Страница:
И, крестясь, Хованский промолвил:
– Слава святей, единосущней и нераздельней троице!
И он подумал при этом о том, что, кроме небесной троицы, есть еще троица земная: власть церковная, бояре и богатые торговые гости. И боярин еще раз истово перекрестился.
– Слава святей, единосущней и нераздельней троице!
И он подумал при этом о том, что, кроме небесной троицы, есть еще троица земная: власть церковная, бояре и богатые торговые гости. И боярин еще раз истово перекрестился.
7
Лихорадка свалила летописца. Бред путался с явью: то наполняли его избу голуби с белыми бумажными крыльями, сложенными из листов «Правды искренней», то пан Юрка, избитый, искалеченный, лежал перед ним на столе между трех горящих свечей, то выходил из угла из-за печки Гаврила и молча с укором глядел на него, заставляя его содрогаться от взгляда. Поп Яков, сидя на печке, кричал петухом, и огромные, как медведи, ползали по полу тараканы…
И вдруг все окончилось. Томила проснулся глубокой ночью, выпил воды, поискал в черепушках, нашел корки хлеба, чеснок и кусок обветрившейся, покрывшейся нежным пушком солонины.
Он зажег свечу и взялся за лист «Правды». Слова на этот раз не лились с пера, как бывало прежде. Летописец принес из сеней всю груду листков, сложил на столе и читал, но слова казались ему холодными и пустыми. Он взялся за перо. «Лист последний», – пометил он сверху.
«Видно, конец пришел городу Пскову. Окружен войском боярским и воротится ныне в лоно неправедной жизни…» – начал Томила.
«А в праведной был ли? – перебил он себя вопросом. – А кто виною тому, что, стряхнувши ярмо боярское, правдой не зажил город?»
«Никто, как я! – с сокрушением и болью признался себе летописец. – Возгордился собой. Я-де чел философию и риторику – мне поучать, а не слушать! Хлебник, мол, человек не книжный – чему научит!.. Эх, пес ты, пес! Не постиг ты, что есть мудрость сердца! И плюнул бы, да не на кого: себе-то в глаза как плюнешь!.. А куда теперь деть все писанья? Кому они! Чего под конец напишешь? Как городом отступили все от Гаврилы да в тюрьму его дали вкинуть? Кого попрекнешь? Как сам горожанам-то в очи глянешь? Аль совесть-то не свирепа – не съест!
Ох, ох, безумия! Писал, блудя разумом, Белое царство; началивал суемудренно и что сотворил!
Заплутаец несчастный, лбом о землю великому мужу тому, кой дыбой тебя унимал! А ты, поганец, дал вкинуть его в тюрьму, клыками не вгрызся в злодеев. Аль зубки, бедненький мой, изломать боялся?! А как теперь в очи соседям глянешь?! Знать, совесть в тебе не свирепа!
Не бежал разведывать, куда засадили Гаврилу, голову ль тайно ссекли, огнем ли замучили насмерть… Домой притащился, сидишь в тиши, от бури укрыт, да сызнова лжеписанием труждаешься, яко бы свет человекам от него воссияет… А что имеешь? Ум мрачен, душу темну, сердце блудно да очи слепы.
С чем прожил житие земное? Полный сундук наложил дерьма, не в отхожее место, а прибрал, как узорочье многоценно! Суторщину смердячью оберегал, словно надобна внукам! Суемудрую риторику да беспутную диалектику нянчил, как мамка, и сердце и ум тому отдал… Суета!.. И ни к чему след суеты хранить – яко тень от облака пыли…
Ох, лицемерие и злосмрадная лжа! Сызнова воровство сердечно: благо, задницу бог даровал, сижу и пишу прежним блудом.
Ан пора настала пожечь мой умет нечистый и пепел развеять. Горько в безвестии сдохнуть и страшно: что жил, что нет! Брехал, как пес бестолковый, ветру на радость. А дело пришло – ни шила, ни мыла!..
Ну те к черту, не надобен ты никому, и писанья твои негодны!..»
Томила упал головой на последний лист своей «Правды». Отречься от всего, что писал и о чем радел, уничтожить все – было страшнее, чем наложить на себя руки…
Ударил сполох.
Томила вскочил от стола, но, вместо того чтобы выбежать из избы, в ожесточении и ярости схватывал он со стола охапки бумажных листов и кидал их в печь…
Последний лист он зажег от огня свечи и засунул в бумажную кучу…
В тот же миг охватило его желанье плеснуть водой и, пока не сгорело, залить, что успеет… С листами «Правды» сгорала вся жизнь, все мысли, мечты… Он бросился к бадейке, медным ковшом зачерпнул воды и… залпом выпил до дна…
Огонь разгорался. На красном бумажном пепле, пока он не остыл еще, выступали белые буквы…
Томила загасил свечу и лег на скамью, следя за игрой огня на бревенчатых стенах избы…
Оставив свой дом, Томила вышел к берегу Псковы и медленно брел вдоль реки, прислушиваясь к ее течению, к тихим всплескам рыбешек. Направился к мельнице: там у запруды был темный омут с водоворотом. Мрачный омут под сенью склоненной столетней вербы казался Томиле прибежищем покоя.
«Что был, что не был. Помрешь и развеешься дымом!» – подумал подьячий, глядя в тихое водное зеркало у плотины, и в первый раз в жизни смерть представилась ему не «тем светом», не раем, не адом, а пустотою небытия.
«Боязливец, бедненький, хоронишься от людей и от бога, и от себя бежишь. Ишь, совесть-то нечиста! – сказал он себе. – Люди на плаху лягут, а ты себе бучило уготовил от страха. А дерзни-ка со всеми держать ответ! Не дерзаешь? Писаньями заниматься, то дело твое. А ты город вздыми! А ты не дай городу целовать креста. А ты изгони архиреев… Ведь кругом измена творится. Ты пойди в собор, обличи Макария…»
И Томиле вдруг показалось, что слово его по-прежнему тронет сердца горожан, и если он призовет, то за ним восстанет весь город…
Томила не заметил, как настал день и вода посветлела, отразив голубое небо.
Услыхав звуки соборного колокола, созывавшего народ в Кром, он вскочил и поспешно пустился в город.
Идти было легко и почему-то весело и спокойно. Улицы казались просторными, небо стало выше и светлее, грудь дышала легко прохладным утренним воздухом.
Томила вошел в собор.
В духоте сбилась тесная, сдавленная толпа и раздавался глухой шепот.
