Страница:
Они прошли прямо по льду через Великую. Обходя полыньи, не слушая предостерегающих окриков подвыпившего стрельца, направились они к церкви Дмитрия Солунского и поднялись на колокольню.
Звонареву сыну Иванке вся ватага без спора уступила первенство в звоне: звоня за отца и вместе с отцом, он наловчился выделывать на колоколах такие коленца, которые не каждому удавалось вызвонить.
Поставив Якуню Мошницына подручным к большому колоколу, Иванка по-хозяйски деловито разбирал веревки: в правую руку – веревочку тонкоголосых запевных голосишек, в левую – самых звонких, меднопевучих, с низкими голосами колоколов чуть-чуть покрупнее; под правую ногу – дощечку с веревкой от крупного, с дьяконским голосом бурливого богатыря, под левую – чуть поменьше, словно его меньшой брат-подросток.
Ребята еще болтали и пересмеивались, Иванка еще не завел напева, когда снизу вдруг грянуло и загрохотало над городом, будто иноземное воинство, подступив под стены, ударило разом из ста тысяч пищалей[64]: это весна взломала лед на Великой. Широкое синее брюхо реки лопнуло и закипело, запучилось. Все ребята взглядами приковались к зрелищу, происходившему у самого подножия стены, за которой стояла звонница. Лед подымался горой, ломаясь и громоздясь, сталкивался, крошился, теснился гребнями в огромных водоворотах. И словно в ответ на пальбу, раздававшуюся с реки, Иванка передернул веревки, подпрыгнул. Дрогнули колокола, заглушая гул над рекой, и загудели, словно второй ледоход взбушевался в небе над Псковом. Сын кузнеца Якуня вступил ударом в большой колокол, и праздничный звон поплыл, веселый, торжественный, величавый.
Свободные от звона ребята, ожидая своей очереди потрезвонить, наблюдали с колокольни, как, бросив звон, вглядывались в сторону реки звонари с других звонниц, как собрались гурьбой караульные стрельцы у Власьевских ворот, по городу из дворов выбегали стайками ребятишки, из лавок выходили сидельцы в белых праздничных запонах. Все направлялось к реке. Даже сам воевода выехал из дому на мышастом коне вместе с полдюжиной разодетых дворян.
Иванка старательно вызванивал тонкоголосый узор и даже зажмурился от увлечения. Но вдруг открыл глаза и, взглядом скользнув по шири бушующего ледохода, замер в ужасе и уронил веревки колокольных языков: на льдине, крутясь среди реки, плыла его мать с корзиной белья у ног. Рядом с ней плыла знакомая прорубь и дорожка, наезженная за зиму салазками Иванки.
Утром Авдотья взялась постирать для Иванки, чтобы отправить его в чистом к кузнецу. Истома предупредил:
– Не ходи полоскать со льда – трещит!
– Ванюша, принес бы ведерка четыре в ушат из колодца, – попросила мать.
– Ива-анка-а-а! Пошли-и-и! – в тот же миг закричали ребята с улицы, и Иванка забыл о воде…
Увидев мать на реке, он понял все, что случилось.
– Мама-аня-а! – надсадно заголосил он, но голос его в собственных ушах, натруженных звоном, был тонок, как воробьиный писк.
Он бросился по лестнице вниз.
Народ толпился по берегу, крича и размахивая руками.
– Баба! Баба на льдине!.. Баба!.. – услышал Иванка.
Мать на льдине вопила о помощи и, не смея двинуться, плыла к Наугольной башне.
Прежде чем оторваться льдине, Авдотья слышала несколько раз странный, словно бы предостерегающий треск. Но в последнее время, после вестей о судьбе Первушки и после того, как поймали в пути и били Истому, много странного слышалось и виделось ей: то как бы мухи мелькали перед глазами, то шмыгали по сторонам темные пятнышки, точно мышь, то раздавались странные стуки и трески.
Когда раздался зловещий грохот и вздрогнул лед под ногами, Авдотья, вместо того чтобы сразу броситься к берегу, заторопилась сложить в корзину белье, лежавшее на салазках рядом, поставила на салазки корзину и лишь тогда поспешила к берегу, но было уже поздно: между льдиной и берегом образовалось пространство, которое было не перепрыгнуть. Льдина качнулась и треснула поперек, наклонившись к воде. Авдотья попятилась к проруби.
– Спасите!.. Спасите!.. – закричала она не своим, надорванным голосом.
Льдина, кружась и ломаясь, сужалась и отплывала все дальше. И вот течение подхватило ее и понесло… Только теперь, ощутив в руках тяжесть, Авдотья опустила к ногам корзину.
Люди кричали ей с берега, подавая советы, но за шумом водоворотов, за треском и скрежетом льда ей не было слышно слов. Стремительно клубящаяся вода рябила в глазах. Голова у Авдотьи кружилась.
«Неужто тут смерть?!» – мелькнула мысль.
И вдруг все кругом стало ясно, как никогда, словно всю жизнь Авдотья ходила, зажмурив глаза, и только в это мгновение впервые их широко открыла. Увидела ясный день, свою тень на снегу, синеву неба, редкие взмахи крыльев перелетающих через Великую двух ворон… На снегу возле проруби увидела она серую рваную Федюнькину варежку, которую несколько дней искала: не думая, подняла ее и сунула за пазуху…
Льдину несколько раз поворачивало то в одну, то в другую сторону. Народ толпился по обоим берегам, подвигаясь за льдиной, на которой плыла Авдотья. Она узнавала соседок, соседей, людей с других улиц, попову собаку Волчка. Собака тревожно лаяла, подбегая к самой воде, порывалась прыгнуть вперед, нюхала воду и боязливо отскакивала назад.
«Разумеет тварь!» – подивилась Авдотья, и снова мелькнула мысль о том, что пришла ее смерть.
И вся нерадостная, тяжкая жизнь показалась желанной и милой. Снова сидеть в избе за шитьем или пряжей, возиться у печи с нехитрой стряпней, утирать смешной, похожий на пуговку носик Федюньки, гладить Груню по шелковым волосам, ждать новых вестей от Первушки, слушать пустую Иванкину болтовню, любуясь лукавым блеском его глаз, по ночам, когда дети уснут, шептаться о жизни с Истомой, а днем, когда нет никого в избе, слушать бабкину воркотню – все, все было мило, всего стало жаль…
Вдоль берега были повсюду рыбачьи избы, у каждой стоял на улице челн.
