Гаврила нахмурился. Вступать в пререканья со скоморохом – значило унижать себя и становиться участником глума… Он оглянулся, ища у народа поддержки, но скоморох уже овладел толпой. Он сидел на мешке, словно был один на всей площади, и жевал кору.
   – Эй, Гурка, что деешь?! – громко спросил из толпы Иванка.
   – Сам видишь – хлеб стерегу! – хлопнув по кулю, откликнулся скоморох.
   – Чего же ты березу грызешь? – спросил Иванка, вскочив к нему на дощан.
   – Ись хочу, то и грызу! На, пожуй, – предложил скоморох, отодрав от полена кусок коры и подавая ему.
   – Ты бы хлебушком лучше меня угостил, – сказал Иванка, ткнув ногою в мешок.
   – Вон хозяин-то. Он тебе даст! – указал скоморох на Мошницына. – Нече ржать, дураки, хоть и сами спрошайте – даст? – обратился он ко всему народу.
   – Спрошали, брат, не дает! – откликнулись из толпы.
   – И то – корье в муку-то мешаем!
   Кузнец раздраженно шагнул к скомороху.
   – Пшел вон с дощана! – крикнул он.
   – Ты хозяин. На то и обрали. Велишь голодать – голодуем. Велишь уходить – уйду! – сказал Гурка и под общий смех скакнул вниз.
   Мошницын со злостью, сжав кулаки, подступил к Иванке, но тот стоял, вызывающе глядя в глаза всегороднего старосты… Несколько мгновений они оба почти касались грудями и лицами, ощущая дыханье друг друга… Вдруг кузнец отвернулся, ударом ноги сбросил вслед скомороху его мешок, снял шапку и внятно сказал, обратясь к замолчавшей толпе:
   – На мне ответ, господа! Царских житниц не отворю и царского хлеба не дам. Ведется еще в городе хлеб. Сколь ведется, отоль ешьте! Я сам не боярским столом живу: по два дни не бывает хлеба – не плачу…
   – У бояр, что ли, милости хошь заслужить? – выкрикнул пуговочник Агапка.
   – Дайте, братцы, дорожку голодному скоморошку! – взревел на всю площадь Гурка, проталкиваясь через толпу.
   Вокруг смеялись, хлопали его по шапке с бубенцами, притискивали волынку, и она издавала протяжный нескладный рев, заглушая слова кузнеца.
   – Так что же, господа, мне ль говорить, аль скомороху глумиться? Кого слушать станете? – нетерпеливо спросил Мошницын.
   – А тебе разумнее Гурки не молвить! – дерзко крикнул Иванка, уже оказавшийся рядом со скоморохом.
   Гурка пронзительно свистнул в три пальца, притопнул так, что звякнули бубенцы на шапке и на загнутых вверх носках ярких козьих сапожков.
   Толпа расступилась, и Гурка пустился в пляс…

 
Я на хлебушке сижу,
Хлеб боярский сторожу.
Ой, дид-ладо, ой, дид-ладо,
Хлеб боярский сторожу…

 
   Иванка приплясывал рядом со скоморохом, и толпа легко увлеклась пестротой скоморошьей пляски, ловкостью насмешливых «коленец» и песней.
   – Еще! Еще! – поощряли в толпе, забыв, что староста всегородний стоит в ожиданье на дощане.
   Иванка огляделся кругом, звонко хлопнул над головой в ладони и запел:

 
– Помир-ра-айте, женки, дети,
Не отдам ключей от клети…

 
   Гурка выхватил из-за пазухи связку больших, тяжелых ключей и призванивал ими в такт пляске. Народ расступился, давая дорогу, все подпевали, притоптывали, прихлопывали в ладоши и повторяли вслед за Иванкой и скоморохом озорной глумливый припев:

 
Тега-тега, тега-тега,
Не отдам ключей от клети…

 