Вчера, когда народ не пошел на благовест, новые земские старосты со всеми выборными Всегородней избы и с ними поместные и кормовые казаки все-таки принесли крестное целование. Потому сегодня, чтобы не дать целовать крест вразбивку, народ повалил к собору всем городом. Прохора Козу, Русинова и Мошницына упрекали в измене за то, что они согласились дать крестное целование прежде отвода от города царского войска.
Передвижение осадных войск от Петровских к Великим воротам заставляло «пущих бунтовщиков» и стрельцов не покидать стены и не идти к собору. Духовенство рассчитывало, что оторванный от стрельцов посадский Псков наконец удастся сломить.
Томила прошел на самый перед к алтарю и стал слушать. Он смотрел на огни свечей, не видя ни Макария, ни Рафаила, ни их многочисленной свиты, и слышал лишь тонкий, пронзительный голос, который читал слова крестоприводной записи:
– «…И в том перед господом богом и животворящим крестом его винимся, что нарушили мы крестное целование, данное тебе, великому государю нашему, и во граде мятеж воровством учинили, и Логинка-немчина били и пытали, и домы во граде пограбили. И в том со слезами и скорбию вины свои приносим, что в уездах разоряли твоих, государь, дворян и детей боярских…»
Томила взглянул на Макария, стоявшего рядом с Рафаилом, и в нем закипела такая ненависть к этим людям, которые разрушают крестом и молитвой великую правду «Белого царства» и возвращают город к извечным неправдам.
– Продажа! – крикнул Томила.
Отгулом отдалось это слово под куполом и прокатилось над алтарем, заглушив чтение.
– Продажа! Продажники! – подхватили в толпе.
Возглас Томилы, разрастаясь, неистовым гулом заполнил церковь.
– Новые всегородние старосты в изменных статьях целовали крест!
– Побить новых старост!
– Выбить из города Рафаилку! – раздавались голоса.
Рафаил присел, сжался и стал совсем маленьким, а Макарий зачем-то метнулся в ризницу.
– Безумные, опомнитесь, бога ради! – воскликнул черниговский протопоп. – Государя великого прогневите!
– А что государь! И государю голову посечем! – крикнул в ответ поп Яков.
– Пусть сам приезжает нас ко кресту приводить! – подхватили в толпе.
– Со всем его семенем всех передавим!
– Пошли из собору, братцы! – заорал во всю глотку Кузя.
Иванка вложил в рот три пальца и свистнул.
Рафаил и Макарий были уверены, что «святость» церкви сдержит народные страсти и не позволит бесчинствовать. Столетиями вбивалась в народные головы мысль о том, что бог поражает громом дерзкого оскорбителя святыни. Тысячи церковных преданий рассказывали о том, как болезни, дикие звери, подземный огонь и молнии разили кощунцев.
Но вот резкий свист разорвал воздух собора, мятежные слова раздались из толпы, и все-таки не обрушился купол и не разверзлись каменные плиты пола, и свечи теплились бледными желтыми пламешками, едва колышась в духоте.
Топоча сотнями ног, толкаясь в дверях у паперти, толпа потекла из церкви на площадь.
– С ружьем! – крикнул Иванка.
– С ружьем! – подхватили поп Яков, Кузя, крендельщица Хавронья и несколько человек посадских.
И вдруг все окончилось. Томила проснулся глубокой ночью, выпил воды, поискал в черепушках, нашел корки хлеба, чеснок и кусок обветрившейся, покрывшейся нежным пушком солонины.
Он зажег свечу и взялся за лист «Правды». Слова на этот раз не лились с пера, как бывало прежде. Летописец принес из сеней всю груду листков, сложил на столе и читал, но слова казались ему холодными и пустыми. Он взялся за перо. «Лист последний», – пометил он сверху.
«Видно, конец пришел городу Пскову. Окружен войском боярским и воротится ныне в лоно неправедной жизни…» – начал Томила.
«А в праведной был ли? – перебил он себя вопросом. – А кто виною тому, что, стряхнувши ярмо боярское, правдой не зажил город?»
«Никто, как я! – с сокрушением и болью признался себе летописец. – Возгордился собой. Я-де чел философию и риторику – мне поучать, а не слушать! Хлебник, мол, человек не книжный – чему научит!.. Эх, пес ты, пес! Не постиг ты, что есть мудрость сердца! И плюнул бы, да не на кого: себе-то в глаза как плюнешь!.. А куда теперь деть все писанья? Кому они! Чего под конец напишешь? Как городом отступили все от Гаврилы да в тюрьму его дали вкинуть? Кого попрекнешь? Как сам горожанам-то в очи глянешь? Аль совесть-то не свирепа – не съест!
Ох, ох, безумия! Писал, блудя разумом, Белое царство; началивал суемудренно и что сотворил!
Заплутаец несчастный, лбом о землю великому мужу тому, кой дыбой тебя унимал! А ты, поганец, дал вкинуть его в тюрьму, клыками не вгрызся в злодеев. Аль зубки, бедненький мой, изломать боялся?! А как теперь в очи соседям глянешь?! Знать, совесть в тебе не свирепа!
Не бежал разведывать, куда засадили Гаврилу, голову ль тайно ссекли, огнем ли замучили насмерть… Домой притащился, сидишь в тиши, от бури укрыт, да сызнова лжеписанием труждаешься, яко бы свет человекам от него воссияет… А что имеешь? Ум мрачен, душу темну, сердце блудно да очи слепы.
С чем прожил житие земное? Полный сундук наложил дерьма, не в отхожее место, а прибрал, как узорочье многоценно! Суторщину смердячью оберегал, словно надобна внукам! Суемудрую риторику да беспутную диалектику нянчил, как мамка, и сердце и ум тому отдал… Суета!.. И ни к чему след суеты хранить – яко тень от облака пыли…
Ох, лицемерие и злосмрадная лжа! Сызнова воровство сердечно: благо, задницу бог даровал, сижу и пишу прежним блудом.
Ан пора настала пожечь мой умет нечистый и пепел развеять. Горько в безвестии сдохнуть и страшно: что жил, что нет! Брехал, как пес бестолковый, ветру на радость. А дело пришло – ни шила, ни мыла!..
Ну те к черту, не надобен ты никому, и писанья твои негодны!..»
Томила упал головой на последний лист своей «Правды». Отречься от всего, что писал и о чем радел, уничтожить все – было страшнее, чем наложить на себя руки…
Ударил сполох.
