли хочешь пошлины не давать государю – пей-ешь без соли!
Архиепископ согласно кивнул головой.
– Как мыслишь, владыко, кого из псковских гостей к соляному торгу приставить? Велико дело пошлину собирать.
– Мыслю, что Федора Емельянова ладно, князь Алексей, – подсказал «владыка». – А я в мирских делах что разумею! – поскромничал он.
На другое утро приказный подьячий Спиридон Осипов по указу воеводы обходил купеческие соляные подвалы псковских купцов, взвешивал и описывал соль, а после обеда бирючи в красных кафтанах кричали по площадям новый царский указ.
Народ не верил ушам. Иные крестились, молились о здравии молодого государя, «коему даровал господь мудрости, как царю Соломону[82]».
– Беда богатым от той налоги, а бедному благодать: пуд соли на сколь человеку надобен!..
– У бедного столько поту да слез на хлеба краюху каплет, что без соли солона! – говорили в толпе.
А в это время уже перевозили всю соль по описи из подвалов других купцов в просторные подвалы Емельянова.
Емельянов и верный его слуга Филипп Шемшаков были полны забот…
Бабка Ариша вздыхала над Иванкой: ее баловень, ее выкормок и любимец, за лето он стал не похож сам на себя. Он сильно вырос, похудел и перестал быть миловидным. Углы большого рта его опустились книзу, глаза потемнели и горели, как в лихорадке. Он перестал балагурить, болтать чепуху, голос его вдруг сломался, и песни не пелись. Бабке казалось даже, что кудри его вдруг развились… Она хотела его приласкать, приголубить, как прежде, но Иванка дичился ее и торопился скорее удрать.
Бабка заговорила о нем с Аленкой, встретив девочку как-то раз на торгу:
– Пригрей ты его, приголубь. У самой ведь матери нету, и он сирота… Батька-то, чай, у тебя суровый, доброго слова не скажет ребенку…
Аленка смутилась тем, что старуха ей говорит, как взрослой. Но бабка Ариша по-своему поняла ее и пригрозила скрюченным пальцем:
– Ох, озорница, черный твой глаз!.. Вижу, вижу – по нраву тебе молодец! И то ладно… Вот подрастет, глядишь – и поженитесь…
Эта беседа переменила Аленку. Она была достаточно взрослой, привычной к заботам об отце и Якуне. Когда появился у них в доме Иванка, она такую же заботу взяла на себя и о нем, но теперь, после слов бабки, Иванка невольно отделился в ее представлении от отца и брата. Сама того не желая, Аленка стала его сторониться, а если случалось заговорить с ним, то, подражая Якуне, она старалась задеть его какой-нибудь насмешкой. В ответ Иванка тоже не лез за словом в карман и затевал с ней перебранку.
Когда слишком бывали растрепаны его кудри, она замечала:
– Баранов и то стригут, постригись – завшивешь!
– У самой в голове, как звезд в небе! – огрызался Иванка.
Если Иванка пел, Аленка дразнилась:
– Поди ты, чудо: днем белым волком воет!
– А тебе что бояться: шелудивой овцы и волк не возьмет! – тотчас находился Иванка.
Аленка делала вид, что ей все равно, но в душе обижалась, хотя и знала, что сама была зачинщицей стычек.
Кузнец тоже обижался за дочь. Кто задевал его дочь, тот становился его врагом.
Раза два-три Михайла смолчал, когда присутствовал при такой перепалке, но наконец не выдержал и заорал на Иванку:
– Сверчок, знай шесток! Еще раз услышу – и быть тебе драну.
– Руки коротки! – оборвал и его Иванка.
Вышла бы ссора навек, если б сама Аленка в тот же миг не призналась, что начала дразниться она. Однако кузнец и это ее признанье объяснил себе одним только ее добрым нравом. Мало-помалу он стал злее с Иванкой, покрикивал на него и в кузне и дома. Иванка же от этого делался упрямей и непокорней. Когда кузнец на него кричал, он громче и веселее пел. Если хозяин грубо требовал быстроты, он нарочно медлил в работе и еще всегда оставлял за собой последнее слово…
2
Михайла Мошницын был старшиной кузнецов, ютившихся на окраине Завеличья, где их опасное огневое ремесло не могло принести больших бедствий городу.