4


   Из рыбной лавки с дальнего края площади Аленка видела и слышала все, что происходит. Когда Гаврила умолк, уступив свое место на дощане Гурке, она со стыдом увидела Иванку в паре со скоморохом, но тотчас же стыд уступил в ней место гордости при виде отца, который решительно оборвал недостойный глум и сказал всему городу твердое веское слово. С радостным самодовольством обернулась она на стоявших вокруг псковитянок, ища их сочувствия и желая в их взглядах прочесть восхищение своим отцом.
   – Глянь-ка, глянь – кузнечиха! – услыхала она женский шепот.
   Внимание польстило ей. Она опустила глаза, и к ее щекам теплой волной прихлынула кровь.
   – Подумаешь – старосты дочка, велика птица! – послышался голос рядом.
   – А мнит! Столь мнит о себе, что сурьмы на бровях, ни белил, ни румян знать не хочет!
   – И так красна-то, что свекла!..
   Аленка забыла отца, всегородний сход и дощан. Уши ее загорелись. Она слушала женские голоса и твердо решила не оглянуться, но непослушный и любопытный глаз исподтишка покосился сам. Она увидела, что взоры стоявших поблизости женщин и девушек обращены на нее. Стройная нарумяненная темно-русая щеголиха, в зеленом шелковом летнике с собольей опушкой, с жемчужной повязкой на волосах, насмешливо смерила взглядом Аленку.
   – Словно не чует, что про нее речь, – не стесняясь, сказала она и щелкнула орехом…
   Аленка и прежде знала о таких перепалках, случавшихся среди женщин и девушек, но ей самой никогда не приходилось даже слышать их, не только что быть участницей.
   В городе с первых же дней восстания повелось, что во все те дни, когда сполох созывал горожан на сходы, молодые женщины и девицы, стыдившиеся толкаться в толпе, с кошелками набивались в лавки на Рыбницкой площади, словно бы что-то купить, и от лавочных дверей слушали и смотрели все, что происходит.
   Из сумятицы схода сюда пробирались переглянуться с зазнобами молодые парни. Другие, разодетые в богатые атласные зипуны, сходились сюда же похвалиться козырями, позубоскалить, поприставать к незнакомым девушкам, которые целым пернатым хором давали отпор слишком смелым и самоуверенным из парней…
   Строгость нравов в доме Мошницына не позволяла Аленке толкаться на площади. После того как Собакин схватил ее с улицы, она никогда не ходила одна. Но в последнее время, после смерти Якуни, единственным отвлечением от горя ей стало хозяйство: она хлопотала с утра до ночи, чтобы угодить отцу, помрачневшему, озабоченному, ставшему еще суровее прежнего… В рыбной лавке застряла она и сегодня лишь потому, что созванная сполохом толпа запрудила площадь…
   От внезапного нападения скорая на язык Аленка только смутилась и растерялась. Она не знала этой красивой, щеголеватой, задорной девчонки, которая так на нее нападала, и не понимала причины ее вражды…
   Отец стоял на дощане, комкая шапку, потупив глаза, всем существом порываясь сказать народу какое-то нужное слово, но на площади шла потеха – визжала волынка, гремели скоморошьи бубенчики, и голос Иванки сквозь плеск ладоней под шумный говор и общий смех выкрикивал озорную побаску…
   Аленка видела, как Михайла в гневе с размаху ударил о доски шапкой, как он вскочил в седло и мелькнул в воротах… И вдруг из толпы прямо к рыбной лавке вырвался бойкий кудрявый плясун Иванка и с ним – скоморох.
   Песня победила, и всегородний староста исчез с дощана. Скоморохам оставалось нырнуть меж ларей и убраться, но здесь, у ларей и в дверях мясных лавок, сбилась толпа псковитянок. Они, весело скалясь, глядели на скоморошью потеху и тоже хлопали в такт плясунам. Гурка им подмигнул и, широко распахнув объятия, в которых, кажется, поместились бы разом все псковские девушки, лихо запел:

 
Девки скачут на сполох.
Ан у Земской – скоморох.
Тега, тега, вот так малый!
Расцелуй нас, скоморох!

 
   Женщины и девушки громко закричали, грозя ему кулаками, какая-то озорница запустила в Гурку рыбешкой.
   – Не замай девиц – пригодится воды напиться! – крикнула другая.
   А третья, самая смелая и задорная, в зеленом летнике, спрыгнула со ступеньки крыльца, взмахнула платком и, не смущаясь, пропела:

 
Во сполох аль без сполоха —
Не целуем скомороха,
Тега-тега, тега-тега,
Не целуем скомороха!