Томила вскочил от стола, но, вместо того чтобы выбежать из избы, в ожесточении и ярости схватывал он со стола охапки бумажных листов и кидал их в печь…
Последний лист он зажег от огня свечи и засунул в бумажную кучу…
В тот же миг охватило его желанье плеснуть водой и, пока не сгорело, залить, что успеет… С листами «Правды» сгорала вся жизнь, все мысли, мечты… Он бросился к бадейке, медным ковшом зачерпнул воды и… залпом выпил до дна…
Огонь разгорался. На красном бумажном пепле, пока он не остыл еще, выступали белые буквы…
Томила загасил свечу и лег на скамью, следя за игрой огня на бревенчатых стенах избы…
Оставив свой дом, Томила вышел к берегу Псковы и медленно брел вдоль реки, прислушиваясь к ее течению, к тихим всплескам рыбешек. Направился к мельнице: там у запруды был темный омут с водоворотом. Мрачный омут под сенью склоненной столетней вербы казался Томиле прибежищем покоя.
«Что был, что не был. Помрешь и развеешься дымом!» – подумал подьячий, глядя в тихое водное зеркало у плотины, и в первый раз в жизни смерть представилась ему не «тем светом», не раем, не адом, а пустотою небытия.
«Боязливец, бедненький, хоронишься от людей и от бога, и от себя бежишь. Ишь, совесть-то нечиста! – сказал он себе. – Люди на плаху лягут, а ты себе бучило уготовил от страха. А дерзни-ка со всеми держать ответ! Не дерзаешь? Писаньями заниматься, то дело твое. А ты город вздыми! А ты не дай городу целовать креста. А ты изгони архиреев… Ведь кругом измена творится. Ты пойди в собор, обличи Макария…»
И Томиле вдруг показалось, что слово его по-прежнему тронет сердца горожан, и если он призовет, то за ним восстанет весь город…
Томила не заметил, как настал день и вода посветлела, отразив голубое небо.
Услыхав звуки соборного колокола, созывавшего народ в Кром, он вскочил и поспешно пустился в город.
Идти было легко и почему-то весело и спокойно. Улицы казались просторными, небо стало выше и светлее, грудь дышала легко прохладным утренним воздухом.
Томила вошел в собор.
В духоте сбилась тесная, сдавленная толпа и раздавался глухой шепот.
Вчера, когда народ не пошел на благовест, новые земские старосты со всеми выборными Всегородней избы и с ними поместные и кормовые казаки все-таки принесли крестное целование. Потому сегодня, чтобы не дать целовать крест вразбивку, народ повалил к собору всем городом. Прохора Козу, Русинова и Мошницына упрекали в измене за то, что они согласились дать крестное целование прежде отвода от города царского войска.
Передвижение осадных войск от Петровских к Великим воротам заставляло «пущих бунтовщиков» и стрельцов не покидать стены и не идти к собору. Духовенство рассчитывало, что оторванный от стрельцов посадский Псков наконец удастся сломить.
Томила прошел на самый перед к алтарю и стал слушать. Он смотрел на огни свечей, не видя ни Макария, ни Рафаила, ни их многочисленной свиты, и слышал лишь тонкий, пронзительный голос, который читал слова крестоприводной записи:
– «…И в том перед господом богом и животворящим крестом его винимся, что нарушили мы крестное целование, данное тебе, великому государю нашему, и во граде мятеж воровством учинили, и Логинка-немчина били и пытали, и домы во граде пограбили. И в том со слезами и скорбию вины свои приносим, что в уездах разоряли твоих, государь, дворян и детей боярских…»
Томила взглянул на Макария, стоявшего рядом с Рафаилом, и в нем закипела такая ненависть к этим людям, которые разрушают крестом и молитвой великую правду «Белого царства» и возвращают город к извечным неправдам.
– Продажа! – крикнул Томила.
Отгулом отдалось это слово под куполом и прокатилось над алтарем, заглушив чтение.
– Продажа! Продажники! – подхватили в толпе.
Возглас Томилы, разрастаясь, неистовым гулом заполнил церковь.
– Новые всегородние старосты в изменных статьях целовали крест!
– Побить новых старост!
– Выбить из города Рафаилку! – раздавались голоса.
Рафаил присел, сжался и стал совсем маленьким, а Макарий зачем-то метнулся в ризницу.
– Безумные, опомнитесь, бога ради! – воскликнул черниговский протопоп. – Государя великого прогневите!
– А что государь! И государю голову посечем! – крикнул в ответ поп Яков.
– Пусть сам приезжает нас ко кресту приводить! – подхватили в толпе.
– Со всем его семенем всех передавим!
– Пошли из собору, братцы! – заорал во всю глотку Кузя.
Иванка вложил в рот три пальца и свистнул.
Рафаил и Макарий были уверены, что «святость» церкви сдержит народные страсти и не позволит бесчинствовать. Столетиями вбивалась в народные головы мысль о том, что бог поражает громом дерзкого оскорбителя святыни. Тысячи церковных преданий рассказывали о том, как болезни, дикие звери, подземный огонь и молнии разили кощунцев.
Но вот резкий свист разорвал воздух собора, мятежные слова раздались из толпы, и все-таки не обрушился купол и не разверзлись каменные плиты пола, и свечи теплились бледными желтыми пламешками, едва колышась в духоте.
Топоча сотнями ног, толкаясь в дверях у паперти, толпа потекла из церкви на площадь.
– С ружьем! – крикнул Иванка.
– С ружьем! – подхватили поп Яков, Кузя, крендельщица Хавронья и несколько человек посадских.
8
Но Макарий оправился от испуга. Когда собор почти опустел и оставалось уже немного народу, дрожащим голосом он обратился к тем, кто остался.
– Братья! – сказал архиерей. – Целуйте крест, добрые люди, которые государева приказа и нас, богомольцев государевых, слушают. Пошто по записи сотнями целовать! Господь и в сердцах видит. Что ему запись!..
Тогда кабацкий целовальник Совка и двое пушкарей подошли первыми; за ними, не толпясь, чинно двинулись один по одному тихие люди, стоявшие у притворов. Тут были и лавочники, и дворники, и ярыжные…
А в городе кипело смятение. Народ шел снова плотной толпой, как в первые дни мятежа. Впереди всех без шапки, легко и уверенно шагал Томила. Ветер трепал его пышные волосы, а глаза его светились огнем.
– Томила Иваныч, куда мы теперь? На Рыбницку, что ли? – добивался Иванка, поспевая за ним.
Томила, словно не слыша его, шагал впереди толпы.
– Слепой зрячих ведет! – крикнул Соснин, шедший навстречу.
– Робята, куда за Слепым пошли! – подхватил его крик подьячий Сидор Никитин.