– Ло-одку!.. Лодку!.. Проклятые ироды, лодку!.. Спасите!.. Спасите, добрые люди!.. Ради Христа!.. – закричала Авдотья.
– Мама-аня!.. – услышала она вдруг голос Иванки.
«Господи боже, да что ж я кричу! А вдруг Иванка в челне поплывет по такой толчее между льдин?.. Спаси боже!..»
Авдотья в страхе за сына умолкла, взглянула вдоль по реке и вдруг увидала его.
Люди кричали теперь не ей, а ему, а он пробирался к ней, прыгая со льдины на льдину, на мгновение застывал, колеблясь, ища глазами крупные плавучие островки, и снова прыгал вперед… Он уже на середине реки…
Авдотья, страшась за него, подняла руку, чтобы перекреститься. Иванка прыгнул и поскользнулся.
– Иванка! Куда!.. Иванка!.. – в ужасе закричала она, метнувшись к самому краю льдины с протянутыми руками.
Льдина качнулась. Потеряв равновесие, Авдотья скользнула в воду, и над этим местом гребнем встал ломаный ледяной крап, а прорубь на миг сверкнула круглым сквозным оконцем… В тот же миг Иванка бросился в воду.
Впереди показалась рука Авдотьи, мелькнула ее голова в платке. Иванка рванулся и крепко схватил мать за платок, а другой рукой уперся о край большой льдины.
– Держись! Держись! – услыхал он. Увидел приближавшийся челн с человеком, рвущим веслом воду, и вдруг над его головой сомкнулась зеленая муть.
…Иванка очнулся на берегу возле рыбачьего челна. Вокруг него толпился народ. Матери не было. В руке Иванки остался только ее платок. Иванка взглянул на платок, зажатый в руке, и закричал в тоске и отчаянии:
– Маманя!.. Мама-аня!..
«Трем – блин… одном-му! Трем-блин… одном-му!» – монотонно дребезжали спасомирожские колокола.
Звонареву сыну Иванке вся ватага без спора уступила первенство в звоне: звоня за отца и вместе с отцом, он наловчился выделывать на колоколах такие коленца, которые не каждому удавалось вызвонить.
Поставив Якуню Мошницына подручным к большому колоколу, Иванка по-хозяйски деловито разбирал веревки: в правую руку – веревочку тонкоголосых запевных голосишек, в левую – самых звонких, меднопевучих, с низкими голосами колоколов чуть-чуть покрупнее; под правую ногу – дощечку с веревкой от крупного, с дьяконским голосом бурливого богатыря, под левую – чуть поменьше, словно его меньшой брат-подросток.
Ребята еще болтали и пересмеивались, Иванка еще не завел напева, когда снизу вдруг грянуло и загрохотало над городом, будто иноземное воинство, подступив под стены, ударило разом из ста тысяч пищалей[64]: это весна взломала лед на Великой. Широкое синее брюхо реки лопнуло и закипело, запучилось. Все ребята взглядами приковались к зрелищу, происходившему у самого подножия стены, за которой стояла звонница. Лед подымался горой, ломаясь и громоздясь, сталкивался, крошился, теснился гребнями в огромных водоворотах. И словно в ответ на пальбу, раздававшуюся с реки, Иванка передернул веревки, подпрыгнул. Дрогнули колокола, заглушая гул над рекой, и загудели, словно второй ледоход взбушевался в небе над Псковом. Сын кузнеца Якуня вступил ударом в большой колокол, и праздничный звон поплыл, веселый, торжественный, величавый.
Свободные от звона ребята, ожидая своей очереди потрезвонить, наблюдали с колокольни, как, бросив звон, вглядывались в сторону реки звонари с других звонниц, как собрались гурьбой караульные стрельцы у Власьевских ворот, по городу из дворов выбегали стайками ребятишки, из лавок выходили сидельцы в белых праздничных запонах. Все направлялось к реке. Даже сам воевода выехал из дому на мышастом коне вместе с полдюжиной разодетых дворян.
Иванка старательно вызванивал тонкоголосый узор и даже зажмурился от увлечения. Но вдруг открыл глаза и, взглядом скользнув по шири бушующего ледохода, замер в ужасе и уронил веревки колокольных языков: на льдине, крутясь среди реки, плыла его мать с корзиной белья у ног. Рядом с ней плыла знакомая прорубь и дорожка, наезженная за зиму салазками Иванки.
Утром Авдотья взялась постирать для Иванки, чтобы отправить его в чистом к кузнецу. Истома предупредил:
– Не ходи полоскать со льда – трещит!
– Ванюша, принес бы ведерка четыре в ушат из колодца, – попросила мать.
– Ива-анка-а-а! Пошли-и-и! – в тот же миг закричали ребята с улицы, и Иванка забыл о воде…
Увидев мать на реке, он понял все, что случилось.
– Мама-аня-а! – надсадно заголосил он, но голос его в собственных ушах, натруженных звоном, был тонок, как воробьиный писк.
Он бросился по лестнице вниз.
Народ толпился по берегу, крича и размахивая руками.
– Баба! Баба на льдине!.. Баба!.. – услышал Иванка.
Мать на льдине вопила о помощи и, не смея двинуться, плыла к Наугольной башне.
Прежде чем оторваться льдине, Авдотья слышала несколько раз странный, словно бы предостерегающий треск. Но в последнее время, после вестей о судьбе Первушки и после того, как поймали в пути и били Истому, много странного слышалось и виделось ей: то как бы мухи мелькали перед глазами, то шмыгали по сторонам темные пятнышки, точно мышь, то раздавались странные стуки и трески.
Когда раздался зловещий грохот и вздрогнул лед под ногами, Авдотья, вместо того чтобы сразу броситься к берегу, заторопилась сложить в корзину белье, лежавшее на салазках рядом, поставила на салазки корзину и лишь тогда поспешила к берегу, но было уже поздно: между льдиной и берегом образовалось пространство, которое было не перепрыгнуть. Льдина качнулась и треснула поперек, наклонившись к воде. Авдотья попятилась к проруби.