 
   Девушки и женщины звонко, визгливо захохотали, защебетали. Тогда Гурка, подскочив к озорнице, тем же движением, как оскорбленный Мошницын, сорвал с головы шапку, обнажив кудреватую копну темно-русых волос, и хлопнул шапкой оземь.
   Крикливые голоса девиц заверещали сильней. Гурка наклонился за своей шапкой, но девица в зеленом летнике на нее наступила ногой, и в то же время в обоих плясунов полетели раскисшие огурцы, рыбьи головы, луковицы, зеленые мелкие яблочки. Под хохот окружающих, отбиваясь от девичьей толпы, плясуны ускользнули меж лавок.
   Аленка негодовала на Иванку: уличный шут, глумец! Он никогда не станет степенным посадским, не заведется ни домом, ни кузней… Позорить кого же?! Ее отца!
   В первый миг, когда увидала Иванку на дощане, – у нее сжалось радостью сердце: она тосковала по нем. Разрыв между ним и отцом не давал ей покоя, и она ждала, что судьба им пошлет внезапную примиряющую встречу…
   После казни дворян кузнец возвратился домой озабоченней, чем всегда, и вдруг схватил ее голову в обе ладони.
   – Сиротка моя! – сказал он.
   – Пошто ж я сиротка?
   – Завяз коготок – и всей птичке пропасть!.. Казнили дворян – ныне нет уже спасенья… Каб ты мне была не дочь, то счастлива была бы, а ныне – мне плаха, а что тебе?..
   Он помолчал, задумавшись, и вдруг, словно надумав, сказал:
   – Куды ни кинь – не минуешь Захара! Пойдешь за него – и от батьки отречься мочно… Меня на плаху сведут, а тебя оставят…
   – Я, бачка, с тобой куды хошь. Не пойду за Захарку!..
   – Куды ж ты со мной – под топор? – с грустной усмешкой сказал кузнец.
   И тогда Аленке подумалось, что Иванка сумеет устроить что-нибудь такое, что сразу всех выручит из беды…
   «Мало ли? Можно бежать в далекие земли, чтоб сыск не нашел… А там наладить кузню да жить… Хотел ведь Иванка в казачьи края…» – размышляла Аленка тогда.
   Теперь она не могла простить себе простодушной радости и доверия, с которыми думала об Иванке. Гнев охватил ее.
   Дерзко кричать всегороднему старосте, что он не скажет умней скомороха, которого никто из посадских никогда не почел бы наравне с хорошей собакой!.. Плясать перед всей толпой для бесстыдной девки, глядеть на нее и не видеть, что рядом стоит оскорбленная этой же девкой Аленка!.. «Пусть только встретится! Пусть попадет на глаза – отвернусь и отплюнусь… Пойду за Захарку…» – думала в гневе Аленка.
   По следам плясунов в толпе пробирался Кузя.
   – Куды скоморохи ушли? – спросил он у стоявших в задних рядах толпы.
   Ему указали. Кузя скользнул по толпе безразличным взглядом, встретился глазами с Аленкой и вежливо приподнял шапку.
   – Ей, козленок! – раздался в тот же миг повелительный и насмешливый возглас девчонки в зеленом летнике.
   Кузя взглянул на нее и расплылся смущенно-блаженной улыбкой. Забыв надеть шапку, уже не видя Аленки, стоял он, глядя на щеголиху и глупо открыв рот.
   «Как есть дурак!» – подумала про него Аленка и презрительно отвернулась.
   – Поди догони скоморошка да скажи, чтоб ужотко повинную голову нес за шапку. – И, обернувшись к Аленке, не стыдясь всех стоявших, она добавила: – Придет за шапкой ужо ко мне – скажу, чтоб велел Иванке тебя пожалеть…
   – Пусть уж тебя пожалеет – тебе нужней: а я парней не маню на шапки и чести своей не теряю! – оборвала Аленка.
   – Да что тебе терять? Чего Васька Собакин остатки покинул?.. Вот страшна потеря!..
   Подружки обидчицы фыркнули, закрывшись широкими рукавами.
   Обида сдавила Аленке горло.
   – Ату! Ату! – разжигая ссору, шутливо покрикивали двое веселых рыбников. – Возьми ее! Ешь живьем!..
   Глаза Аленки заблестели слезами, но ни одна не скатилась. Полная достоинства, собрав все спокойствие, она заключила:
   – Мне скоморохи не надобны: для потехи есть пес ученый да птица скворка. А надо тебе, ты обоих бери скоморохов – один сбежит, так, может, другого удержишь!
   Она вышла из лавки, не слушая никого.
   Площадь дрожала от криков и споров. Стрелецкий пятидесятник Неволька, стараясь перекричать народ, спорил на дощане с Гаврилой.
   Аленка протолкалась по краю площади, вырвалась из толпы и направилась в Завеличье. Только тут она дала волю слезам.
   Слезы туманили ей глаза. Она не видела встречных. Уж за плавучим мостом окликнул ее знакомый вкрадчивый голос:
   – Алена Михайловна!
   Она вздрогнула, оглянулась. Ее обгонял Захарка верхом на лошади.
   – Я к бачке твоему. Разобидел его скоморох, и весь город его обидел, – сказал Захарка, удерживая свою лошадь.
   Он махнул ей шапкой и, ловко сидя в седле, скрылся за поворотом улицы…
   «Вот и сам он ко мне… Уж Захар в обиде не кинет, в беде не оставит… Мало ли замуж выходят – не любят, а там, глядишь – и полюбится…» – раздумывала Аленка.