Томила по-прежнему не слыхал их, но люди в толпе спохватились.
– И то, куда мы? – спросил соседа Костенька Огурец, приказчик Федора Емельянова.
– С народом, куда народ, – отозвался тот.
– А коли народ в омут?
– И мы в омут! – засмеялся второй.
– Пойдем, ворочайся к Троице.
И толпа почти неприметно стала редеть. Навстречу той же толпе попали десятеро пушкарей. Это были выборные, которые шли в собор с повинным челобитьем. Заметив в толпе других пушкарей, они увлекли их с собой.
Но все еще большая толпа шла за Томилой. Вот вышли они через Рыбницкие ворота в Середний город. Томила свернул к сполошному колоколу, и тут все увидели, что колокола уже нет.
Когда и кто его снял, никто не знал, и вдруг всех обуяла растерянность. Рыбницкий колокол стал в эти месяцы олицетворением единства народной воли. Не стало колокола, и сраженная воля пала.
– С ружьем! – крикнул Кузя, но крик его прозвучал в толпе жалобно и смешна.
– С ружьем! – подхватили вразброд несколько голосов, и люди побежали к домам не размашистым и стремительным бегом, как бывало, а мелкой, растерянной, неровной трусцой.
Поп Яков глядел вслед бегущим.
– Никто не воротится, – тихо сказал он и, сняв с головы своей шапку, со вздохом перекрестился. – Буди, господи, воля твоя! – шепнул он еще тише.
Федюнька стремглав побежал за башню, где под большим, может быть сотни лет пролежавшим на месте, камнем была у него припрятана настоящая сабля. Час настал! Он мог наконец, как взрослый, выбежать с саблей на площадь. Непослушными от волнения пальцами он пристегнул ее к опояске, вырвал из ножен и, думая, что опоздал, побежал на площадь.
– Куды ты, разбойник, куды! – закричала какая-то старуха. – Держите пострела!.. Ловите!..
Прохожий посадский схватил Федюньку сзади за обе руки. Кучкой собрался вокруг любопытный люд.
– Покрал чего, что ли? – спросил старуху посадский, за локти держа Федюньку.
– Не дай бог, не покрал… Петуха посекчи хотел саблей… Ишь малых-то разбаловали! – кричала старуха.
И тут только понял Федюнька, что в самом деле бежал впереди него гребнястый петух.
На площади не было больше оружных людей, и сам Федюнька уже постыдился сказать, что саблю готовил совсем не затем, чтобы сечь петухов.
– Чья сабля? – строго спросил посадский.
– Нашел.
– Поди снеси батьке да боле не балуй! – сказал посадский.
Троицкий колокол больше не звал народ, но через Рыбницкие ворота уже без звона тянулась вереница людей по Троицкой улице на Соборную площадь.
– Петь-петь-петь-петь-петь!.. – тонким голосом на всю площадь манила старуха напуганного петуха.
– Братья! – сказал архиерей. – Целуйте крест, добрые люди, которые государева приказа и нас, богомольцев государевых, слушают. Пошто по записи сотнями целовать! Господь и в сердцах видит. Что ему запись!..
Тогда кабацкий целовальник Совка и двое пушкарей подошли первыми; за ними, не толпясь, чинно двинулись один по одному тихие люди, стоявшие у притворов. Тут были и лавочники, и дворники, и ярыжные…
А в городе кипело смятение. Народ шел снова плотной толпой, как в первые дни мятежа. Впереди всех без шапки, легко и уверенно шагал Томила. Ветер трепал его пышные волосы, а глаза его светились огнем.
– Томила Иваныч, куда мы теперь? На Рыбницку, что ли? – добивался Иванка, поспевая за ним.
Томила, словно не слыша его, шагал впереди толпы.
– Слепой зрячих ведет! – крикнул Соснин, шедший навстречу.
– Робята, куда за Слепым пошли! – подхватил его крик подьячий Сидор Никитин.
Томила по-прежнему не слыхал их, но люди в толпе спохватились.
– И то, куда мы? – спросил соседа Костенька Огурец, приказчик Федора Емельянова.
– С народом, куда народ, – отозвался тот.
– А коли народ в омут?
– И мы в омут! – засмеялся второй.
– Пойдем, ворочайся к Троице.
И толпа почти неприметно стала редеть. Навстречу той же толпе попали десятеро пушкарей. Это были выборные, которые шли в собор с повинным челобитьем. Заметив в толпе других пушкарей, они увлекли их с собой.
Но все еще большая толпа шла за Томилой. Вот вышли они через Рыбницкие ворота в Середний город. Томила свернул к сполошному колоколу, и тут все увидели, что колокола уже нет.
Когда и кто его снял, никто не знал, и вдруг всех обуяла растерянность. Рыбницкий колокол стал в эти месяцы олицетворением единства народной воли. Не стало колокола, и сраженная воля пала.
– С ружьем! – крикнул Кузя, но крик его прозвучал в толпе жалобно и смешна.
– С ружьем! – подхватили вразброд несколько голосов, и люди побежали к домам не размашистым и стремительным бегом, как бывало, а мелкой, растерянной, неровной трусцой.
Поп Яков глядел вслед бегущим.
– Никто не воротится, – тихо сказал он и, сняв с головы своей шапку, со вздохом перекрестился. – Буди, господи, воля твоя! – шепнул он еще тише.
Федюнька стремглав побежал за башню, где под большим, может быть сотни лет пролежавшим на месте, камнем была у него припрятана настоящая сабля. Час настал! Он мог наконец, как взрослый, выбежать с саблей на площадь. Непослушными от волнения пальцами он пристегнул ее к опояске, вырвал из ножен и, думая, что опоздал, побежал на площадь.
– Куды ты, разбойник, куды! – закричала какая-то старуха. – Держите пострела!.. Ловите!..
Прохожий посадский схватил Федюньку сзади за обе руки. Кучкой собрался вокруг любопытный люд.
– Покрал чего, что ли? – спросил старуху посадский, за локти держа Федюньку.
– Не дай бог, не покрал… Петуха посекчи хотел саблей… Ишь малых-то разбаловали! – кричала старуха.
И тут только понял Федюнька, что в самом деле бежал впереди него гребнястый петух.
На площади не было больше оружных людей, и сам Федюнька уже постыдился сказать, что саблю готовил совсем не затем, чтобы сечь петухов.
– Чья сабля? – строго спросил посадский.
– Нашел.
– Поди снеси батьке да боле не балуй! – сказал посадский.