– Спасите!.. Спасите!.. – закричала она не своим, надорванным голосом.
Льдина, кружась и ломаясь, сужалась и отплывала все дальше. И вот течение подхватило ее и понесло… Только теперь, ощутив в руках тяжесть, Авдотья опустила к ногам корзину.
Люди кричали ей с берега, подавая советы, но за шумом водоворотов, за треском и скрежетом льда ей не было слышно слов. Стремительно клубящаяся вода рябила в глазах. Голова у Авдотьи кружилась.
«Неужто тут смерть?!» – мелькнула мысль.
И вдруг все кругом стало ясно, как никогда, словно всю жизнь Авдотья ходила, зажмурив глаза, и только в это мгновение впервые их широко открыла. Увидела ясный день, свою тень на снегу, синеву неба, редкие взмахи крыльев перелетающих через Великую двух ворон… На снегу возле проруби увидела она серую рваную Федюнькину варежку, которую несколько дней искала: не думая, подняла ее и сунула за пазуху…
Льдину несколько раз поворачивало то в одну, то в другую сторону. Народ толпился по обоим берегам, подвигаясь за льдиной, на которой плыла Авдотья. Она узнавала соседок, соседей, людей с других улиц, попову собаку Волчка. Собака тревожно лаяла, подбегая к самой воде, порывалась прыгнуть вперед, нюхала воду и боязливо отскакивала назад.
«Разумеет тварь!» – подивилась Авдотья, и снова мелькнула мысль о том, что пришла ее смерть.
И вся нерадостная, тяжкая жизнь показалась желанной и милой. Снова сидеть в избе за шитьем или пряжей, возиться у печи с нехитрой стряпней, утирать смешной, похожий на пуговку носик Федюньки, гладить Груню по шелковым волосам, ждать новых вестей от Первушки, слушать пустую Иванкину болтовню, любуясь лукавым блеском его глаз, по ночам, когда дети уснут, шептаться о жизни с Истомой, а днем, когда нет никого в избе, слушать бабкину воркотню – все, все было мило, всего стало жаль…
Вдоль берега были повсюду рыбачьи избы, у каждой стоял на улице челн.
– Ло-одку!.. Лодку!.. Проклятые ироды, лодку!.. Спасите!.. Спасите, добрые люди!.. Ради Христа!.. – закричала Авдотья.
– Мама-аня!.. – услышала она вдруг голос Иванки.
«Господи боже, да что ж я кричу! А вдруг Иванка в челне поплывет по такой толчее между льдин?.. Спаси боже!..»
Авдотья в страхе за сына умолкла, взглянула вдоль по реке и вдруг увидала его.
Люди кричали теперь не ей, а ему, а он пробирался к ней, прыгая со льдины на льдину, на мгновение застывал, колеблясь, ища глазами крупные плавучие островки, и снова прыгал вперед… Он уже на середине реки…
Авдотья, страшась за него, подняла руку, чтобы перекреститься. Иванка прыгнул и поскользнулся.
– Иванка! Куда!.. Иванка!.. – в ужасе закричала она, метнувшись к самому краю льдины с протянутыми руками.
Льдина качнулась. Потеряв равновесие, Авдотья скользнула в воду, и над этим местом гребнем встал ломаный ледяной крап, а прорубь на миг сверкнула круглым сквозным оконцем… В тот же миг Иванка бросился в воду.
Впереди показалась рука Авдотьи, мелькнула ее голова в платке. Иванка рванулся и крепко схватил мать за платок, а другой рукой уперся о край большой льдины.
– Держись! Держись! – услыхал он. Увидел приближавшийся челн с человеком, рвущим веслом воду, и вдруг над его головой сомкнулась зеленая муть.
…Иванка очнулся на берегу возле рыбачьего челна. Вокруг него толпился народ. Матери не было. В руке Иванки остался только ее платок. Иванка взглянул на платок, зажатый в руке, и закричал в тоске и отчаянии:
– Маманя!.. Мама-аня!..
«Трем – блин… одном-му! Трем-блин… одном-му!» – монотонно дребезжали спасомирожские колокола.
Глава шестая
1
Неделю спустя после гибели матери Иванка пошел к кузнецу в обученье.
Нелегко было ему, особенно в первое время, стоять у жаркого горна, раздувать мехи. Сын кузнеца Якуня уже привык и не боялся огня, с Иванки же ручьями лил пот, и глаза краснели и слезились от жара…
В кузнице некогда было мальчишкам болтать, надо было успевать раздувать горн… Зато во время ужина Якуня давал себе волю потрунить над Иванкой.
– Иванушку надо б сперва к Аленке в подручные, – говорил он, – чтоб у печи за горшками смотрел, глаза бы привыкли к огню, а то жалость глядеть – все стоит и плачет… Аленка, тебе не нужна стряпуха? Слезлива, а страсть расторопна!
Черноглазая Аленка, четырнадцатилетняя сестра Якуни, весело смеялась в ответ на болтовню брата. Иванка же краснел. Перед Аленкой ему хотелось выглядеть таким же молодцом, как подмастерье Мошницына, рослый молодой кузнец Уланка, и Иванка во всем ему подражал. Он старался медленно, истово хлебать жирные щи, как Уланка. Но из этого получалось лишь то, что он прозевывал еду и оставался голодным возле пустой миски…
Когда Иванка приходил по субботам домой, он видел в семье небывалый развал. Сумрачный облик осунувшегося отца, разор и запустенье сторожки тем разительней представлялись ему, что в доме Михаилы, где жил он теперь, все было чинно, уютно и аккуратно: на крашеных полках стройно стояла начищенная посуда, вышитые полавники были расстелены по скамьям, чистая камчатная скатерть лежала на длинном столе, а на стенах висели картинки – «Адам и Ева в раю», «Притча о блудном сыне» и «Зерцало житья человеческого». Занавески по окнам, ярко шитые полотенца, чистые половики, запах хлебного кваса, резная раскрашенная солоница среди стола – все создавало уют и вселяло мир…
Иванка мечтал о том, как однажды, придя домой, все приберет, а на торгу купит картинку, чтобы повесить на стену…
Но каждый раз дома оказывалось все хуже. Однажды Иванка пришел, когда Федя лежал больной, бабка мыла белье на реке, а Груня была голодна и угрюма. Она со слезами кинулась к Иванке и, всхлипывая, стараясь сдержать плач, рассказала о том, что отец не выходит во все дни из кабака. Он пропил все и, приходя домой, самодурит, кричит и даже побил бабку Аришу, требуя денег…
Все мечты о том, чтобы дома прибрать, пошли прахом. Иванка лежал и не спал, пока засинел рассвет.