5


   Странный сброд собирался в Гремячую башню к Гавриле. Какое-то чувство особого доверия влекло сюда отверженных, презираемых всеми, голодных и босых людей: скоморох Гурка, выпущенный из тюрьмы разбойник Серега Пяст, Сережа-стригун, зелейный варщик пропойца Харлаша. Каждый из них приходил к Гавриле, чтобы дать совет и служить ему, как он укажет.
   Стрельцы, охранявшие стены возле Петровских ворот, прислали выборным от себя челновщика и корытника, по прозвищу Иван Нехорошка. Яша-шапошник сидел с Гаврилой, от имени стрельцов уговаривая его решиться на новую вылазку.
   – Ты разумей, Левонтьич, народ говорит – заонежски солдаты идут к боярам в подмогу. Нам бы до них Хованского расколотить.
   – Не мочно, Яков, на вылазку лезти. Страх будет в людях, коли побьют нас дворяне, город, страшась, новому войску сдастся, – сказал Гаврила. – Старого приказа стрельцы бьются оплошно. Я сказывать стал им. Они кричат: «Хлебом не кормишь, а биться велишь!» А Мошницын ключей не дает… Али взять у него ключи от царского хлеба? – подумал Гаврила вслух.
   – Пошли нас, и мы возьмем! – оживленно воскликнул Гурка.
   – Да то еще, Гурка, беда, – заметил Прохор Коза, – в открытый бой со дворянами конную силу надо. Они-то все конны. А наших коней в Завеличье поболее ста побито. Да раненых сколько коней по дворам!
   – Гаврила Левонтьич, меньшие толпой притащились, спрашивают тебя, – приоткрыв дверь башни, сказал Кузя.
   – Зови их сюда.
   – Да все не войдут, дядя Гавря, их много, – ответил Кузя.
   – С десяток впусти. Кто там заводчик у них?
   – А у них заводчик крендельщица Хавронья, да с ней цела тьма мужиков и баб…
   – Впускай с десяток, – сказал Гаврила.
   И в башню первой вошла крендельщица.
   – Здоров, земский староста! – громко сказала она, крестясь на образ.
   После того как Мошницын сказал, что не даст хлеба из царских житниц, в первый же вечер голодные горожане, собравшись отрядом десятка в два, попытались выйти в уезд для покупки хлеба. Их похватали люди Хованского. Из двух десятков спаслось только двое. Разузнав, для чего они вышли из города, Хованский обрадовался: раньше ему доносили, что в городе хватит запасов лет на пять. Оказывалось, что слух этот ложен и город скоро будет вынужден сдаться от голода.
   Хованский с утра послал дворян под стены с уговором о сдаче.
   – У боярина есть указ государев: как в город войдет – житницы государевы отворить и хлеб раздать! Пустите боярина в город – и сыты будете! – кричал псковский перебежчик дворянин Алексей Струков, изменой спаливший завеличенские острожки.
   Но на стенах не сдавались:
   – А мы ныне сыты: твой, Алешка, хлеб со двора свезли да и съели, а назавтра других изменщиков хлеб повезем со дворов! – задорно кричали в ответ молодые стрельцы.
   Эта мысль, рожденная насмешливой перекличкой с дворянами, брошенная как-то случайно и безымянная, была подхвачена по стенам и передавалась из уст в уста вокруг города, как хорошая шутка, но, повторенная сотнями уст, она уже к вечеру второго дня перестала быть шуткой, окрепла и выросла…