Троицкий колокол больше не звал народ, но через Рыбницкие ворота уже без звона тянулась вереница людей по Троицкой улице на Соборную площадь.
– Петь-петь-петь-петь-петь!.. – тонким голосом на всю площадь манила старуха напуганного петуха.
9
Отряды стрельцов в красных кафтанах входили в дома смутьянов. Целую ночь по городу шли тайные обыски. Такой отряд ворвался в дом Гаврилы Демидова. Хлебник успел задами бежать со двора… В Рыбницкой башне стрельцы искали Иванку и Кузю, но не нашли, однако похватали многих из тех, кто в последний раз выходил на дощан с речами на Рыбницкой площади. В доме Михаилы Мошницына сидели двое стрельцов. Кузнеца не вели никуда, но зато и не выпускали из дома…
– Слышь, Иван, Томила Иваныч, и дядя Гавря, и выборны всяки, а с ними мой бачка пошли в сей час целовать креста, – сообщил Кузя Иванке, найдя его под мостом на Пскове.
– И Гаврила Левонтьич тоже?! Да врешь!.. – с негодованием воскликнул Иванка.
– Чего мне врать!.. И они человеки – куды против ветру дуться! – сказал Кузя.
– Ин что же, иди и ты поцелуй воеводу в ж…! – крикнул Иванка и зашагал прочь.
– Иван, стой! Стой, Иванка! Иванка, годи духовинку! – настойчиво кричал Кузя, стараясь его нагнать.
Иванка остановился…
Они пошли на Болото к церкви Георгия, где за поповским домом раскинулся густой сад, и просидели там до заката в беседе.
Их одиночество было нарушено треском сучьев. С удивлением увидели они, что поп Яков, подобрав полы рясы, ползет на карачках в кусты смороды.
– Батюшка, ты от кого? – осторожно спросил Кузя.
Старик вздрогнул и оглянулся, стоя на четвереньках. Он не знал, что в его саду кто-то есть.
– От владыки пришли! – таинственно сообщил он. – Силой тащат креста целовать…
– А ты и не хочешь?! – радостно и удивленно воскликнул Иванка. – Гаврила, Томила, Коза – все, слышь, все целовали…
– Бог им простит… А я целовать не стану! Владыка утре меня указал привесть. Я сказал – после кладбища сам приду… А теперь опять притащились… Бают – во всем городу один я поп остался не приведенный ко целованью…
– Куды же тебе деться?!
– А я убегу, робята! Ранее слеп был, а ныне с древа Познанья добра и зла вкусил, как Адам… и в кусты, как Адам, окарачь пополз! – с неожиданным смехом закончил поп.
– Батюшка, благослови-ка нас с Кузей, – попросил Иванка, – умыслили мы одно дело…
– От чистого ль сердца умыслили? – спросил поп.
– От чистого, бачка! – с уверенностью воскликнул Иванка.
Поп Яков благословил их…
Ночью в трех разных концах вспыхнули лавки Ивана Устинова и Левонтия Бочара да дом дворянина Чиркина…
На рассвете Иванка с братом Федюнькой, Кузя, а с ним поп Яков вышли из Завеличья.
Они добрались до ватаги Павла Печеренина.
– А кто нас вставать на дворян звал? – разбушевался Павел. – Мы, дураки мужики, поверили, встали. Небось за говядиной – к нам! За помогой – к нам! Вишь, и стрельцов нам прислали, и пищалей, и зелья, и кузнецов – ковать копья!.. А как креста целовать, так совета нашего не спрошали!.. Чего мне теперь с вами деять?! Вешать всех на березы, изменщиков псковских!..
– Спятил ты, Павел! – воскликнул Гурка, который бежал из города и стал уже своим в ватаге Печеренина. – Им горше тебя: пришлось дома кинуть, Кузе – бачку и матку, попу – свою церковь… А ты на них же!..
– Да я не на них, Гурий! – сказал Павел с досадой и тоской.
Они остались все вместе у Павла.
Взбушевавшийся крестьянский мир не хотел уняться, как море не унимается после бури, когда уже не шелохнется лист на деревьях…
– Слышь, Иван, Томила Иваныч, и дядя Гавря, и выборны всяки, а с ними мой бачка пошли в сей час целовать креста, – сообщил Кузя Иванке, найдя его под мостом на Пскове.
– И Гаврила Левонтьич тоже?! Да врешь!.. – с негодованием воскликнул Иванка.
– Чего мне врать!.. И они человеки – куды против ветру дуться! – сказал Кузя.
– Ин что же, иди и ты поцелуй воеводу в ж…! – крикнул Иванка и зашагал прочь.
– Иван, стой! Стой, Иванка! Иванка, годи духовинку! – настойчиво кричал Кузя, стараясь его нагнать.
Иванка остановился…
Они пошли на Болото к церкви Георгия, где за поповским домом раскинулся густой сад, и просидели там до заката в беседе.
Их одиночество было нарушено треском сучьев. С удивлением увидели они, что поп Яков, подобрав полы рясы, ползет на карачках в кусты смороды.
– Батюшка, ты от кого? – осторожно спросил Кузя.
Старик вздрогнул и оглянулся, стоя на четвереньках. Он не знал, что в его саду кто-то есть.
– От владыки пришли! – таинственно сообщил он. – Силой тащат креста целовать…
– А ты и не хочешь?! – радостно и удивленно воскликнул Иванка. – Гаврила, Томила, Коза – все, слышь, все целовали…
– Бог им простит… А я целовать не стану! Владыка утре меня указал привесть. Я сказал – после кладбища сам приду… А теперь опять притащились… Бают – во всем городу один я поп остался не приведенный ко целованью…
– Куды же тебе деться?!
– А я убегу, робята! Ранее слеп был, а ныне с древа Познанья добра и зла вкусил, как Адам… и в кусты, как Адам, окарачь пополз! – с неожиданным смехом закончил поп.
– Батюшка, благослови-ка нас с Кузей, – попросил Иванка, – умыслили мы одно дело…
– От чистого ль сердца умыслили? – спросил поп.
– От чистого, бачка! – с уверенностью воскликнул Иванка.
Поп Яков благословил их…
Ночью в трех разных концах вспыхнули лавки Ивана Устинова и Левонтия Бочара да дом дворянина Чиркина…
На рассвете Иванка с братом Федюнькой, Кузя, а с ним поп Яков вышли из Завеличья.
Они добрались до ватаги Павла Печеренина.