В кузню Михайлы нередко сходились кузнецы, чтобы разрешить какой-нибудь ремесленный спор. К нему приходили хозяева кузниц со своими наемными подручными. Как-то раз пришли двое братьев, получивших кузню в наследство от умершего отца и не поладивших меж собою в работе. Пришли два кузнеца-соседа, взявшие заказ от владыки Макария на починку церковных решеток, но не сумевшие между собой разделить работы.
В понятиях кузнецов было стыдно идти со своим же кузнечным делом на суд к воеводе или ко всегородним земским старостам. Не вынося из избы сора, они все полагались на беспристрастие и степенство решения своего кузнечного старшины.
«Как царь Соломон!» – думал о нем Иванка, проникаясь все большим уважением к своему хозяину и глядя с восхищением на то, как, опершись на длинную рукоять кувалды, Михайла терпеливо выслушивал пришедших к нему спорщиков.
Среди своих он прославился тем, что не брал никаких «даров» и судил обо всем на совесть, потому выбирали его старшиной восемь лет без смены.
Справедливость, степенство и рассудительность были в каждом движении Михаилы, и дома, в своей семье, в своей кузне он был тоже словно и не хозяин вовсе, а старшина, и все уважали и подчинялись его единому взгляду.
Все четверо кузнецов жили общей дружной семьей, дружно пели во время работы, шутили, смеялись, а после работы все вместе ходили купаться.
В кузню Михайлы нередко сходились кузнецы, чтобы разрешить какой-нибудь ремесленный спор. К нему приходили хозяева кузниц со своими наемными подручными. Как-то раз пришли двое братьев, получивших кузню в наследство от умершего отца и не поладивших меж собою в работе. Пришли два кузнеца-соседа, взявшие заказ от владыки Макария на починку церковных решеток, но не сумевшие между собой разделить работы.
В понятиях кузнецов было стыдно идти со своим же кузнечным делом на суд к воеводе или ко всегородним земским старостам. Не вынося из избы сора, они все полагались на беспристрастие и степенство решения своего кузнечного старшины.
«Как царь Соломон!» – думал о нем Иванка, проникаясь все большим уважением к своему хозяину и глядя с восхищением на то, как, опершись на длинную рукоять кувалды, Михайла терпеливо выслушивал пришедших к нему спорщиков.
Среди своих он прославился тем, что не брал никаких «даров» и судил обо всем на совесть, потому выбирали его старшиной восемь лет без смены.
Справедливость, степенство и рассудительность были в каждом движении Михаилы, и дома, в своей семье, в своей кузне он был тоже словно и не хозяин вовсе, а старшина, и все уважали и подчинялись его единому взгляду.
Все четверо кузнецов жили общей дружной семьей, дружно пели во время работы, шутили, смеялись, а после работы все вместе ходили купаться.
3
С наступлением теплых дней воздух кузни стал душен. Уходя домой, кузнецы жадно втягивали влажную прохладу и свежесть весны.
Иванка ждал с нетерпением этого дня: он собирался в субботу выбраться на ночь ловить рыбу, сговаривая с собой и Якуню.
День клонился к концу, последние угли меркли в обоих горнах. Уже закончив работу, быстро ушел Уланка. Якуня еще возился, помогая отцу, Иванка ждал друга, когда на пороге кузни явился новый заказчик – это был площадной подьячий, красноглазый моргач Филипка.
– Здоров, старшина! – приветствовал он. – Бог работки дает!..
– Работы довольно, – ответил Мошницын. – Всей работы по гроб не покончишь!..
– Скорое дело, – сказал подьячий, – ныне работа нужна, Федор велел и воевода.
– Люди добрые по домам пошли, а ты все с работой. Нынче шабаш. В понедельник, что надо, сроблю.
– Для царского дела без мешкоты. Скуй контарь[83] на пять пуд. С понедельника утра он надобен. С контарем промешкаешь, и воеводу прогневишь, – решительно возразил подьячий, – а ко всенощной не ходи – на то владыка благословил…
Кузнец не стал больше спорить. Заказ Емельянова, подкрепленный воеводой, терять было невыгодно…
– Иван, постой уходить: скорое дело от воеводы, – позвал Михайла Иванку, уже снимавшего запон.
– Якунь, погодишь? – окликнул Иванка друга.
– Нече ему годить, пусть идет. Работы до ночи хватит! – резко сказал кузнец.
Закончив рядиться с подьячим, кузнец отпустил Якуню и принялся за дело. Он сам досадовал на невольную задержку в кузне.
Два раза кузнец в нетерпенье прежде времени выхватывал из огня тяжелое коромысло контаря и с досадой совал его обратно в горящие угли горна.
Разозленный медлительностью накала, кузнец все взвалил на Иванку.
– Чурбан, поспевай-ка с мехом! – раздраженно крикнул кузнец.
– А ты не кричи – суббота! – ответил Иванка со своей обычной упрямой и непокорной повадкой.
– Хоть воскресенье, а ты с мехом за мной поспевай – не даром кормлю!
Иванка смолчал и сдержал усмешку, готовую сорваться от предвкушения вмиг придуманного озорства…
Работу закончили только к ночи.
Кузнец велел запрячь лошадь и, несмотря на позднее время, отвезти заказ во двор к Емельянову.
За год жизни у кузнеца Иванке приходилось не раз отвозить большие заказы.
– Наказал Филипп захватить молоток и зубило. Там они гирями вес испытают – метки поставишь на коромысле. За работу алтын дадут, – на дорогу сказал кузнец. – Гляди, уж сам кузнецом станешь! – улыбнулся он.
Иванка поехал…
Иванка ждал с нетерпением этого дня: он собирался в субботу выбраться на ночь ловить рыбу, сговаривая с собой и Якуню.
День клонился к концу, последние угли меркли в обоих горнах. Уже закончив работу, быстро ушел Уланка. Якуня еще возился, помогая отцу, Иванка ждал друга, когда на пороге кузни явился новый заказчик – это был площадной подьячий, красноглазый моргач Филипка.
– Здоров, старшина! – приветствовал он. – Бог работки дает!..
– Работы довольно, – ответил Мошницын. – Всей работы по гроб не покончишь!..
– Скорое дело, – сказал подьячий, – ныне работа нужна, Федор велел и воевода.
– Люди добрые по домам пошли, а ты все с работой. Нынче шабаш. В понедельник, что надо, сроблю.
– Для царского дела без мешкоты. Скуй контарь[83] на пять пуд. С понедельника утра он надобен. С контарем промешкаешь, и воеводу прогневишь, – решительно возразил подьячий, – а ко всенощной не ходи – на то владыка благословил…
Кузнец не стал больше спорить. Заказ Емельянова, подкрепленный воеводой, терять было невыгодно…
– Иван, постой уходить: скорое дело от воеводы, – позвал Михайла Иванку, уже снимавшего запон.
– Якунь, погодишь? – окликнул Иванка друга.
– Нече ему годить, пусть идет. Работы до ночи хватит! – резко сказал кузнец.
Закончив рядиться с подьячим, кузнец отпустил Якуню и принялся за дело. Он сам досадовал на невольную задержку в кузне.
Два раза кузнец в нетерпенье прежде времени выхватывал из огня тяжелое коромысло контаря и с досадой совал его обратно в горящие угли горна.
Разозленный медлительностью накала, кузнец все взвалил на Иванку.
– Чурбан, поспевай-ка с мехом! – раздраженно крикнул кузнец.
– А ты не кричи – суббота! – ответил Иванка со своей обычной упрямой и непокорной повадкой.
– Хоть воскресенье, а ты с мехом за мной поспевай – не даром кормлю!
Иванка смолчал и сдержал усмешку, готовую сорваться от предвкушения вмиг придуманного озорства…
Работу закончили только к ночи.
Кузнец велел запрячь лошадь и, несмотря на позднее время, отвезти заказ во двор к Емельянову.
За год жизни у кузнеца Иванке приходилось не раз отвозить большие заказы.
– Наказал Филипп захватить молоток и зубило. Там они гирями вес испытают – метки поставишь на коромысле. За работу алтын дадут, – на дорогу сказал кузнец. – Гляди, уж сам кузнецом станешь! – улыбнулся он.
Иванка поехал…