   Минуя Земскую избу, толпа меньших – женщины и мужчины, швецы, чеботари, торговки, брадобреи, просвирни, кузнецы и плотники – пришла в Гремячую башню к Гавриле.
   Первая крендельщица стала всех звать за собой, придя от хлебных ларей, в которых в тот день не было продано ни зерна ржи, ни щепотки муки.
   – К тебе привела, Левонтьич, – сказала Хавронья. – От хлебной скудости мы к тебе. – Она поклонилась ему. Гаврила встал с лавки и отвесил старухе ответный низкий поклон.
   – Здорово, Титовна! Мы чем богаты, тем и рады. А что ж ты не в Земску избу повела народ?
   – А ну их! – ответила старуха. – Там знаешь кто у хлебных ключей?! Хоть сам не богат, а против пузатых не смеет. А ты слушай меня. Не гляди, что стара, – не балуй! – строго сказала она.
   Все вокруг улыбнулись, но, словно не замечая насмешки, Хавронья сказала, как прочла по писанному, заранее по пути сложенные слова:
   – Просили пожаловать хлеба из царских житниц. Михайла нам не дал. А просим топерво нам дать изменницкий хлеб. На изменных дворах сколь добра! И к чему беречь! – Старуха помолчала, словно выжидая. – Мы за город стоим – нам голодом пропадать, а дворяне воротятся – им добра полны клети. То дело? Чего же ты молчишь? – заключила крендельщица.
   И вся толпа меньших загудела:
   – Отдай нам изменницкий хлеб, Левонтьич!
   Гаврила хлопнул ладонью о стол.
   – Вот так Хавронья! – воскликнул он и, внезапно обняв, поцеловал старуху.
   – Не козли ты, козел! Молодых цалуй, а мне дело молви.
   – Возьмем, Титовна, изменницкий хлеб! В Земску избу не мешкав скачу! – воскликнул Гаврила.
   В Земской избе был один Мошницын. Он послал позывщиков к выборным, и через час уже все сошлись во Всегородней избе. Среди выборных царило смятенье: такого еще никогда не бывало…
   – Не статочно то, – заявил прежде всех Устинов, – опричь государя, кто над чужим добром волен?
   – За свое страшишься! – прервал Устинова Томила.
   Он был обрадован тем, что хлебник сам пришел снова в Земскую избу, и надеялся, что восстановится единство властей в городе.
   – Твоего не возьмут, – сказал Томила Устинову. – Ты с нами сидишь с начала, и быть тебе с нами в конце. Что я, что ты, что Левонтьич – одна семья! Мы земскому делу верны…
   – Я не об своем, – перебил Устинов, – что мое! Я чаю, неправду так расплодим. Заповедь божью припомни: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни вола его, ни осла его…» Ныне скажут про нас – «воры», а мы скажем, – «воров нет», а возьмем чужой хлеб, скажут – «тати», а мы чем ответим?
   – Не тебе быть в ответе. Заткнись! – не выдержав, оборвал Гаврила. – Дети без хлеба сидят у меньших! И ты тоже нюнишь, Иваныч: «одна семья»! Вовек не бывать Устинову в экой семье…
   Хлебник вскочил со скамьи, распахнул окно, не советуясь больше ни с кем, и крикнул на площадь, где ожидала толпа меньших, пришедшая вслед за ним от Гремячей башни:
   – Выборны люди приговорили хлеб по записи взять на изменных дворах и раздать по нужде! Земских понятых по хлеб посылаем…
   И никто из выборных не посмел возразить Гавриле перед грозной толпой народа.



6


   В дворянском доме Ордина-Нащекина творился переполох: на огороде, в конюшне, в амбаре и в подполье дома верная дворня копала глубокие и широкие ямы.
   Часа за два до того их сосед, земский выборный Левонтий Бочар, прислал сына. По задам через сад пробрался мальчишка сказать, что ночью придут за хлебом стрельцы.
   Уже по городу в ворота казненных за измену, бежавших к Хованскому и сидящих в тюрьме дворян и больших посадских стучались стрельцы с понятыми и вывозили хлеб для раздачи народу.
   Простоволосая ключница, мать Аксюши, наблюдала за тем, как в полных хлебом клетях ссыпали в кули зерно.
   – Овес – в конюшне, жито – на огороде, пшеничку – тут, гречу – в подполье… А чечевичку да просо оставь, – распоряжалась она, – градских ребятишек жалко: пущай похлебают…
   В ворота раздался тревожный стук.
   – Ахти мне, бабе нещастной! Царица небесна! Тащите пшеницу живей. Я покуда в воротах расспрашивать стану, не вдруг отопру, – мечась, бормотала ключница.
   – Кто та-ам? Кто та-ам? – послышался во мраке ее неузнаваемо спокойный и сонный голос.
   – Марьюшка, бесы уже к Вельяминовым влезли во двор – скоро к вам будут! – предупредил через щель в воротах угодливый голос знакомки…
   Срезанный вместе с пластом земли дерн, кусты репейника и крапива снова искусно укрыли яму с кулями жита. Конский навоз поверх схороненного овса и просыпанная чечевица с просом прикрыли в клети место, куда зарыли горы дворянской пшеницы. Только тогда снова раздался стук в ворота Ордина-Нащекина…
   – Земской сыск! – сказал Кузя Коза в ответ на заспанный голос ключницы, едва успевшей после тревожных и торопливых трудов подняться в светелку.
   Мелькнули свечи и фонари. Стрельцы зажгли факелы, и красно-желтые отсветы их сверкнули на лезвиях бердышей…
   Дворня стольника, оставшаяся верной хозяину, сбилась кучкой робких овец во дворе.
   – Господи боже мой, днем бы пришли! И вам бы искать видней, да без огней бы, а то, боже избави, заронишь еще – и сгорим! – бормотала ключница.
   Взяв зажженный фонарь, Кузя пошел в клеть.
   – Чего в кулях! Развязывай. Просо! Пиши да клади в телегу! – распоряжался он, стараясь казаться опытным и суровым.
   – Что в закромах? Чечевичка? Вали, перемерь да шиши, сколь чети. В кули да в телегу!..
   – Родимый, я ведаю – земская воля, да нам-то как? Люди у нас не изменны. Дворянски невольные люди, и нам кушать надо! – причитала ключница, пока стрельцы погружали для вывоза просо.
   – Овес где? – спросил, внезапно вмешиваясь, Гурка.
   – А нету, родимый, овса.
   – А сколь же коней на конюшне? – хитро спросил он.
   – Двадцать три с жеребятами только осталось.
   – Беда вам! Коней поморите… – сказал скоморох.
   – И то – тощают! – с жалобой молвила ключница.
   Гурка скользнул в ближайшее стойло, неприметно сунул по локоть руку под сено, нащупал в яслях несъеденное зерно.
   – Беда-а! – сочувственно протянул он. – Давно у вас нет овса-то?
   – Недели уж две. На новое только надежда, да бают, и ныне-то бог не родил…
   – У дворянских коней от сена бывает запор. Передохнут, – серьезно заметил Гурка. – А кони, вишь, городу надобны. Придется коней взять на земску конюшню.
   – Родимый, да кто те сказал, что запор?! – вскликнула ключница с явным испугом.
   – А вот, – указал скоморох, спокойно нагнувшись и подняв из-под ног коня еще теплый помет. – Две недели овса нет, а тут глянь – зерно! Говорю ведь – запор от сена!
   – Кузьма Прохорыч, нуздать изменных коней да вязать к телегам… Пошто пропадать добру!.. – сказал Нехорошка.
   – Нуздай! – подхватили стрельцы.
   Еще вчера никому из них не пришла бы дерзкая мысль взять на город дворянский хлеб или коней. По первое было сказано: всегородские власти послали их свезти хлеб. Была нарушена древняя заповедь собственности, старая правда пала, и вставала ясная, смелая и скорая правда восставшего города.
   Кузя понял, что шутка уже не может остаться шуткой.
   – Нуздай! – согласился он. – Коли нет овса, сдохнут кони…
   – Родимый!.. Родимый!.. Постой ты, родимый!.. – забормотала ключница.
   – Куды, жирна ведьма, девала овес?! – неожиданно грозно насел Кузя. – Плетьми застегаю, проклятая баба-яга…
   Ключница с визгом бухнулась ему в ноги, уже готовая выдать припрятанное добро, когда послышался девичий крик и в одной сорочке, босая, в конюшню вбежала Аксюша.
   При свете трескучих огней разглядела она у ног Кузи толстую стонущую ключницу и налетела, как вихрь, на Кузю.
   – Ты что, козий сын, на маманю?! – воскликнула девушка, не смущаясь, что кругом стояли мужчины. – Ты что, на старуху? Попробуй со мной совладай, окаянный!.. Я те зенки повыдеру! Что тебе надо?!
   Кузя растерялся. Он видел ее не раз на торгу. Она проходила мимо, когда он сидел в хлебной лавке… С той далекой поры ему нравилась девушка. Она, встречаясь, исподтишка дразнила его, и он постоянно смущался. Встреча с ней здесь для Кузи была неожиданной.
   – Ты тут отколь?.. – спросил он, стараясь из скромности не глядеть на нее.
   – А ты тут отколе, как тать ночной! Аль днем недосуг?! Иди, иди, да маманю не трогай… Ишь настращал, аж сама не своя!..
   Просто взяв его за плечи, она поворотила и вытолкала стрелецкого десятника из конюшни во двор.
   – Эх, жену бы такую – и тещи не надо! Ты что своеволишь, девчонка! – видя беспомощность Кузи, вмешался Гурка.
   Аксюша лишь тут увидала и узнала его. Громкий вскрик удивления и девического стыда вырвался у нее. Она закрыла лицо рукавом сорочки и бросилась прочь в глубину двора.
   Только в этот миг и узнав ее, как охотник за убегающей дичью, Гурка рванулся за ней…
   Встревоженный озорной коноводкой базарной девичьей гурьбы, с которой они с Иванкой столкнулись, Гурка не раз о ней вспоминал в эти два дня. Смелый взгляд раскосо поставленных глаз, долгие темные косы, падавшие вдоль ее стана, усмешливый рот – все вдруг вспомнилось на бегу, когда он мчался за ней по саду, едва освещенному со двора дымными смоляными огнями…
   Ветки во тьме хлестали обоих по лицам, под ногами трещало сучье и цепко рвалась трава. Они налетели на зыбкий плетень. Мягко толкнувшись в него руками, обессилев и тяжело дыша, Аксюша прильнула к плетню всем станом. Гурка настиг ее и схватил, как в игре в горелки. Она рванулась, и он обхватил ее крепче и вдруг поднял на руки.
   – Ой, бесстыжий, пусти! – шепнула она. – Пусти… слышь, не надо!
   – Куды ж я теперь пущу-то? Всю жизнь мне такая ты снилась! – как и она, задохнувшись от бега, ответил Гурка.
   – Пусти! – собрав силы, рванулась она.
   – Не пущу, не брыкайся!
   Она, гибким движеньем схватив его крепко за шею, впилась в кончик уха зубами.