– А кто нас вставать на дворян звал? – разбушевался Павел. – Мы, дураки мужики, поверили, встали. Небось за говядиной – к нам! За помогой – к нам! Вишь, и стрельцов нам прислали, и пищалей, и зелья, и кузнецов – ковать копья!.. А как креста целовать, так совета нашего не спрошали!.. Чего мне теперь с вами деять?! Вешать всех на березы, изменщиков псковских!..
– Спятил ты, Павел! – воскликнул Гурка, который бежал из города и стал уже своим в ватаге Печеренина. – Им горше тебя: пришлось дома кинуть, Кузе – бачку и матку, попу – свою церковь… А ты на них же!..
– Да я не на них, Гурий! – сказал Павел с досадой и тоской.
Они остались все вместе у Павла.
Взбушевавшийся крестьянский мир не хотел уняться, как море не унимается после бури, когда уже не шелохнется лист на деревьях…
Глава тридцать вторая
1
На просторах крестьянских земель враждебными крепостями стояли помещичьи дворы. Их жгли и громили. Где их не стало, там, как казалось повстанцам, навеки установилась своя крестьянская власть. Крестьяне на дворянских конях вспахивали помещичьи нивы, бороновали и засевали озимую рожь. Они доили дворянских коров, вырубали лес, и никто не мешал им. Если являлся неосторожный помещик, на него устраивали облаву и убивали…
В глуши уездов безраздельно властвовали повстанческие ватаги, расстилалось крестьянское своевольное царство.
Иногда против них воеводы высылали стрельцов, которые подкарауливали шишей, сцеплялись с ними в свалках и разъезжались. Преследовать их в лесах и болотах стрельцы не могли решиться.
Наступила зима. Нельзя было спать под кустом: приходилось ходить и ездить лишь по дорогам.
Пользуясь зимним временем, псковский воевода решил пресечь свирепое своевольство шишей и разослал против них целый приказ стрельцов. Многие из крестьянских отрядов были ими перебиты, переловлены или разбежались. Многих крестьянских атаманов и вожаков стрельцы похватали и перевешали по дорогам – для устрашения.
Попался на ночлеге в деревне с пятью удальцами и Павел Печеренин. Его повесили в поле у Псковских ворот.
Иванка собрал людей из ватаги Павла и повел их мстить за казненного атамана. В три дня он разорил пять дворянских поместий и повесил троих дворян. За отвагу и удаль его признали главарем, хотя большинство ватаги составляли крестьяне и лишь с десяток людей были беглые посадские и стрельцы, высланные во время восстания Гаврилой для возмущения крестьян.
В отряде Иванки было всего с полсотни людей. Другие ватаги были и много больше, но не было ни одной отважней и неуловимей…
Здесь можно было мстить – мстить за побитых под стенами Пскова стрельцов и посадских, за повешенных «уездных шишей» из крестьянских ватаг, за нищее горе бесправной бродяжной Руси и за несбывшуюся сказку об острове Буяне. Но сказка уже не казалась от этого ни возможней, ни ближе… И Иванка всю силу выдумки и живого юного воображения употребил на то, чтобы изобретать повседневно новые дерзостные проделки, бесившие воеводу, который скорее хотел похвалиться царю, что мудрым правлением успокоил и города и уезды…
В глуши уездов безраздельно властвовали повстанческие ватаги, расстилалось крестьянское своевольное царство.
Иногда против них воеводы высылали стрельцов, которые подкарауливали шишей, сцеплялись с ними в свалках и разъезжались. Преследовать их в лесах и болотах стрельцы не могли решиться.
Наступила зима. Нельзя было спать под кустом: приходилось ходить и ездить лишь по дорогам.
Пользуясь зимним временем, псковский воевода решил пресечь свирепое своевольство шишей и разослал против них целый приказ стрельцов. Многие из крестьянских отрядов были ими перебиты, переловлены или разбежались. Многих крестьянских атаманов и вожаков стрельцы похватали и перевешали по дорогам – для устрашения.
Попался на ночлеге в деревне с пятью удальцами и Павел Печеренин. Его повесили в поле у Псковских ворот.
Иванка собрал людей из ватаги Павла и повел их мстить за казненного атамана. В три дня он разорил пять дворянских поместий и повесил троих дворян. За отвагу и удаль его признали главарем, хотя большинство ватаги составляли крестьяне и лишь с десяток людей были беглые посадские и стрельцы, высланные во время восстания Гаврилой для возмущения крестьян.
В отряде Иванки было всего с полсотни людей. Другие ватаги были и много больше, но не было ни одной отважней и неуловимей…
Здесь можно было мстить – мстить за побитых под стенами Пскова стрельцов и посадских, за повешенных «уездных шишей» из крестьянских ватаг, за нищее горе бесправной бродяжной Руси и за несбывшуюся сказку об острове Буяне. Но сказка уже не казалась от этого ни возможней, ни ближе… И Иванка всю силу выдумки и живого юного воображения употребил на то, чтобы изобретать повседневно новые дерзостные проделки, бесившие воеводу, который скорее хотел похвалиться царю, что мудрым правлением успокоил и города и уезды…
2
Ватага Иванки стояла становищем в небольшой деревеньке Афанасия Ордина-Нащекина. Деревня, затерянная среди лесов, не была приметна.
Выезжавшие на базар с товарами крестьяне всегда узнавали новости: где сколько видали стрельцов, какие проходят обозы и что творится во Пскове.
Около святок к ватаге Иванки пристал чернобородый немолодой мужик, с глазами, светившимися, как угли, Максим Рогоза. Иванка приметил его среди крестьян еще в тот день, когда в Земской избе хлебник пытался связать посадский Псков единством с крестьянами. Рогоза был тогда атаманом одной из больших ватаг. Его окружили в деревне стрельцы и перебили ватагу. Сам он вырвался на коне и спасся…
После его прихода, хотя атаманами оставались Иванка и Гурка, Максима вскоре узнали все и чтили его, как отца…
Когда стрелецкая пуля в бою раздробила ему ногу, он не остался лежать в избе, а ездил с ватагой в санях и, лежа, с саней стрелял из пищали. Он был всегда трезв и спокоен, действовал рассчитанно и умно.
Иванка и Гурка из удали играли своими, а иногда и чужими головами, но Максим их сдерживал:
– Голова одна, корня не пустит. Тыкву срежешь – и та преет!
И молодые повстанцы-крестьяне хотя полюбили Иванку и шли с ним охотно в бой, но нередко спрашивали про какую-нибудь выдумку:
– А Максим про то как мыслит?