– Иванка! – среди ночи окликнула Груня.
– Ты что?
– Вздыхаешь всю ночь, как маманя, а я боюсь, – шепнула она.
– Ладно, не стану, – ласково пообещал ей Иванка.
Поутру он вовремя отблаговестил к заутрене и к обедне, и только после обедни в дом ввалился Истома. Его было не узнать: борода поседела и свалялась в грязный комок, волосы были растрепаны и тоже седые. Шапки не стало – верно, он заложил ее в кабаке, как и кафтан. Он был пьян… Услышав его голос, Федюнька залез на печь, а Груня опрометью кинулась хорониться за церковную дверь. Только бабка Ариша осталась сидеть у окошка, штопая проношенные обноски.
Шатаясь, держась за стену, Истома стоял у порога.
– Здоров, сокол! – хрипло воскликнул он, увидя Иванку. – Выгнал тебя кузнец?
– Воскресенье нынче, – ответил Иванка.
– А-а, воскресенье! Ну, значит, и праздник! Вот мы с тобой и выпьем винца. Бабка, встречай гостей!
– Нечем встречать, Истомушка, промотал ты остатнее! Ребята голодные…
– Поклоном низким встречай! – заорал Истома.
– Пьяному и поклон не в честь! – не вставая, проворчала старуха.
– Это я, что ли, пьян? Побируха несчастная, ты кому молвишь?! Кто тебе, вековой кочерге, приют дал?! Я тебя, хрычовку…
Истома схватил от печи ухват, но Иванка вовремя подоспел и легко вырвал его из пьяных неверных рук.
Истома обалдело взглянул на осмелевшего сына. Иванка и сам оторопел от своей дерзости.
– Ты что, волчонок, на отца родного? – медленно и грозно выговорил Истома. – Да я тебя вместе и со старухой…
Иванка замер. Пальцы отца больно впились в ключицы, изо рта его нестерпимо воняло водкой. Иванка молча резко рванул отца за руки. Руки Истомы ослабли и соскользнули.
– Ишь ты, кузнец-то каков, а! – воскликнул звонарь. Его развеселило, что Иванка не поддавался. – Бабка, гляди ты, заступника выходила – отца побьет.
– И то дай бог! – не сдавалась старуха. – Некому тебя бить-то!
– Так что ж, то ты его научаешь? – снова нахмурился Истома.
– Сам ты, батя, меня обучал, чтобы старым да малым быть обороной, – нашелся Иванка.
– Поди ты, а? И то ведь! Учил себе на голову!..
Истома снова развеселился и сел на скамью.
– Ну, старуха, откуда хочешь неси вина, – потребовал он.
Бабка, как бы согласившись, выскользнула из сторожки.
Целый час Истома бранил старуху, что долго ходит, и клял свою несчастную долю. Наконец лег на лавку и захрапел.
Нелегко было ему, особенно в первое время, стоять у жаркого горна, раздувать мехи. Сын кузнеца Якуня уже привык и не боялся огня, с Иванки же ручьями лил пот, и глаза краснели и слезились от жара…
В кузнице некогда было мальчишкам болтать, надо было успевать раздувать горн… Зато во время ужина Якуня давал себе волю потрунить над Иванкой.
– Иванушку надо б сперва к Аленке в подручные, – говорил он, – чтоб у печи за горшками смотрел, глаза бы привыкли к огню, а то жалость глядеть – все стоит и плачет… Аленка, тебе не нужна стряпуха? Слезлива, а страсть расторопна!
Черноглазая Аленка, четырнадцатилетняя сестра Якуни, весело смеялась в ответ на болтовню брата. Иванка же краснел. Перед Аленкой ему хотелось выглядеть таким же молодцом, как подмастерье Мошницына, рослый молодой кузнец Уланка, и Иванка во всем ему подражал. Он старался медленно, истово хлебать жирные щи, как Уланка. Но из этого получалось лишь то, что он прозевывал еду и оставался голодным возле пустой миски…
Когда Иванка приходил по субботам домой, он видел в семье небывалый развал. Сумрачный облик осунувшегося отца, разор и запустенье сторожки тем разительней представлялись ему, что в доме Михаилы, где жил он теперь, все было чинно, уютно и аккуратно: на крашеных полках стройно стояла начищенная посуда, вышитые полавники были расстелены по скамьям, чистая камчатная скатерть лежала на длинном столе, а на стенах висели картинки – «Адам и Ева в раю», «Притча о блудном сыне» и «Зерцало житья человеческого». Занавески по окнам, ярко шитые полотенца, чистые половики, запах хлебного кваса, резная раскрашенная солоница среди стола – все создавало уют и вселяло мир…
Иванка мечтал о том, как однажды, придя домой, все приберет, а на торгу купит картинку, чтобы повесить на стену…
Но каждый раз дома оказывалось все хуже. Однажды Иванка пришел, когда Федя лежал больной, бабка мыла белье на реке, а Груня была голодна и угрюма. Она со слезами кинулась к Иванке и, всхлипывая, стараясь сдержать плач, рассказала о том, что отец не выходит во все дни из кабака. Он пропил все и, приходя домой, самодурит, кричит и даже побил бабку Аришу, требуя денег…
Все мечты о том, чтобы дома прибрать, пошли прахом. Иванка лежал и не спал, пока засинел рассвет.
– Иванка! – среди ночи окликнула Груня.
– Ты что?
– Вздыхаешь всю ночь, как маманя, а я боюсь, – шепнула она.
– Ладно, не стану, – ласково пообещал ей Иванка.
Поутру он вовремя отблаговестил к заутрене и к обедне, и только после обедни в дом ввалился Истома. Его было не узнать: борода поседела и свалялась в грязный комок, волосы были растрепаны и тоже седые. Шапки не стало – верно, он заложил ее в кабаке, как и кафтан. Он был пьян… Услышав его голос, Федюнька залез на печь, а Груня опрометью кинулась хорониться за церковную дверь. Только бабка Ариша осталась сидеть у окошка, штопая проношенные обноски.
Шатаясь, держась за стену, Истома стоял у порога.
– Здоров, сокол! – хрипло воскликнул он, увидя Иванку. – Выгнал тебя кузнец?
– Воскресенье нынче, – ответил Иванка.
– А-а, воскресенье! Ну, значит, и праздник! Вот мы с тобой и выпьем винца. Бабка, встречай гостей!
– Нечем встречать, Истомушка, промотал ты остатнее! Ребята голодные…
– Поклоном низким встречай! – заорал Истома.
– Пьяному и поклон не в честь! – не вставая, проворчала старуха.
– Это я, что ли, пьян? Побируха несчастная, ты кому молвишь?! Кто тебе, вековой кочерге, приют дал?! Я тебя, хрычовку…
Истома схватил от печи ухват, но Иванка вовремя подоспел и легко вырвал его из пьяных неверных рук.
Истома обалдело взглянул на осмелевшего сына. Иванка и сам оторопел от своей дерзости.
– Ты что, волчонок, на отца родного? – медленно и грозно выговорил Истома. – Да я тебя вместе и со старухой…
Иванка замер. Пальцы отца больно впились в ключицы, изо рта его нестерпимо воняло водкой. Иванка молча резко рванул отца за руки. Руки Истомы ослабли и соскользнули.
– Ишь ты, кузнец-то каков, а! – воскликнул звонарь. Его развеселило, что Иванка не поддавался. – Бабка, гляди ты, заступника выходила – отца побьет.
– И то дай бог! – не сдавалась старуха. – Некому тебя бить-то!
– Так что ж, то ты его научаешь? – снова нахмурился Истома.
– Сам ты, батя, меня обучал, чтобы старым да малым быть обороной, – нашелся Иванка.
– Поди ты, а? И то ведь! Учил себе на голову!..
Истома снова развеселился и сел на скамью.
– Ну, старуха, откуда хочешь неси вина, – потребовал он.
Бабка, как бы согласившись, выскользнула из сторожки.
Целый час Истома бранил старуху, что долго ходит, и клял свою несчастную долю. Наконец лег на лавку и захрапел.
2
Смолоду немало бродивший по гулянкам и кабакам, дворянин прежде бывшего знатным рода, Петр Тихонович Траханиотов[65] у себя в Касимовском уезде прославился тем, что совсем захудал: из его поместья от нищеты и обид разбрелись крестьяне все до последней семьи, оставив ему лишь пустые разрушенные дворы…
Траханиотов знал, что крестьяне его бежали в переяславскую вотчину боярина Никиты Романова, но его не впускали туда с сыском, и, чтобы поправить свои дела, ему оставалось или выслужиться в ратном деле на царской службе, или поехать в Запорожскую сечь[66], стать казаком и поживиться добычей где-нибудь в землях турецких или в самой Варшаве.
Иногда под хмельную руку он мечтал вместе с холопом:
– Я стану у них атаманом, ты у меня в есаулах… уж тут мы с тобой повоюем!..
И Первушка усмехался про себя, слушая его болтовню, и думал:
«Не по дворянским чинам в казаках атаманство дается. Может, стану я атаманом, а ты у меня будешь коня к водопою водить!»
Но, разумеется, вслух Первой не высказывал этих мыслей.
– Тешишься все, осударь!.. – недоверчиво замечал он. – Когда же то будет?!
– Постой, вот дело одно порешится, – обещал Траханиотов.
И вдруг неожиданно заговорил о другом.
– А что, Первой, не жениться ли нам? – внезапно спросил он, придя под хмельком домой.
– Женись, я тебе не помеха. Ты, стало, раздумал в казаки… – с обидой сказал Первушка.
Траханиотов поглядел на помрачневшего холопа и засмеялся:
– Да ты не бойся: коли женюсь, у нас с тобой все житье иное пойдет – главным приказчиком в вотчине станешь…
– В во-отчине! – нагло передразнил Первушка. – Сытым бы быть, а то вотчина, вишь!
– А ты, холоп, волю взял говорить с господином, – словно впервые заметив это, сказал Траханиотов. – Не поставлю тебя приказчиком: все добро покрадешь, своеволить учнешь… Дворецким[67] тебя оставлю…
– Дворецкими старики бывают, какой я дворецкий! – серьезно сказал Первушка, словно богатая жизнь уже начиналась завтра.
– Ну, станешь… главным конюшим! – пообещал дворянин.
– В Боярскую думу[68] с тобой скакать, от недругов оберегать, – насмешливо подсказал Первушка.
– И то, – спокойно согласился Траханиотов. – Только вперед, чем тебя на такое место поставить, велю я тебя нещадно плетьми стегать, чтобы язык холопий смирить… Пошел спать, грубиян! – неожиданно заключил он.
Через несколько дней Первой убедился в том, что разговор о женитьбе не был пустой болтовней его господина.
Поутру, едва отперли уличные решетки, к Траханиотову прискакал стольник[69] Собакин, его земляк и старый товарищ.
– Петра, вставай! Мать невесту тебе нашла. Уж такую невесту! – орал Собакин над сонным приятелем.
– Ну какую, какую? – бормотал Траханиотов, не в силах очнуться.
– Такую, что ты и во сне не чаял! Такого боярского рода, что станешь ты в первых людях.
– Ну чью, чью? – проснувшись и сев на лавке, спрашивал Траханиотов.
– Узнаешь там чью. Покуда молчок! – таинственно сообщил приятель. – Сбирайся, оденься покраше, да едем…
Стольник недаром торопил своего приятеля, кусок могли вырвать из рук: завидная невеста была двоюродной сестрой боярина Бориса Ивановича Морозова, царевичева дядьки и воспитателя, которая хоть не родилась гораздо казистой, зато брала знатностью рода и близостью ко двору.
Мать стольника Марья Собакина слыла среди московских дворян удачливой свахой и водила знакомства в богатых и знатных домах, где случались женихи или девицы на выданье.
Марья Собакина от жениха не скрыла того, что невеста не отличается юностью и красотой, не скрыла она и того, что в женитьбе нужна поспешность, потому что невеста свела слишком близкое знакомство с приказным подьячим Карпушкой Рыжим. Траханиотов заколебался. Тогда старуха строго прикрикнула:
– Простодум! Был бы кто в родне у меня не женат, я бы того и женила, а не тебя. Чванлив! – И старуха добавила таинственным шепотом: – Коли государь, храни его бог, преставится, а царевич взойдет на престол, кто тогда выше Бориса Морозова станет?! Первый боярин будет, а ты ему свойственник! Уразумел? Карпушка, брат, не дурак: знал, к кому в родичи норовил… Ан кусок-то и вырвали: он пахал да сеял, а ты на свое гуменце увез!
После женитьбы и переезда в богатый дом, взятый в приданое, Траханиотов отдал Первушке все свое старое платье, хоть поношенное, но цветное, из дорогих тканей и сукон.
Первушка не слышал слов старухи Собакиной, но без чужой подсказки он догадался о том, что будет, когда царь Михаил Федорович умрет, а царевич займет престол. Он желал своему господину добра и надеялся, что когда-нибудь Петр Тихонович сам станет боярином. Об этом Первушка молил бога по воскресеньям. И когда в середине лета скончался царь Михаил, Первушка подумал, что бог не без милости. В испуге он тотчас же отогнал от себя крестом эту греховную мысль. Но все же стал ждать перемен в своей жизни.
Траханиотов знал, что крестьяне его бежали в переяславскую вотчину боярина Никиты Романова, но его не впускали туда с сыском, и, чтобы поправить свои дела, ему оставалось или выслужиться в ратном деле на царской службе, или поехать в Запорожскую сечь[66], стать казаком и поживиться добычей где-нибудь в землях турецких или в самой Варшаве.
Иногда под хмельную руку он мечтал вместе с холопом:
– Я стану у них атаманом, ты у меня в есаулах… уж тут мы с тобой повоюем!..
И Первушка усмехался про себя, слушая его болтовню, и думал:
«Не по дворянским чинам в казаках атаманство дается. Может, стану я атаманом, а ты у меня будешь коня к водопою водить!»
Но, разумеется, вслух Первой не высказывал этих мыслей.
– Тешишься все, осударь!.. – недоверчиво замечал он. – Когда же то будет?!
– Постой, вот дело одно порешится, – обещал Траханиотов.
И вдруг неожиданно заговорил о другом.
– А что, Первой, не жениться ли нам? – внезапно спросил он, придя под хмельком домой.
– Женись, я тебе не помеха. Ты, стало, раздумал в казаки… – с обидой сказал Первушка.
Траханиотов поглядел на помрачневшего холопа и засмеялся:
– Да ты не бойся: коли женюсь, у нас с тобой все житье иное пойдет – главным приказчиком в вотчине станешь…
– В во-отчине! – нагло передразнил Первушка. – Сытым бы быть, а то вотчина, вишь!
– А ты, холоп, волю взял говорить с господином, – словно впервые заметив это, сказал Траханиотов. – Не поставлю тебя приказчиком: все добро покрадешь, своеволить учнешь… Дворецким[67] тебя оставлю…
– Дворецкими старики бывают, какой я дворецкий! – серьезно сказал Первушка, словно богатая жизнь уже начиналась завтра.
– Ну, станешь… главным конюшим! – пообещал дворянин.
– В Боярскую думу[68] с тобой скакать, от недругов оберегать, – насмешливо подсказал Первушка.
– И то, – спокойно согласился Траханиотов. – Только вперед, чем тебя на такое место поставить, велю я тебя нещадно плетьми стегать, чтобы язык холопий смирить… Пошел спать, грубиян! – неожиданно заключил он.
Через несколько дней Первой убедился в том, что разговор о женитьбе не был пустой болтовней его господина.
Поутру, едва отперли уличные решетки, к Траханиотову прискакал стольник[69] Собакин, его земляк и старый товарищ.
– Петра, вставай! Мать невесту тебе нашла. Уж такую невесту! – орал Собакин над сонным приятелем.
– Ну какую, какую? – бормотал Траханиотов, не в силах очнуться.
– Такую, что ты и во сне не чаял! Такого боярского рода, что станешь ты в первых людях.
– Ну чью, чью? – проснувшись и сев на лавке, спрашивал Траханиотов.
– Узнаешь там чью. Покуда молчок! – таинственно сообщил приятель. – Сбирайся, оденься покраше, да едем…
Стольник недаром торопил своего приятеля, кусок могли вырвать из рук: завидная невеста была двоюродной сестрой боярина Бориса Ивановича Морозова, царевичева дядьки и воспитателя, которая хоть не родилась гораздо казистой, зато брала знатностью рода и близостью ко двору.
Мать стольника Марья Собакина слыла среди московских дворян удачливой свахой и водила знакомства в богатых и знатных домах, где случались женихи или девицы на выданье.
Марья Собакина от жениха не скрыла того, что невеста не отличается юностью и красотой, не скрыла она и того, что в женитьбе нужна поспешность, потому что невеста свела слишком близкое знакомство с приказным подьячим Карпушкой Рыжим. Траханиотов заколебался. Тогда старуха строго прикрикнула:
– Простодум! Был бы кто в родне у меня не женат, я бы того и женила, а не тебя. Чванлив! – И старуха добавила таинственным шепотом: – Коли государь, храни его бог, преставится, а царевич взойдет на престол, кто тогда выше Бориса Морозова станет?! Первый боярин будет, а ты ему свойственник! Уразумел? Карпушка, брат, не дурак: знал, к кому в родичи норовил… Ан кусок-то и вырвали: он пахал да сеял, а ты на свое гуменце увез!
После женитьбы и переезда в богатый дом, взятый в приданое, Траханиотов отдал Первушке все свое старое платье, хоть поношенное, но цветное, из дорогих тканей и сукон.
Первушка не слышал слов старухи Собакиной, но без чужой подсказки он догадался о том, что будет, когда царь Михаил Федорович умрет, а царевич займет престол. Он желал своему господину добра и надеялся, что когда-нибудь Петр Тихонович сам станет боярином. Об этом Первушка молил бога по воскресеньям. И когда в середине лета скончался царь Михаил, Первушка подумал, что бог не без милости. В испуге он тотчас же отогнал от себя крестом эту греховную мысль. Но все же стал ждать перемен в своей жизни.
3
После восшествия на престол нового государя Алексея Михайловича[70] бывший его воспитатель Борис Иванович Морозов сделался первым боярином государства. Траханиотов занял при нем важное место, на котором обычно сиживали бояре: он получил в свое ведение Пушкарский приказ[71] всего государства.
Первушка теперь не ходил пешком. Он ездил в седле, одетый не беднее многих дворян, и жилось ему не хуже боярских людей. Он даже собрался одно время послать во Псков с попутчиком полтину денег да шитый платок для матери, о смерти которой он еще не знал.
Когда на добром игривом коне с выгнутой шеей, сопровождая Траханиотова, Первушка ехал по улицам, расчищая дорогу, он постоянно старался вытянуть плетью непроворного слугу какого-нибудь захудалого дворянина или даже, под хохот всех остальных товарищей, обдать подкопытной грязью и самого хозяина. Он хорошо представлял себе, как этот незадачливый холопишка с ворчливой бранью будет чистить единственный господский кафтан, мечтая о времени, когда сам сможет так же забрызгать грязью другого…
Первушка, казалось, возвысился больше, чем сам Траханиотов. Он со страстью и ожесточением отстаивал теперь честь своего господина от нападок враждебных холопов бояр Романова[72] и Черкасского, на каждом шагу стремясь доказать, что его господин на Москве потягается в силе с боярами.
Вражда между холопами была откровенней и жарче, чем между их господами. То, что между боярами и дворянами сдерживалось и таилось, – все прорывалось наружу у слуг и холопов, в повседневных стычках и беззастенчивых перепалках возле приказа или у дворца, где часами они ожидали господ.
В словесных схватках Первушка так навострился, что с первых же дней мог сойти за слугу самого Морозова, всю свою жизнь проведшего возле дворца. От его находчивых, задорных словечек стоял вокруг громкий хохот, распространялось в толпе злое веселье и наглая озорная удаль, подмывавшие остальных к участию в стычке. Так возникали целые словесные битвы, в которых враждующие стороны стояли стена на стену и поднимался такой содом от их выкриков, свиста и хохота, что дворцовые слуги, дворяне и стража должны были их унимать, чтобы бояре могли говорить с царем в Думе.
Первушка быстро смекнул, что в холопских перебранках можно разведать вещи, которых никто не выскажет вслух добром, и он не раз являлся к Траханиотову с тайным доносом о слухах и болтовне холопов враждебного стана. Полный искреннего желания угодить своему господину, Первушка думал всегда, что приносит новую важную весть. Однако случалось так, что Траханиотов заранее уже все знал сам, но он ободрял Первушку. «Смечай, смечай все, сгодится!» – ласково и насмешливо говорил господин.
– Ну что, Первой, каковы дела? – спросил как-то Траханиотов, призвав Первушку к себе.
И Первушка с таинственностью ему рассказал, что среди холопов идет слух, будто боярин Романов хочет женить молодого царя на дочери одного из бояр своего стана и тогда-де конец морозовскому царству и всех его ближних.
– Сказывают, уже гонцов по невесту погнали куда-то – в Касимов, что ли, – добавил Первушка. – И будто невеста та краше всех на свете…
– Они – в Касимов, а ты скорым делом сбирайся скакать в Переяславль, – приказал Петр Тихонович. – Собирайся без мешкоты. Вот письмо тебе припасено. Отвезешь столбец дворянину Илье Даниловичу Милославскому[73]. Две дочки его, одна другой краше…
«Вот ты, Первуня, и царский сват!» – подмигнув, пробормотал себе под нос Первушка и быстро собрался в дорогу.
В заезжем дворе под Коломной в одном из заночевавших проезжих Первушка признал романовского холопа Митяйку Носатого, лихого задиру и зубоскала. Митяйка был не по обычаю молчалив и важен.
– Доброго здоровья. Куда держишь путь? – степенно спросил он Первушку.
– В Перьяславль Рязанский, – ответил Первушка. – А ты?
– Стало, вместе поскачем: мне путь на Касимов.
У Первушки екнуло сердце. Он понял сразу, с каким делом ехал Митяйка.
И когда гонец Романова заснул, Первушка, не дожидаясь утра, расплатился с хозяйкой и тут же помчался дальше в темной синеве зимнего, едва брызнувшего рассвета.
«Пока что, а мы вперед на своей поспеем женить государя!» – думал он, погоняя коня…
Первушка теперь не ходил пешком. Он ездил в седле, одетый не беднее многих дворян, и жилось ему не хуже боярских людей. Он даже собрался одно время послать во Псков с попутчиком полтину денег да шитый платок для матери, о смерти которой он еще не знал.
Когда на добром игривом коне с выгнутой шеей, сопровождая Траханиотова, Первушка ехал по улицам, расчищая дорогу, он постоянно старался вытянуть плетью непроворного слугу какого-нибудь захудалого дворянина или даже, под хохот всех остальных товарищей, обдать подкопытной грязью и самого хозяина. Он хорошо представлял себе, как этот незадачливый холопишка с ворчливой бранью будет чистить единственный господский кафтан, мечтая о времени, когда сам сможет так же забрызгать грязью другого…
Первушка, казалось, возвысился больше, чем сам Траханиотов. Он со страстью и ожесточением отстаивал теперь честь своего господина от нападок враждебных холопов бояр Романова[72] и Черкасского, на каждом шагу стремясь доказать, что его господин на Москве потягается в силе с боярами.
Вражда между холопами была откровенней и жарче, чем между их господами. То, что между боярами и дворянами сдерживалось и таилось, – все прорывалось наружу у слуг и холопов, в повседневных стычках и беззастенчивых перепалках возле приказа или у дворца, где часами они ожидали господ.
В словесных схватках Первушка так навострился, что с первых же дней мог сойти за слугу самого Морозова, всю свою жизнь проведшего возле дворца. От его находчивых, задорных словечек стоял вокруг громкий хохот, распространялось в толпе злое веселье и наглая озорная удаль, подмывавшие остальных к участию в стычке. Так возникали целые словесные битвы, в которых враждующие стороны стояли стена на стену и поднимался такой содом от их выкриков, свиста и хохота, что дворцовые слуги, дворяне и стража должны были их унимать, чтобы бояре могли говорить с царем в Думе.
Первушка быстро смекнул, что в холопских перебранках можно разведать вещи, которых никто не выскажет вслух добром, и он не раз являлся к Траханиотову с тайным доносом о слухах и болтовне холопов враждебного стана. Полный искреннего желания угодить своему господину, Первушка думал всегда, что приносит новую важную весть. Однако случалось так, что Траханиотов заранее уже все знал сам, но он ободрял Первушку. «Смечай, смечай все, сгодится!» – ласково и насмешливо говорил господин.
– Ну что, Первой, каковы дела? – спросил как-то Траханиотов, призвав Первушку к себе.
И Первушка с таинственностью ему рассказал, что среди холопов идет слух, будто боярин Романов хочет женить молодого царя на дочери одного из бояр своего стана и тогда-де конец морозовскому царству и всех его ближних.
– Сказывают, уже гонцов по невесту погнали куда-то – в Касимов, что ли, – добавил Первушка. – И будто невеста та краше всех на свете…
– Они – в Касимов, а ты скорым делом сбирайся скакать в Переяславль, – приказал Петр Тихонович. – Собирайся без мешкоты. Вот письмо тебе припасено. Отвезешь столбец дворянину Илье Даниловичу Милославскому[73]. Две дочки его, одна другой краше…
«Вот ты, Первуня, и царский сват!» – подмигнув, пробормотал себе под нос Первушка и быстро собрался в дорогу.
В заезжем дворе под Коломной в одном из заночевавших проезжих Первушка признал романовского холопа Митяйку Носатого, лихого задиру и зубоскала. Митяйка был не по обычаю молчалив и важен.
– Доброго здоровья. Куда держишь путь? – степенно спросил он Первушку.
– В Перьяславль Рязанский, – ответил Первушка. – А ты?
– Стало, вместе поскачем: мне путь на Касимов.
У Первушки екнуло сердце. Он понял сразу, с каким делом ехал Митяйка.
И когда гонец Романова заснул, Первушка, не дожидаясь утра, расплатился с хозяйкой и тут же помчался дальше в темной синеве зимнего, едва брызнувшего рассвета.
«Пока что, а мы вперед на своей поспеем женить государя!» – думал он, погоняя коня…
4
– Обрал? – спросил стольник Никифор Сергеевич Собакин у матери.
Марья Собакина только что возвратилась из царского дворца, где в этот день происходили смотрины невест. Двести красавиц свезено было со всех концов во дворец.
– Шестерых обрал, – сказала старуха, с тяжелой одышкой садясь на скамью.
– Куда ж шестерых?! Не петух, прости господи, государь Алексей Михайлыч! – удивленно воскликнул Собакин.
– Дурак! Поутру еще будут смотрины, тогда одну оберет. Сколь хлопот, сколь хлопот! – вздохнула старуха, словно на ней одной лежало тяжелое бремя собрать всех невест, помочь царю в выборе и женить его.
– Вчера-то аж молоко на торгу вздорожало – девки все в молоке купались, чтобы быть нежней… А князь Федор Волконский шадроватую дочку привез. Белилами мазали, румянами притирали… Потеха! Боярин Борис Иваныч как увидел, аж за сердце схватился. Да как скажешь? Волконских род не последний!.. Сорочка розовая, венец в каменьях, а шадринки-то на роже, как звезды… – увлеченно болтала старуха.
– Ты б, матушка, чем брехать, молвила бы, каких домов шесть невест, – остановил ее сын.
– Прасковья Голицына, Марья Трубецкая, – откладывая на пальцах, считала старуха, – Рафа Всеволожского Фимка, Хованская княжна Матрена, Лыкова, – как ее звать, забыла, – псковского воеводы князя Алексея дочь, да князя Львова княжна Наташенька.
– Какая же из них полюбится государю, как мыслишь?
– Хороша Машенька Трубецкая, да против касимовской Фимки не устоять ей! – отозвалась старуха. – Раф-то Всеволожский, чай, загордеет нынче: вырастил девку – ягода в молоке!..
– Чему ж ты рада?! – воскликнул Собакин. – Женится царь на Всеволожской, тут и обстанут его Романовы да Черкасские – все пойдет прахом. Нам вся надежда, чтобы на Трубецкой либо на Львовой, а нет – на Хованской…
Марья Собакина только что возвратилась из царского дворца, где в этот день происходили смотрины невест. Двести красавиц свезено было со всех концов во дворец.
– Шестерых обрал, – сказала старуха, с тяжелой одышкой садясь на скамью.
– Куда ж шестерых?! Не петух, прости господи, государь Алексей Михайлыч! – удивленно воскликнул Собакин.
– Дурак! Поутру еще будут смотрины, тогда одну оберет. Сколь хлопот, сколь хлопот! – вздохнула старуха, словно на ней одной лежало тяжелое бремя собрать всех невест, помочь царю в выборе и женить его.
– Вчера-то аж молоко на торгу вздорожало – девки все в молоке купались, чтобы быть нежней… А князь Федор Волконский шадроватую дочку привез. Белилами мазали, румянами притирали… Потеха! Боярин Борис Иваныч как увидел, аж за сердце схватился. Да как скажешь? Волконских род не последний!.. Сорочка розовая, венец в каменьях, а шадринки-то на роже, как звезды… – увлеченно болтала старуха.
– Ты б, матушка, чем брехать, молвила бы, каких домов шесть невест, – остановил ее сын.
– Прасковья Голицына, Марья Трубецкая, – откладывая на пальцах, считала старуха, – Рафа Всеволожского Фимка, Хованская княжна Матрена, Лыкова, – как ее звать, забыла, – псковского воеводы князя Алексея дочь, да князя Львова княжна Наташенька.
– Какая же из них полюбится государю, как мыслишь?
– Хороша Машенька Трубецкая, да против касимовской Фимки не устоять ей! – отозвалась старуха. – Раф-то Всеволожский, чай, загордеет нынче: вырастил девку – ягода в молоке!..
– Чему ж ты рада?! – воскликнул Собакин. – Женится царь на Всеволожской, тут и обстанут его Романовы да Черкасские – все пойдет прахом. Нам вся надежда, чтобы на Трубецкой либо на Львовой, а нет – на Хованской…