Иванке с Гуркой часто хотелось сшутить шутку: украсть у стрельцов горячую похлебку вместе с котлом, выскочить с кладбища в саванах и напугать отряд ратных людей или палить из пищалей в ознаменование победы.
Иванке война была удалой потехой, а Максиму – мирским трудом. Он хотел сеять пули, как сеял зерно в землю: из каждого зерна повинен вырасти колос, из каждой пули должна взрасти смерть. Озорная удаль Иванки его раздражала.
– Петушок ты, Иванка, – ворчал он. – Жартливый разум тебе дал господь, а до дела ты не дорос. Оба с Гурием вы скоморохи, ажно обличием как братья. Вот помру, и в ватаге пойдет разброд…
Максим, уйдя в толпе крестьян из Земской избы Пскова, унес с собой обиду на всех горожан, не сумевших понять крестьянства, которое одно только и могло, по его убежденью, уничтожить боярский уклад. «В городах у дворян только сучья да ветки, а корень в деревне. Покуда жив корень – и ветки опять отрастут, а корень вырвешь – и сучья тогда посохнут», – рассуждал Максим. Потому он не выпускал живым ни одного дворянина, и нередко бывало, что запирал целые дворянские семьи в постройках, которые жгли повстанцы.
Узнав о разладе, сгубившем город, Максим еще более утвердился в мысли о том, что крестьяне «всем силам сила».
– Бояре пять тысяч рати прислали, а тут поискать по болотам да по лесам, мы и двадцать пять тысяч сыщем! – говорил он.
– Город в единстве был – то и сила, а тут – что ватага, то ватаман! – возразил Иванка.
– Ин беги отсель! Что же ты тут ватаманишь? – с обидой за крестьян воскликнул Максим. – За сохой не ходил и хлеба не сеял. Как тебе крестьянина разуметь?! А ты сам рассуди, Иван: в городу и стрельцы, и попы, и дворяне, и посадские, и большие, и меньшие, а тут у нас все крестьяне и мысли у всех об одном – вот то и единство. Крестьяне царству венец: без крестьян бы и Минина рать не осилила ляхов…
Частые беседы с Максимом внушали Иванке веру в силу крестьянства; однако, видевший город в его единодушии и слаженности во время подъема восстания, Иванка не мог не понять также того, что хотя крестьян несравнимо больше, но они рассыпаны, как горох, по погостам и деревенькам и потому не сумеют держаться долго.
Случайные слова Максима о рати Минина возвратили Иванку к мысли о «справедливом острове». Об ополчении, подобно великому ополчению Минина, говорил и Томила Слепой в своих письмах, разосланных по городам.
И слившийся еще ранее с образом Минина образ Гаврилы все чаще тревожил воображенье Иванки: кто, как не хлебник, мог бы держать в купности великую силу крестьян?!
Когда Иванке пришла эта мысль, он бросился к Кузе. Но старый друг сидел удрученный и мрачный.
– Ты что, Кузьма?
– Бачку схватили в съезжую избу. Приехали мужики изо Пскова, сказали.
– Вот те и крест целовал! – перебил восклицаньем Иванка.
– Дядю Гаврилу тоже, – угрюмо добавил Кузя.
Выезжавшие на базар с товарами крестьяне всегда узнавали новости: где сколько видали стрельцов, какие проходят обозы и что творится во Пскове.
Около святок к ватаге Иванки пристал чернобородый немолодой мужик, с глазами, светившимися, как угли, Максим Рогоза. Иванка приметил его среди крестьян еще в тот день, когда в Земской избе хлебник пытался связать посадский Псков единством с крестьянами. Рогоза был тогда атаманом одной из больших ватаг. Его окружили в деревне стрельцы и перебили ватагу. Сам он вырвался на коне и спасся…
После его прихода, хотя атаманами оставались Иванка и Гурка, Максима вскоре узнали все и чтили его, как отца…
Когда стрелецкая пуля в бою раздробила ему ногу, он не остался лежать в избе, а ездил с ватагой в санях и, лежа, с саней стрелял из пищали. Он был всегда трезв и спокоен, действовал рассчитанно и умно.
Иванка и Гурка из удали играли своими, а иногда и чужими головами, но Максим их сдерживал:
– Голова одна, корня не пустит. Тыкву срежешь – и та преет!
И молодые повстанцы-крестьяне хотя полюбили Иванку и шли с ним охотно в бой, но нередко спрашивали про какую-нибудь выдумку:
– А Максим про то как мыслит?
Иванке с Гуркой часто хотелось сшутить шутку: украсть у стрельцов горячую похлебку вместе с котлом, выскочить с кладбища в саванах и напугать отряд ратных людей или палить из пищалей в ознаменование победы.
Иванке война была удалой потехой, а Максиму – мирским трудом. Он хотел сеять пули, как сеял зерно в землю: из каждого зерна повинен вырасти колос, из каждой пули должна взрасти смерть. Озорная удаль Иванки его раздражала.
– Петушок ты, Иванка, – ворчал он. – Жартливый разум тебе дал господь, а до дела ты не дорос. Оба с Гурием вы скоморохи, ажно обличием как братья. Вот помру, и в ватаге пойдет разброд…
Максим, уйдя в толпе крестьян из Земской избы Пскова, унес с собой обиду на всех горожан, не сумевших понять крестьянства, которое одно только и могло, по его убежденью, уничтожить боярский уклад. «В городах у дворян только сучья да ветки, а корень в деревне. Покуда жив корень – и ветки опять отрастут, а корень вырвешь – и сучья тогда посохнут», – рассуждал Максим. Потому он не выпускал живым ни одного дворянина, и нередко бывало, что запирал целые дворянские семьи в постройках, которые жгли повстанцы.
Узнав о разладе, сгубившем город, Максим еще более утвердился в мысли о том, что крестьяне «всем силам сила».
– Бояре пять тысяч рати прислали, а тут поискать по болотам да по лесам, мы и двадцать пять тысяч сыщем! – говорил он.
– Город в единстве был – то и сила, а тут – что ватага, то ватаман! – возразил Иванка.
– Ин беги отсель! Что же ты тут ватаманишь? – с обидой за крестьян воскликнул Максим. – За сохой не ходил и хлеба не сеял. Как тебе крестьянина разуметь?! А ты сам рассуди, Иван: в городу и стрельцы, и попы, и дворяне, и посадские, и большие, и меньшие, а тут у нас все крестьяне и мысли у всех об одном – вот то и единство. Крестьяне царству венец: без крестьян бы и Минина рать не осилила ляхов…
Частые беседы с Максимом внушали Иванке веру в силу крестьянства; однако, видевший город в его единодушии и слаженности во время подъема восстания, Иванка не мог не понять также того, что хотя крестьян несравнимо больше, но они рассыпаны, как горох, по погостам и деревенькам и потому не сумеют держаться долго.
Случайные слова Максима о рати Минина возвратили Иванку к мысли о «справедливом острове». Об ополчении, подобно великому ополчению Минина, говорил и Томила Слепой в своих письмах, разосланных по городам.
И слившийся еще ранее с образом Минина образ Гаврилы все чаще тревожил воображенье Иванки: кто, как не хлебник, мог бы держать в купности великую силу крестьян?!
Когда Иванке пришла эта мысль, он бросился к Кузе. Но старый друг сидел удрученный и мрачный.
– Ты что, Кузьма?
– Бачку схватили в съезжую избу. Приехали мужики изо Пскова, сказали.
– Вот те и крест целовал! – перебил восклицаньем Иванка.
– Дядю Гаврилу тоже, – угрюмо добавил Кузя.
3
Дом Михаилы Мошницына был мрачен и пуст. Кузнец выходил по утрам, отпирал свою кузню, но к нему не несли никакой работы, и он проводил свои дни один, в невольном досуге.
После того как восставший город был сломлен, люди жили замкнуто, поодиночке. Никто ни к кому не ходил с нуждой и печалью, и каждый берег про себя свои горести…
Полгода, истраченных на городские дела, сказались на всем хозяйстве Мошницына. Огород возле дома был не засажен, сено для скота не куплено, и самому Михайле с Аленой было почти нечего есть. Мошницын продал корову и лошадь.
Гаврила зашел к нему незадолго до рождества с вестью о том, что Прохор Коза схвачен в Порхове и под стражей привезен во Псков.
– По иску дворян. В Земской избе, вишь, грамоту отыскали. Сказано в ней, что Прохор велел с дворянских дворов имать лошадей для стрелецкой службы. Ищут дворяне с него лошадей…
Мошницын и Гаврила задумчиво помолчали.
Михайла томился мыслью о том, что Гаврила зашел к нему и его обвинят в новом мятежном замысле.
– Вот так-то, Михайла Петров! Царь, говорят, простил нас, да большие не простят и дворяне… В чем ни в чем, а зацепку найдут, чем-ничем изведут… Я сказал бы по дружбе тебе: продавай свою кузню, домок – да в бега, покуда не поздно… Я и сам бы ушел, кабы в двух, а то четверо малых, куда тут!..
Собираясь домой, Гаврила, неловко и долго топчась у порога, словно с трудом ворочая языком, попросил взаймы денег.
Михайла понял, что хлебник только за этим к нему и пришел. Он сразу заторопился, достал остатки денег за проданную скотину, поделил пополам и половину отдал Гавриле.
– Повек не забуду дружбы твоей, Михайло, – сказал растроганный хлебник.
И Мошницын отвел глаза в угол, стыдясь перед самим собой сознаться в том, что он отдал деньги, чтобы Гаврила только скорее покинул его дом.
Гаврила Демидов через несколько дней после того, как приходил к Михайле, был сведен в тюрьму.
Посадский Псков закипел. На улицах собирались толпами, кричали:
– Где же царская правда? Так нас и всех похватают!
Всегородний староста Устинов вышел к народу.
– Пошто, горожане, мятетесь? Аль крестное целованье забыли?! – воскликнул он. – Не за то Гаврилку схватили, что заводил мятеж, а за то, что пороху много истратил из царской казны, пороховое зелье крестьянишкам продавал в уезды для своей корысти. В том его и вина…
Народ разошелся, утих.
Мошницын ждал в те дни, что его тоже схватят.
– Не себя – тебя, сироту, мне жалко: за что коротать век одной! – говорил он Аленке.
Но время шло, а его никто не хватал. Кузнец Тимофей Лихов пришел как-то раз к Мошницыну:
После того как восставший город был сломлен, люди жили замкнуто, поодиночке. Никто ни к кому не ходил с нуждой и печалью, и каждый берег про себя свои горести…
Полгода, истраченных на городские дела, сказались на всем хозяйстве Мошницына. Огород возле дома был не засажен, сено для скота не куплено, и самому Михайле с Аленой было почти нечего есть. Мошницын продал корову и лошадь.
Гаврила зашел к нему незадолго до рождества с вестью о том, что Прохор Коза схвачен в Порхове и под стражей привезен во Псков.
– По иску дворян. В Земской избе, вишь, грамоту отыскали. Сказано в ней, что Прохор велел с дворянских дворов имать лошадей для стрелецкой службы. Ищут дворяне с него лошадей…
Мошницын и Гаврила задумчиво помолчали.
Михайла томился мыслью о том, что Гаврила зашел к нему и его обвинят в новом мятежном замысле.
– Вот так-то, Михайла Петров! Царь, говорят, простил нас, да большие не простят и дворяне… В чем ни в чем, а зацепку найдут, чем-ничем изведут… Я сказал бы по дружбе тебе: продавай свою кузню, домок – да в бега, покуда не поздно… Я и сам бы ушел, кабы в двух, а то четверо малых, куда тут!..
Собираясь домой, Гаврила, неловко и долго топчась у порога, словно с трудом ворочая языком, попросил взаймы денег.
Михайла понял, что хлебник только за этим к нему и пришел. Он сразу заторопился, достал остатки денег за проданную скотину, поделил пополам и половину отдал Гавриле.
– Повек не забуду дружбы твоей, Михайло, – сказал растроганный хлебник.
И Мошницын отвел глаза в угол, стыдясь перед самим собой сознаться в том, что он отдал деньги, чтобы Гаврила только скорее покинул его дом.
Гаврила Демидов через несколько дней после того, как приходил к Михайле, был сведен в тюрьму.
Посадский Псков закипел. На улицах собирались толпами, кричали:
– Где же царская правда? Так нас и всех похватают!
Всегородний староста Устинов вышел к народу.
– Пошто, горожане, мятетесь? Аль крестное целованье забыли?! – воскликнул он. – Не за то Гаврилку схватили, что заводил мятеж, а за то, что пороху много истратил из царской казны, пороховое зелье крестьянишкам продавал в уезды для своей корысти. В том его и вина…
Народ разошелся, утих.
Мошницын ждал в те дни, что его тоже схватят.
– Не себя – тебя, сироту, мне жалко: за что коротать век одной! – говорил он Аленке.
Но время шло, а его никто не хватал. Кузнец Тимофей Лихов пришел как-то раз к Мошницыну: