Страница:
— Как там воры оружны? — опять перебил воевода.
— Пушки у них, пищали, мушкеты, а самих — не менее тысяч с пятнадцать.
— Ты только что молвил, что десять тысяч, — остановил воевода.
— Не-ет, более будет! — настойчиво возразил Одоевский. — Да тут по пути-то повсюду ворье — по просекам, на мостах, на всех росстанях по дорогам… Тут недалечко есть нашей вотчины атаман — Харитонов Мишка. Как бы попал я ему — уж содрал бы он шкуру. Я его добро знаю: с братишкой его галочьи гнезда в лесу зорил, как малые были…
— Три тысячи, говоришь, дворян шло? Куды ж вы посланы были? Чего же Оку не перешли?
— К тебе шли, боярин Юрий Олексич. Да как перейти? Из-за Оки-то воров не собьешь! Едино лишь — на них с тылу грянуть, через леса подобраться к Павлову перевозу. А то и на Нижний отселе тебе не пройти…
— Что ты врешь! — рассердился боярин. — Вор Стенька разбит и бежал назад в Астрахань. Теперь, я чаю, воры все побросали, от Нижнего утекают…
— Когда вор разбит? — удивился младший Одоевский.
— Вечор получил вести. Молебен служили по всем церквам.
— Ну, слава богу! А ведаешь ты, боярин Юрий Олексич: у бати в Земском приказе сидят воры, кои в Москве по торгам вели речи, что Разин скоро бояр побьет и его стречать всей Москвой с хлебом-солью… Многи дворяне глядят из Москвы, куды в дальние вотчины ехать!
— Вот ведь дал тебе бог языка, князь Иван! — оборвал Долгорукий. — Я про Нижний спрошаю, а ты мне пустое — про воровскую брехню на Москве!.. Сможешь ты войску вожем быть? Проведешь ли до Павлова ратных людей лесами? Мы весь скоп воровской захватим под Нижним, покуда ворье не прознало, что Разин побит, да все по домам не ушли. Разбегутся — тогда их не выловишь в деревнях. Надо нам поскорее выходить…
— Проведу! Я, как ехал сюды, примечал дорогу. Под самый великий скоп, к Павлову, выведу, — обещал Одоевский.
— Коли вывести можешь, пойдем-ка, покуда не спит Леонтьев, я тебя проведу к нему. Да не беда. Идем так. После оденешься в доброе платье. Найдем для тебя по плечу, — нетерпеливо сказал Долгорукий, заметив, что молодой дворянин растерянно оглядел свой «воровской» наряд.
Они вышли во двор. Наступил уже вечер. Долгорукий взглянул на небо.
— Зарево? Али заря до сих пор играет? — сказал Долгорукий.
— Ночь на дворе. Какая, боярин, заря!
Оба остановились. Осеннее мглистое небо на юго-востоке все светилось то тускнеющим, то вновь разгорающимся широким багряным заревом.
— Должно, там какой-то пожар, — сам не зная чем вдруг взволнованный, произнес Долгорукий.
— Пожар… — подтвердил Одоевский.
И вдруг они оба услышали в той стороне отдаленные и глухие удары пушек.
На ночной тихой улице послышался бешеный конский топот. У воеводских ворот всадник отпрукнул коня и, бросив его у калитки, вбежал во двор, вгорячах не заметив боярина.
— Чего ты? — спросил Долгорукий вдруг дрогнувшим голосом.
— Несметными силами воры идут в Арзамас, боярин! — воскликнул гонец. — Кадом взяли. Ратных людей побили… Кадомский воевода убит!.. — Гонец указал на небо: — Вишь, горит. Верст пятнадцать отсюда, у засеки, битва…
— Молчи! — весь дрожа, неистово прошипел Долгорукий.
Это был славный поход «четырех атаманов», которые взяли Саранск, Верхний и Нижний Ломов, Шацк и Кадом и шли теперь разорять воеводский оплот — Арзамас…
— Пушки у них, пищали, мушкеты, а самих — не менее тысяч с пятнадцать.
— Ты только что молвил, что десять тысяч, — остановил воевода.
— Не-ет, более будет! — настойчиво возразил Одоевский. — Да тут по пути-то повсюду ворье — по просекам, на мостах, на всех росстанях по дорогам… Тут недалечко есть нашей вотчины атаман — Харитонов Мишка. Как бы попал я ему — уж содрал бы он шкуру. Я его добро знаю: с братишкой его галочьи гнезда в лесу зорил, как малые были…
— Три тысячи, говоришь, дворян шло? Куды ж вы посланы были? Чего же Оку не перешли?
— К тебе шли, боярин Юрий Олексич. Да как перейти? Из-за Оки-то воров не собьешь! Едино лишь — на них с тылу грянуть, через леса подобраться к Павлову перевозу. А то и на Нижний отселе тебе не пройти…
— Что ты врешь! — рассердился боярин. — Вор Стенька разбит и бежал назад в Астрахань. Теперь, я чаю, воры все побросали, от Нижнего утекают…
— Когда вор разбит? — удивился младший Одоевский.
— Вечор получил вести. Молебен служили по всем церквам.
— Ну, слава богу! А ведаешь ты, боярин Юрий Олексич: у бати в Земском приказе сидят воры, кои в Москве по торгам вели речи, что Разин скоро бояр побьет и его стречать всей Москвой с хлебом-солью… Многи дворяне глядят из Москвы, куды в дальние вотчины ехать!
— Вот ведь дал тебе бог языка, князь Иван! — оборвал Долгорукий. — Я про Нижний спрошаю, а ты мне пустое — про воровскую брехню на Москве!.. Сможешь ты войску вожем быть? Проведешь ли до Павлова ратных людей лесами? Мы весь скоп воровской захватим под Нижним, покуда ворье не прознало, что Разин побит, да все по домам не ушли. Разбегутся — тогда их не выловишь в деревнях. Надо нам поскорее выходить…
— Проведу! Я, как ехал сюды, примечал дорогу. Под самый великий скоп, к Павлову, выведу, — обещал Одоевский.
— Коли вывести можешь, пойдем-ка, покуда не спит Леонтьев, я тебя проведу к нему. Да не беда. Идем так. После оденешься в доброе платье. Найдем для тебя по плечу, — нетерпеливо сказал Долгорукий, заметив, что молодой дворянин растерянно оглядел свой «воровской» наряд.
Они вышли во двор. Наступил уже вечер. Долгорукий взглянул на небо.
— Зарево? Али заря до сих пор играет? — сказал Долгорукий.
— Ночь на дворе. Какая, боярин, заря!
Оба остановились. Осеннее мглистое небо на юго-востоке все светилось то тускнеющим, то вновь разгорающимся широким багряным заревом.
— Должно, там какой-то пожар, — сам не зная чем вдруг взволнованный, произнес Долгорукий.
— Пожар… — подтвердил Одоевский.
И вдруг они оба услышали в той стороне отдаленные и глухие удары пушек.
На ночной тихой улице послышался бешеный конский топот. У воеводских ворот всадник отпрукнул коня и, бросив его у калитки, вбежал во двор, вгорячах не заметив боярина.
— Чего ты? — спросил Долгорукий вдруг дрогнувшим голосом.
— Несметными силами воры идут в Арзамас, боярин! — воскликнул гонец. — Кадом взяли. Ратных людей побили… Кадомский воевода убит!.. — Гонец указал на небо: — Вишь, горит. Верст пятнадцать отсюда, у засеки, битва…
— Молчи! — весь дрожа, неистово прошипел Долгорукий.
Это был славный поход «четырех атаманов», которые взяли Саранск, Верхний и Нижний Ломов, Шацк и Кадом и шли теперь разорять воеводский оплот — Арзамас…
Черное сердце
Пока Степан занимал Поволжье, азовцы и крымцы подняли головы. Они не раз набегали на низовые станицы, и разинские есаулы, для обороны Дона оставленные в Черкасске, сами призвали к оружию домовитых.
— Сам батька Степан Тимофеич велел тебе, атаман, владать твоим войском, — сказал Корниле Ходневу Семен Лысов, который, оставшись в Черкасске, стремился к миру и ладу со всеми. — Сколь мы на Дону меж себя ни повздорим, а все же и вы, как и мы, — донские казаки и христиане. Аль вам не дорого ныне наш Дон боронить от нечистых!
Корнила внимательно посмотрел на Лысова.
— Руки голы у нас, — сказал он. — Ни пушек, ни пороху нет. Я своих казаков и мигом прибрал бы. За Дон встанут горой…
— Собирай. Пушки, порох я дам вам на крымцев, — пообещал Лысов.
Уже после этого на Дон пришел Фрол Минаев с разинскими казаками. Сильным ударом он забил азовцев обратно в их земли, а сам двинулся под Маяцкий город, Валуйки и Острогожск, отрядив часть своих нести службу в верховьях Дона, другую часть — на Донец, а третью пустив дозорами по рубежу от крымцев…
Домовитые снова притихли, но несколько пушек и порох, данные Лысовым, так и остались у них.
Через людей, которых время от времени присылал Корнила в стан Разина и которых Прокоп узнавал по заветному слову «низовье донское», Горюнов знал о всем, что случилось за это время в Черкасске. Он знал, что если Степана сейчас повезти в Черкасск, то у низовых достаточно сил, чтобы его захватить и отправить в Москву.
— Пошто его в Астрахань везть? — спросил он Наумова. — Мыслю я, везть его надо домой, в Кагальницкий город. Кто лучше своей хозяйки залечит раны! И воеводы, знать, нынче по Волге ударятся вниз, а на Дон не дерзнут. На Дону все казачество встанет стеною за волю…
— Сам батька не раз говорил! — возразил Наумов, который и сам был согласен, что лучше донских казаков никому не сберечь атамана.
— Не бог ведь и батька! Не мог он вперед угадать, что трапится…[46] А ныне, я мыслю, все же краше нам на Дон…
Они шли ночами на веслах, днем таились от глаз людских. Миновали Самару. Наумов выслал лазутчиков в город. Самарские жители слышали про разгром. О разинцах говорили недобрые речи. Иные склонялись к тому, чтобы выслать посланцев с повинной. Уже не страшился никто в городе говорить за бояр, против Разина…
Возле Саратова наконец Наумов решился окликнуть несколько казачьих челнов, которые также шли поодиночке, то отставая от них, то опять обгоняя… Около полутора сотен донских казаков собралось теперь возле Степана. Запасов еды у них не было никогда. Они постучались у запертых ворот Саратова. Им не открыли город.
— Батька ранен. Батьку везем на низовье! — сказал Наумов.
Воротные пошли доложить городским старшинам. Те после долгого совещания так и не вышли к стенам. Только велели сказать, что городских ворот не отворят, покуда казачьи челны не уйдут от города прочь.
Наумов пытался вызвать саратовского атамана.
— Как вести пошли по Волге, так ваш атаман утек на Дон со всеми своими, — сказали саратовцы.
Вести о пораженье Разина летели уже далеко впереди… Все прежние его союзники, в робости и ожидании боярской кары, примолкли и затаились.
— Жалко нам батьку, — сказал один из воротных. — Да ныне страшимся, не было б казни от воевод. Не обессудьте, казаки, не смеем впустить…
С полутора сотнями казаков Наумов решился бы брать приступом город, если бы не забота о сбереженье раненого атамана.
— В Астрахани, может, вот так же! — сказал Прокоп, когда они двинулись дальше, оставив Саратов. — А Дон-то, Наумыч, уж Дон! Тихий Дон — родной дом, а тут, глянь, стрельцы да посадские — не казаки.
Наумов смолчал, но его встревожила эта мысль: а ну, если в самом деле сойдут они на низовья — и Астрахань встретит их такой же недружбой… Идти тогда верст семьсот в верховья с раненым батькою, да еще на челне, не дай бог — ледостав, и Волга замерзнет… Тогда везти его на санях по степям…
Камышин они миновали, не заходя. В царицынские ворота впустили их после долгих расспросов. Наумов рассказывал здесь, что всюду у Разина победы и одоления, что города им приходят в покорность, что из-под самой Москвы к ним идут ходоки, а уезды везде восстают при их приближении. Он говорил и ждал, что вот-вот царицынские осадят его и раскроют его враки. Но царицынский атаман сказал, что на Дон, еще нет тому суток, промчались гонцы с вестями о взятии разинскими атаманами Козьмодемьянска, Темникова, Нижнего Ломова, Пензы, о восстаниях в Мурашкине, в Павлове, в Кадоме и о сборах под Нижний Новгород…
Известия о победах взволновали Наумова еще больше.
— Чего же мы с тобой натворили, Прокоп?! Не будет прощения нам от Степана!.. Куды от войска?! Куды ж мы его увезли? Ведь повсюду победы!.. Народ воевод побивает, а мы… убежали!..
— Брось, Наумыч! Убит — то беда, а убежал — воротиться можно!.. Свезем атамана к его казачке, да сами и в сечу… Степан Тимофеевич сказывал: зимовать в Казани. Он и сам возвернется туда… с новым войском, — успокаивал Наумова Прокоп Горюнов.
— Стало, на Дон… Очнулся бы батька на миг. Сказать бы ему, что такие победы, — от радости он оживел бы. Крикнуть, что ли, ему?
Наумов припал к самому уху Степана.
— Батька! Батька! Победа! Пенза взята! Кадом взят! Мурашкино, Темники, батька! — кричал Наумов.
Но Разин лежал без сознания. Только жилка на лбу его билась робким, едва заметным биением. Не дрогнули даже веки.
— Довезем ли живого, Прокоп? — всполохнулся Наумов. — Вишь, и радость его не может взбудить… Неужто помрет?..
— А слышь-ко, Наумыч, не мешкай ты тут. В Черкасске есть лекарь добрый, Мироха Черкашенин. Я поскачу за ним, привезу его в Кагальницкий город, и ты с атаманом как раз прибудешь. А я полечу, как стрела… Пока жив, отходить человека можно, а мертвых назад ворочать — один лекарь был, да распяли его окаянные нехристи в злобе, — сказал Горюнов.
— Скачи, — согласился Наумов.
Долететь скорей до Корнилы, собрать незаметно станицу и грянуть наперерез из засады… Только бы весть не дошла прежде времени в Кагальник. Прокопу представилось, как сотни три понизовских казаков идут за ним, как нападают они из засады, вяжут Наумова и забирают Степана и как он, Прокоп, въезжает в Москву верхом на коне, разодетый, как вся донская старшина, в кармазинный алый кафтан и в шелковистой косматой папахе с золотым галуном на донце…
— Я поеду, Наумыч! — внезапно возвысил голос молчаливый все эти дни Никита Петух. — Прокоп пусть с тобой остается. Вдруг падучка его прихватит в степи: сам загинет и лекаря не привезет! А я доскачу как вихорь!..
Никита сказал это с таким жаром, что Прокоп растерялся. Он в удивлении взглянул на Никиту, который смотрел с вызовом прямо ему в глаза.
«Так вот оно что! — решил Прокоп. Он наконец-то понял Никиту. — Он хочет живьем захватить их обоих да выдать черкасской старшине… На Волге дворянам отдать убоялся, а тут — казакам. Чести больше: хоть молод, а мыслит о войске!..
Сказать ему, чтоб он перво из первых к Корнею спешил, али сам сдогадается, что ли?!»
— Ну что же, Никита, лети, добывай Митроху, — согласился Наумов.
И Никита помчался в Черкасск.
Не говоря ничего Прокопу, он был уже убежден, что Прокоп враг Разина, — иначе ему незачем было подсказывать Никите, что Марья и есть атаманова полюбовница!
Если Прокоп поскачет в Черкасск, то и быть беде: не за лекарем он поедет, он сам приведет старшинских, чтобы сгубить атамана, — так размышлял Никита, когда предложил поехать вместо Прокопа.
«А мне-то к чему голову атамана спасать! За какие ко мне его милости? — спрашивал Никита себя. — А за ту его милость, что он для всего народа себя не жалеет — не об себе печется, о мире. За то его и жалеть!..»
Никита гнал от себя черную мысль о том, что Степан у него отнял Марью, но сами собою лезли в голову думы, что не зря велел Разин ему оставаться в Астрахани: «Знал, окаянный, что венчана Машка со мною. Мне велел на глаза не пасть, а Машку с собой заманил!..»
Эта мысль вызывала ревность, рождала злобу, но даже злоба не побуждала Никиту к предательству. Больше, чем Разина, он ненавидел за эти мысли Прокопа.
«Порченый дьявол! Хочет он, чтобы я атамана продал. Ан не продам! Не добьется того, что я покорюсь его черному сердцу, пес бесноватый! — думал Никита. — Я пуще того, прилежней того послужу атаману!»
Осенний ветер резал глаза, дождь сек по лицу, измученный конь спотыкался, но Никита, не зная устали и не замечая преград, гнал и гнал…
— Сам батька Степан Тимофеич велел тебе, атаман, владать твоим войском, — сказал Корниле Ходневу Семен Лысов, который, оставшись в Черкасске, стремился к миру и ладу со всеми. — Сколь мы на Дону меж себя ни повздорим, а все же и вы, как и мы, — донские казаки и христиане. Аль вам не дорого ныне наш Дон боронить от нечистых!
Корнила внимательно посмотрел на Лысова.
— Руки голы у нас, — сказал он. — Ни пушек, ни пороху нет. Я своих казаков и мигом прибрал бы. За Дон встанут горой…
— Собирай. Пушки, порох я дам вам на крымцев, — пообещал Лысов.
Уже после этого на Дон пришел Фрол Минаев с разинскими казаками. Сильным ударом он забил азовцев обратно в их земли, а сам двинулся под Маяцкий город, Валуйки и Острогожск, отрядив часть своих нести службу в верховьях Дона, другую часть — на Донец, а третью пустив дозорами по рубежу от крымцев…
Домовитые снова притихли, но несколько пушек и порох, данные Лысовым, так и остались у них.
Через людей, которых время от времени присылал Корнила в стан Разина и которых Прокоп узнавал по заветному слову «низовье донское», Горюнов знал о всем, что случилось за это время в Черкасске. Он знал, что если Степана сейчас повезти в Черкасск, то у низовых достаточно сил, чтобы его захватить и отправить в Москву.
— Пошто его в Астрахань везть? — спросил он Наумова. — Мыслю я, везть его надо домой, в Кагальницкий город. Кто лучше своей хозяйки залечит раны! И воеводы, знать, нынче по Волге ударятся вниз, а на Дон не дерзнут. На Дону все казачество встанет стеною за волю…
— Сам батька не раз говорил! — возразил Наумов, который и сам был согласен, что лучше донских казаков никому не сберечь атамана.
— Не бог ведь и батька! Не мог он вперед угадать, что трапится…[46] А ныне, я мыслю, все же краше нам на Дон…
Они шли ночами на веслах, днем таились от глаз людских. Миновали Самару. Наумов выслал лазутчиков в город. Самарские жители слышали про разгром. О разинцах говорили недобрые речи. Иные склонялись к тому, чтобы выслать посланцев с повинной. Уже не страшился никто в городе говорить за бояр, против Разина…
Возле Саратова наконец Наумов решился окликнуть несколько казачьих челнов, которые также шли поодиночке, то отставая от них, то опять обгоняя… Около полутора сотен донских казаков собралось теперь возле Степана. Запасов еды у них не было никогда. Они постучались у запертых ворот Саратова. Им не открыли город.
— Батька ранен. Батьку везем на низовье! — сказал Наумов.
Воротные пошли доложить городским старшинам. Те после долгого совещания так и не вышли к стенам. Только велели сказать, что городских ворот не отворят, покуда казачьи челны не уйдут от города прочь.
Наумов пытался вызвать саратовского атамана.
— Как вести пошли по Волге, так ваш атаман утек на Дон со всеми своими, — сказали саратовцы.
Вести о пораженье Разина летели уже далеко впереди… Все прежние его союзники, в робости и ожидании боярской кары, примолкли и затаились.
— Жалко нам батьку, — сказал один из воротных. — Да ныне страшимся, не было б казни от воевод. Не обессудьте, казаки, не смеем впустить…
С полутора сотнями казаков Наумов решился бы брать приступом город, если бы не забота о сбереженье раненого атамана.
— В Астрахани, может, вот так же! — сказал Прокоп, когда они двинулись дальше, оставив Саратов. — А Дон-то, Наумыч, уж Дон! Тихий Дон — родной дом, а тут, глянь, стрельцы да посадские — не казаки.
Наумов смолчал, но его встревожила эта мысль: а ну, если в самом деле сойдут они на низовья — и Астрахань встретит их такой же недружбой… Идти тогда верст семьсот в верховья с раненым батькою, да еще на челне, не дай бог — ледостав, и Волга замерзнет… Тогда везти его на санях по степям…
Камышин они миновали, не заходя. В царицынские ворота впустили их после долгих расспросов. Наумов рассказывал здесь, что всюду у Разина победы и одоления, что города им приходят в покорность, что из-под самой Москвы к ним идут ходоки, а уезды везде восстают при их приближении. Он говорил и ждал, что вот-вот царицынские осадят его и раскроют его враки. Но царицынский атаман сказал, что на Дон, еще нет тому суток, промчались гонцы с вестями о взятии разинскими атаманами Козьмодемьянска, Темникова, Нижнего Ломова, Пензы, о восстаниях в Мурашкине, в Павлове, в Кадоме и о сборах под Нижний Новгород…
Известия о победах взволновали Наумова еще больше.
— Чего же мы с тобой натворили, Прокоп?! Не будет прощения нам от Степана!.. Куды от войска?! Куды ж мы его увезли? Ведь повсюду победы!.. Народ воевод побивает, а мы… убежали!..
— Брось, Наумыч! Убит — то беда, а убежал — воротиться можно!.. Свезем атамана к его казачке, да сами и в сечу… Степан Тимофеевич сказывал: зимовать в Казани. Он и сам возвернется туда… с новым войском, — успокаивал Наумова Прокоп Горюнов.
— Стало, на Дон… Очнулся бы батька на миг. Сказать бы ему, что такие победы, — от радости он оживел бы. Крикнуть, что ли, ему?
Наумов припал к самому уху Степана.
— Батька! Батька! Победа! Пенза взята! Кадом взят! Мурашкино, Темники, батька! — кричал Наумов.
Но Разин лежал без сознания. Только жилка на лбу его билась робким, едва заметным биением. Не дрогнули даже веки.
— Довезем ли живого, Прокоп? — всполохнулся Наумов. — Вишь, и радость его не может взбудить… Неужто помрет?..
— А слышь-ко, Наумыч, не мешкай ты тут. В Черкасске есть лекарь добрый, Мироха Черкашенин. Я поскачу за ним, привезу его в Кагальницкий город, и ты с атаманом как раз прибудешь. А я полечу, как стрела… Пока жив, отходить человека можно, а мертвых назад ворочать — один лекарь был, да распяли его окаянные нехристи в злобе, — сказал Горюнов.
— Скачи, — согласился Наумов.
Долететь скорей до Корнилы, собрать незаметно станицу и грянуть наперерез из засады… Только бы весть не дошла прежде времени в Кагальник. Прокопу представилось, как сотни три понизовских казаков идут за ним, как нападают они из засады, вяжут Наумова и забирают Степана и как он, Прокоп, въезжает в Москву верхом на коне, разодетый, как вся донская старшина, в кармазинный алый кафтан и в шелковистой косматой папахе с золотым галуном на донце…
— Я поеду, Наумыч! — внезапно возвысил голос молчаливый все эти дни Никита Петух. — Прокоп пусть с тобой остается. Вдруг падучка его прихватит в степи: сам загинет и лекаря не привезет! А я доскачу как вихорь!..
Никита сказал это с таким жаром, что Прокоп растерялся. Он в удивлении взглянул на Никиту, который смотрел с вызовом прямо ему в глаза.
«Так вот оно что! — решил Прокоп. Он наконец-то понял Никиту. — Он хочет живьем захватить их обоих да выдать черкасской старшине… На Волге дворянам отдать убоялся, а тут — казакам. Чести больше: хоть молод, а мыслит о войске!..
Сказать ему, чтоб он перво из первых к Корнею спешил, али сам сдогадается, что ли?!»
— Ну что же, Никита, лети, добывай Митроху, — согласился Наумов.
И Никита помчался в Черкасск.
Не говоря ничего Прокопу, он был уже убежден, что Прокоп враг Разина, — иначе ему незачем было подсказывать Никите, что Марья и есть атаманова полюбовница!
Если Прокоп поскачет в Черкасск, то и быть беде: не за лекарем он поедет, он сам приведет старшинских, чтобы сгубить атамана, — так размышлял Никита, когда предложил поехать вместо Прокопа.
«А мне-то к чему голову атамана спасать! За какие ко мне его милости? — спрашивал Никита себя. — А за ту его милость, что он для всего народа себя не жалеет — не об себе печется, о мире. За то его и жалеть!..»
Никита гнал от себя черную мысль о том, что Степан у него отнял Марью, но сами собою лезли в голову думы, что не зря велел Разин ему оставаться в Астрахани: «Знал, окаянный, что венчана Машка со мною. Мне велел на глаза не пасть, а Машку с собой заманил!..»
Эта мысль вызывала ревность, рождала злобу, но даже злоба не побуждала Никиту к предательству. Больше, чем Разина, он ненавидел за эти мысли Прокопа.
«Порченый дьявол! Хочет он, чтобы я атамана продал. Ан не продам! Не добьется того, что я покорюсь его черному сердцу, пес бесноватый! — думал Никита. — Я пуще того, прилежней того послужу атаману!»
Осенний ветер резал глаза, дождь сек по лицу, измученный конь спотыкался, но Никита, не зная устали и не замечая преград, гнал и гнал…
Разинское гнездо
Бушевала ветрами внезапно похолодавшая осень. Кагальницкие землянки освещались по вечерам поплавками, горящими в сале, лучинкой. В атаманском «доме» горела свеча. Алена Никитична молча сучила пряжу, склонившись к веретену, отчего вся спина ее по-старушечьи горбилась.
Старый дед Черевик, в сотне битв израненный запорожец, ютившийся в атаманском доме, также молча помаргивал, глядя на пламя свечи, вспоминая о чем-то своем, стародавнем.
В углу на скамье отсыпался с дороги гонец, присланный из-под Коротояка. Седобородый казак спал как мертвый. Утром он должен был возвращаться в войско к Фролу Разину.
На полатях, ровно дыша, спала атаманская дочка Параша.
Хлопнув дверью, ворвался в землянку Гришатка, встрепанный, оживленный, с горящим взором. Пламя свечи замигало и заметалось от ветра.
— Что нынче поспел ночевать? Ты бы утром домой воротился! — сердито заметила мать Гришатке.
— Казаки завтра к бате поедут, кои ранены были. Собрались в сторожевой, про войну говорили, — словно бы в оправданье себе сообщил мальчишка.
— Ну так что?..
— Ты, матынька, отпусти меня к бате, — вдруг попросился Гришатка так просто, как будто в жаркий день собрался купаться с ребятами.
— Ты что, ошалел?! — возмущенно воскликнула мать.
— А чего — ошалел? — лукаво спросил Гришатка.
— В крынке возьми молока да пышку на полке, — вместо ответа сказала Алена.
— Славой отецкой прельстился? — внезапно подал свой голос спавший на лавке гонец. — Славу свою завоюешь, казак, как взрастешь. Твой батя — народу отец. Ни в Запорогах, ни на Дону не бывало такого…
— Богдан був великий гетьман, — вмешался и дед Черевик. — Та все же траплялось Богданови сердцем кривдить. Ради шляхетской милости катовал он над посполитой голотой… Шляхетская кровь была у Богдана, Грицю, а твий батько справжний лыцарь. Николи еще не было яснишего сокола в жодной краини… И слава его — святая, великая слава на все казацтство и все христианское посполитство… Не с дытынкою цацкаться ныне ему: вин, хлопче, мае инши заботы… Сидай вже покиль коло матци…
Гришка задумался над молоком и лепешкой.
— А царь больше батьки? — внезапно спросил он.
— Гришка! Молвить-то грех! — в испуге вскричала Алена. — Вот черти тебе на том свете язык за такие слова…
— Царь — что? Царь от бога поставлен. Царем родился — то и царь! — спокойно сказал из угла гонец. — А батька твой сердцем велик — оттого и вознесся. Народ его по заслугам воздвиг всех высоких превыше.
Алену вдруг охватило от этих речей какое-то радостное томленье и вместе тоска, как бывало всегда, когда говорили при ней казаки про Степана. Как будто стояла она на крутой высоте и вот-вот могла оборваться… Правда, в жизни своей она еще никогда не была на такой высоте. Даже на колокольню на пасху в селе, бывало, взбирались одни лишь мальчишки… Всего только раз залезла она на верхушку большой рябины и там испытала подобное чувство — вместе и страха и радости… Тогда мать оттаскала ее за косы. А после подобное чувство она ощущала, когда приникала к сердцу Степана.
Нередко с досадою думала она о своем казаке, таком не похожем на всех остальных, считая себя несчастною и самою незадачливой из казачек, вечно покинутой и одинокой вдовой при живом муже.
Но если о нем говорили казаки или она слышала речи крестьянского беглого люда, сердце ее расширялось от восторга и страха и возносило ее на страшную высоту, от которой дух занимало счастьем и радостью. Тогда она вся замирала, не смея ни вымолвить слова, ни шевельнуться…
Смутное сознанье греховности атаманских деяний Степана временами терзало ее. Наивная вера в «тот свет» и адские муки страшили казачку, но она отгоняла тревогу твердою верой в то, что казак лучше знает, что делает. Не женское дело судить о казацких походах! И особенная уверенность в правоте Степана родилась в ней по возвращении к нему Сергея. Алена была уверена в крепкой приверженности Сергея к богу и в его боязни греха. И если уж Сергей поверил Степану и, простив обиду, пошел заодно с ним, то, значит, его атаманская правда не противна богу.
И едва дошел слух, что бояре готовят великое войско против Степана, Алена Никитична решительно взъелась на Фролку:
— Брат ведь Степан тебе, пентюх! Сиди-ишь! Мой бы был брат да была бы я казаком, я бы ветром помчалась… Срам ведь смотреть: брат за весь люд, за всю землю один со злодеями бьется, а ты все на гуслях да в голос, как девка!..
Фрол смутился.
— Мне сам Степан указал тут сидеть по казацким делам, — оправдывался он.
— Сидеть! Ты и рад сидеть! В седле не скакать и сабли рукой не касаться. Тпрунди-брунди на гуслях — вот и вся твоя справа! Да время-то нынче не то: слышь, народ про Москву что болтает? Не мешкав сбирайся, ко Стеньке скачи!
— А город как кину! Степан наказал…
— Не хуже тебя-то управлю всю службу! — сердито оборвала Алена. — И дед пособит…
Фрол поехал. Он возвратился с наказом Степана двинуться с казаками в донские верховья.
Алена его торопила:
— Поспешай, поспешай! Покуда чего — сухари сушим, рыбы коптим, а ты бы челны посмолил! Я две бочки смолы поутру указала на берег скатить, за ворота. Ударишь пораньше с низовьев, бояре-то силу свою споловинят, Степанке на Волге-то станет полегче!..
— Дывысь, атаманова яка! Не жиночя, бачишь, розмова! Стратэгию розумие, як добрый козак. Ото гарна жинка! — весело говорил Черевик. — Тебе в есаулах ходыты б, козачка! Оце так дружина, братове, у нашего батька у Стенька Тимохвеича! — хвалился он казакам Аленой, словно она была его дочь. — Дуже гарна жинка! Не жиночий разум. Я бы справди краще Алену Никитишну с войском послал, чем Хрола Тимохвеича: не козак вин — козачка!
Фрол вышел в поход на семидесяти челнах и бударах с тысячью казаков, чтобы ударить под Коротояк. Алена ему велела взять лишних три сотни с собою, по берегу, конными. Она уже наслушалась от казаков, что конные надобны в битвах. Фрол не решался их брать. Хотел оставить, чтобы блюсти остров, потому что Фрол Минаев ушел из Черкасска к Маяцкому городку, и Фролка страшился набега понизовых на Кагальник.
— С три сотни еще тут оставишь. Как-никак усидим! — твердо сказала Алена. — Надо будет — ребят по стенам… Казачата пищальми не хуже владают. Я первая Гришку поставлю.
На прощанье она была ласкова с Фролкою, как никогда.
— Берегися, брательничек милый! Я чую: как ведь до битвы дорвешься, то Разина кровь-то в тебе закипит. Не гусли ведь — битва! — говорила она, словно не раз уж сама испытала битву.
И вот Алена осталась в Кагальнике со стариком Черевиком и с тремястами разинских казаков.
Почти каждый день прилетали гонцы от Степана. Говорили, что батька здрав, весел, летит, как орел, города полоняет. Они называли далекие и чужие имена городов: Саратов, Самара, Корсунь, Саранск, Алатырь, Курмыш…
Когда спрашивала, почему не прислал письма, опускали глаза: «Войсковыми все занят делами Степан Тимофеич».
Алена сдвигала брови, плотно сжимала губы. Ей вспомнилась разбитая голубая чашка… «Тонка, хрупка… так вот пала из рук да разбилась!» — слышала она голос Степана. Тогда ее начинала мучить тоска.
И в этот вечер терзало ей сердце нудное завыванье ветра в печной трубе. «Домовой завывает!» — подумалось ей.
Алена перекрестилась.
— Дедушка, сердце чего-то болит! — сказала она, отбросив веретено.
— Стосковалось, Олесю, вот то и болит. Непогода, бачь, воет, тоску нагоняет, Дон плещет хвылямы. Тучи, морок. Як солнышко в небе — так и на сердце свет, а на небе хмары — и в душу все облак нисходит…
— Недоброе чую, — сказала Алена.
— С чего недобру, дочка, взяться?! Бачь, вести яки! Все выше да выше наш сокол летит… Слышь, гонцы говорят — и еще города покорились. Кабы мне молодым, не сидел бы тут возле тебя!.. Люба ты мне, атаманова, будто дочка родная, а нет, не сидел бы! Летел бы за ним… Светло в его славе! Вот то и народ к нему липнет, как словно букашки на свет…
— А сердце болит, будто свету не стало, — сказала Алена.
— Погоди. Остановится скоро зимовьем наш сокол, пришлет за тобой колымагу…
Но Алена помнила, как ей уже сулили колымагу, когда Стенька был в первом походе. Она не ждала колымаги — лишь добрых вестей…
Веретено опять зажужжало…
Алена слушала свое сердце. Оно стучало все беспокойней, быстрей, неровней… Погруженная в свои мысли, она откуда-то, словно издалека, слышала доносившиеся слова старого Черевика, который рассказывал Гришке про запорожский поход на султана.
— Пидыйшлы козакы пид сами цареградьски стены. Як пострилы из гармат залуналы, султан наполохався — геть з Цареграду тикать… — рассказывал дед.
Гришка смеялся звонко и весело.
Алена накинула на плечи плат, молча вышла во двор. Было сумрачно. Тучи клоками летели по небу, скрывая луну. Из-за стен долетали осенние всплески донской волны… Алене послышались стоны. Так Стенька стонал, когда привезли его раненым из похода…
Откуда-то с берега донеслось одинокое ржанье. Алене представился брошенный конь под седлом, который несется по полю, ищет своего казака, а казак лежит на земле без дыханья, раскинув мертвые руки.
Алена вдруг задохнулась от страха. Ей захотелось кричать и плакать… Но она сдержалась, торопливо вошла в землянку и тупо села у прялки. Веретено валилось из рук от тоски…
— И мене растрывожила, старого, неспокойна жинка… Чего-то и я неладно вздумал, — ворчливо сказал старик. — Эх-хе!.. Лезь, Грыцю, на печь, я разом прыйду за тобой, — с кряхтеньем добавил он, подымаясь с лавки, и, надвинув на самые брови свою замусоленную, истертую запорожскую шапку, вышел наружу…
Гришка взлез на печь, и тотчас же сверху послышалось его равномерное сопение…
Дед долго не возвращался. Алене сделалось жутко одной слушать нудное завывание в трубе. Она снова вышла во двор. Ни души!
— Дедушка! — позвала она тихо.
Дворовый пес Лапа ласково ткнулся холодным носом в ее ладонь…
Алена сразу, двумя руками, привычно и ловко собрав на плечах края платка, накинула его поверх головы, на покрывшиеся уже каплями дождя волосы, и по темной, туманной улице пошла на мерцавший огонь, к воротам городка, в сторожевую избу…
Городовой есаул Дрон Чупрыгин, низкорослый и коренастый, чернявый, суровый казак, строил к выезду возле избы вооруженных казаков.
Одинокий смоляной факел мигал капризным рыжим огнем, отсвечивая на стволах мушкетов.
— Вести худые? Отколь? — оробев, спросила Алена.
Чупрыгин ей поклонился.
— Слава богу, худого не чули, — ответил он. — Да вот атаман повелел сдать дозоры, — указал он на деда. — Мало ли… ночи темны да ненастны… Ратная служба во всем любит лад! — сказал Дрон, от себя одобряя приказ старика.
Он повернулся к своим казакам.
— Челны, братцы, справа стоят. Ворота отворим, иди без огня: на береге жечь не к чему… По челнам без слова садись, один за другим отворачивай разом в верховья…
— Пойдем, пойдем, дочка, на стуже раздетой стоишь-то! Он тут и без нас, — позвал Черевик Алену.
— Спасибо, дедушка, — тихо шепнула Алена.
— Баламутная ты, — проворчал Черевик. — Меня, старого, с толку сбила… Козачка пригожа слезы роняе, а старый дид сдуру дозоры гоняе! Пойдем… Ты домовь, а я стану сидеть в вартовой[47]. Козаков разогнали — кому стены беречь?!
Кагальницкий дозор шел тремя отрядами. Первая сотня — на челнах по Дону в верховья. Другая сотня шла конно, разбитая пополам: половина — вдоль берега нижней тропой, да половина — по верховой тропе через степь. Дозоры пересылались между собой вестовыми. С береговой тропы конники следили за челнами, один из которых держался все время близ бережка, чтобы можно было негромко переговариваться с конными. Береговые дозоры шли десятками вширь, чтобы дальше охватывать степь.
В челнах пищали и у конных мушкеты были заряжены.
Ветер крепчал и гнал побелевшие облака. На рассвете из верхней полсотни заметили в стороне, ближе к Волге, каких-то всадников. Дали знать низовым дозорным и в челны, а сами смело помчались наперерез.
— Стой! Кто таковы? Куды?..
Из лощины в ореховом поросняке выезжали один за другим понизовые богатей Черкасска. Их было с добрую сотню. У всех на руках кречета и другая ловчая птица.
— Куды собрались? — спросил Дрон, наезжая конем вплотную на передовых.
— А ты что за спрос?! — дерзко крикнул Петька Ходнев — пасынок Корнилы, еще не видя численности дозора. Но в это время с нижней тропы вторая полусотня кагальницкого дозора ворвалась в лощину с другой стороны с мушкетами наготове.
— Ведь гуси летят, есаул!
— Мы на травлю к озерам! — уже более мирно отозвались из среды домовитых.
— По утренней зорьке хотели…
— Куды же вас черт занес далеко?! А ну, ворочайся! — потребовал Дрон. — Мушкеты, пистоли пошто при всех?
— Ведь крымская сторона, дорогой есаул. Ты сам от крымцев бережешься, с пистолем ездишь. И мы не дурнее тебя! — вызывающе отозвался Самаренин, исподлобья глазами считая дозор и выезжая вперед из толпы других, словно готовясь к схватке.
Дрон не дал ему опомниться и с размаху хлестнул его по лицу плетью. Самаренин пошатнулся в седле от удара, невольно закрыл лицо рукавом, отирая кровь.
Старый дед Черевик, в сотне битв израненный запорожец, ютившийся в атаманском доме, также молча помаргивал, глядя на пламя свечи, вспоминая о чем-то своем, стародавнем.
В углу на скамье отсыпался с дороги гонец, присланный из-под Коротояка. Седобородый казак спал как мертвый. Утром он должен был возвращаться в войско к Фролу Разину.
На полатях, ровно дыша, спала атаманская дочка Параша.
Хлопнув дверью, ворвался в землянку Гришатка, встрепанный, оживленный, с горящим взором. Пламя свечи замигало и заметалось от ветра.
— Что нынче поспел ночевать? Ты бы утром домой воротился! — сердито заметила мать Гришатке.
— Казаки завтра к бате поедут, кои ранены были. Собрались в сторожевой, про войну говорили, — словно бы в оправданье себе сообщил мальчишка.
— Ну так что?..
— Ты, матынька, отпусти меня к бате, — вдруг попросился Гришатка так просто, как будто в жаркий день собрался купаться с ребятами.
— Ты что, ошалел?! — возмущенно воскликнула мать.
— А чего — ошалел? — лукаво спросил Гришатка.
— В крынке возьми молока да пышку на полке, — вместо ответа сказала Алена.
— Славой отецкой прельстился? — внезапно подал свой голос спавший на лавке гонец. — Славу свою завоюешь, казак, как взрастешь. Твой батя — народу отец. Ни в Запорогах, ни на Дону не бывало такого…
— Богдан був великий гетьман, — вмешался и дед Черевик. — Та все же траплялось Богданови сердцем кривдить. Ради шляхетской милости катовал он над посполитой голотой… Шляхетская кровь была у Богдана, Грицю, а твий батько справжний лыцарь. Николи еще не было яснишего сокола в жодной краини… И слава его — святая, великая слава на все казацтство и все христианское посполитство… Не с дытынкою цацкаться ныне ему: вин, хлопче, мае инши заботы… Сидай вже покиль коло матци…
Гришка задумался над молоком и лепешкой.
— А царь больше батьки? — внезапно спросил он.
— Гришка! Молвить-то грех! — в испуге вскричала Алена. — Вот черти тебе на том свете язык за такие слова…
— Царь — что? Царь от бога поставлен. Царем родился — то и царь! — спокойно сказал из угла гонец. — А батька твой сердцем велик — оттого и вознесся. Народ его по заслугам воздвиг всех высоких превыше.
Алену вдруг охватило от этих речей какое-то радостное томленье и вместе тоска, как бывало всегда, когда говорили при ней казаки про Степана. Как будто стояла она на крутой высоте и вот-вот могла оборваться… Правда, в жизни своей она еще никогда не была на такой высоте. Даже на колокольню на пасху в селе, бывало, взбирались одни лишь мальчишки… Всего только раз залезла она на верхушку большой рябины и там испытала подобное чувство — вместе и страха и радости… Тогда мать оттаскала ее за косы. А после подобное чувство она ощущала, когда приникала к сердцу Степана.
Нередко с досадою думала она о своем казаке, таком не похожем на всех остальных, считая себя несчастною и самою незадачливой из казачек, вечно покинутой и одинокой вдовой при живом муже.
Но если о нем говорили казаки или она слышала речи крестьянского беглого люда, сердце ее расширялось от восторга и страха и возносило ее на страшную высоту, от которой дух занимало счастьем и радостью. Тогда она вся замирала, не смея ни вымолвить слова, ни шевельнуться…
Смутное сознанье греховности атаманских деяний Степана временами терзало ее. Наивная вера в «тот свет» и адские муки страшили казачку, но она отгоняла тревогу твердою верой в то, что казак лучше знает, что делает. Не женское дело судить о казацких походах! И особенная уверенность в правоте Степана родилась в ней по возвращении к нему Сергея. Алена была уверена в крепкой приверженности Сергея к богу и в его боязни греха. И если уж Сергей поверил Степану и, простив обиду, пошел заодно с ним, то, значит, его атаманская правда не противна богу.
И едва дошел слух, что бояре готовят великое войско против Степана, Алена Никитична решительно взъелась на Фролку:
— Брат ведь Степан тебе, пентюх! Сиди-ишь! Мой бы был брат да была бы я казаком, я бы ветром помчалась… Срам ведь смотреть: брат за весь люд, за всю землю один со злодеями бьется, а ты все на гуслях да в голос, как девка!..
Фрол смутился.
— Мне сам Степан указал тут сидеть по казацким делам, — оправдывался он.
— Сидеть! Ты и рад сидеть! В седле не скакать и сабли рукой не касаться. Тпрунди-брунди на гуслях — вот и вся твоя справа! Да время-то нынче не то: слышь, народ про Москву что болтает? Не мешкав сбирайся, ко Стеньке скачи!
— А город как кину! Степан наказал…
— Не хуже тебя-то управлю всю службу! — сердито оборвала Алена. — И дед пособит…
Фрол поехал. Он возвратился с наказом Степана двинуться с казаками в донские верховья.
Алена его торопила:
— Поспешай, поспешай! Покуда чего — сухари сушим, рыбы коптим, а ты бы челны посмолил! Я две бочки смолы поутру указала на берег скатить, за ворота. Ударишь пораньше с низовьев, бояре-то силу свою споловинят, Степанке на Волге-то станет полегче!..
— Дывысь, атаманова яка! Не жиночя, бачишь, розмова! Стратэгию розумие, як добрый козак. Ото гарна жинка! — весело говорил Черевик. — Тебе в есаулах ходыты б, козачка! Оце так дружина, братове, у нашего батька у Стенька Тимохвеича! — хвалился он казакам Аленой, словно она была его дочь. — Дуже гарна жинка! Не жиночий разум. Я бы справди краще Алену Никитишну с войском послал, чем Хрола Тимохвеича: не козак вин — козачка!
Фрол вышел в поход на семидесяти челнах и бударах с тысячью казаков, чтобы ударить под Коротояк. Алена ему велела взять лишних три сотни с собою, по берегу, конными. Она уже наслушалась от казаков, что конные надобны в битвах. Фрол не решался их брать. Хотел оставить, чтобы блюсти остров, потому что Фрол Минаев ушел из Черкасска к Маяцкому городку, и Фролка страшился набега понизовых на Кагальник.
— С три сотни еще тут оставишь. Как-никак усидим! — твердо сказала Алена. — Надо будет — ребят по стенам… Казачата пищальми не хуже владают. Я первая Гришку поставлю.
На прощанье она была ласкова с Фролкою, как никогда.
— Берегися, брательничек милый! Я чую: как ведь до битвы дорвешься, то Разина кровь-то в тебе закипит. Не гусли ведь — битва! — говорила она, словно не раз уж сама испытала битву.
И вот Алена осталась в Кагальнике со стариком Черевиком и с тремястами разинских казаков.
Почти каждый день прилетали гонцы от Степана. Говорили, что батька здрав, весел, летит, как орел, города полоняет. Они называли далекие и чужие имена городов: Саратов, Самара, Корсунь, Саранск, Алатырь, Курмыш…
Когда спрашивала, почему не прислал письма, опускали глаза: «Войсковыми все занят делами Степан Тимофеич».
Алена сдвигала брови, плотно сжимала губы. Ей вспомнилась разбитая голубая чашка… «Тонка, хрупка… так вот пала из рук да разбилась!» — слышала она голос Степана. Тогда ее начинала мучить тоска.
И в этот вечер терзало ей сердце нудное завыванье ветра в печной трубе. «Домовой завывает!» — подумалось ей.
Алена перекрестилась.
— Дедушка, сердце чего-то болит! — сказала она, отбросив веретено.
— Стосковалось, Олесю, вот то и болит. Непогода, бачь, воет, тоску нагоняет, Дон плещет хвылямы. Тучи, морок. Як солнышко в небе — так и на сердце свет, а на небе хмары — и в душу все облак нисходит…
— Недоброе чую, — сказала Алена.
— С чего недобру, дочка, взяться?! Бачь, вести яки! Все выше да выше наш сокол летит… Слышь, гонцы говорят — и еще города покорились. Кабы мне молодым, не сидел бы тут возле тебя!.. Люба ты мне, атаманова, будто дочка родная, а нет, не сидел бы! Летел бы за ним… Светло в его славе! Вот то и народ к нему липнет, как словно букашки на свет…
— А сердце болит, будто свету не стало, — сказала Алена.
— Погоди. Остановится скоро зимовьем наш сокол, пришлет за тобой колымагу…
Но Алена помнила, как ей уже сулили колымагу, когда Стенька был в первом походе. Она не ждала колымаги — лишь добрых вестей…
Веретено опять зажужжало…
Алена слушала свое сердце. Оно стучало все беспокойней, быстрей, неровней… Погруженная в свои мысли, она откуда-то, словно издалека, слышала доносившиеся слова старого Черевика, который рассказывал Гришке про запорожский поход на султана.
— Пидыйшлы козакы пид сами цареградьски стены. Як пострилы из гармат залуналы, султан наполохався — геть з Цареграду тикать… — рассказывал дед.
Гришка смеялся звонко и весело.
Алена накинула на плечи плат, молча вышла во двор. Было сумрачно. Тучи клоками летели по небу, скрывая луну. Из-за стен долетали осенние всплески донской волны… Алене послышались стоны. Так Стенька стонал, когда привезли его раненым из похода…
Откуда-то с берега донеслось одинокое ржанье. Алене представился брошенный конь под седлом, который несется по полю, ищет своего казака, а казак лежит на земле без дыханья, раскинув мертвые руки.
Алена вдруг задохнулась от страха. Ей захотелось кричать и плакать… Но она сдержалась, торопливо вошла в землянку и тупо села у прялки. Веретено валилось из рук от тоски…
— И мене растрывожила, старого, неспокойна жинка… Чего-то и я неладно вздумал, — ворчливо сказал старик. — Эх-хе!.. Лезь, Грыцю, на печь, я разом прыйду за тобой, — с кряхтеньем добавил он, подымаясь с лавки, и, надвинув на самые брови свою замусоленную, истертую запорожскую шапку, вышел наружу…
Гришка взлез на печь, и тотчас же сверху послышалось его равномерное сопение…
Дед долго не возвращался. Алене сделалось жутко одной слушать нудное завывание в трубе. Она снова вышла во двор. Ни души!
— Дедушка! — позвала она тихо.
Дворовый пес Лапа ласково ткнулся холодным носом в ее ладонь…
Алена сразу, двумя руками, привычно и ловко собрав на плечах края платка, накинула его поверх головы, на покрывшиеся уже каплями дождя волосы, и по темной, туманной улице пошла на мерцавший огонь, к воротам городка, в сторожевую избу…
Городовой есаул Дрон Чупрыгин, низкорослый и коренастый, чернявый, суровый казак, строил к выезду возле избы вооруженных казаков.
Одинокий смоляной факел мигал капризным рыжим огнем, отсвечивая на стволах мушкетов.
— Вести худые? Отколь? — оробев, спросила Алена.
Чупрыгин ей поклонился.
— Слава богу, худого не чули, — ответил он. — Да вот атаман повелел сдать дозоры, — указал он на деда. — Мало ли… ночи темны да ненастны… Ратная служба во всем любит лад! — сказал Дрон, от себя одобряя приказ старика.
Он повернулся к своим казакам.
— Челны, братцы, справа стоят. Ворота отворим, иди без огня: на береге жечь не к чему… По челнам без слова садись, один за другим отворачивай разом в верховья…
— Пойдем, пойдем, дочка, на стуже раздетой стоишь-то! Он тут и без нас, — позвал Черевик Алену.
— Спасибо, дедушка, — тихо шепнула Алена.
— Баламутная ты, — проворчал Черевик. — Меня, старого, с толку сбила… Козачка пригожа слезы роняе, а старый дид сдуру дозоры гоняе! Пойдем… Ты домовь, а я стану сидеть в вартовой[47]. Козаков разогнали — кому стены беречь?!
Кагальницкий дозор шел тремя отрядами. Первая сотня — на челнах по Дону в верховья. Другая сотня шла конно, разбитая пополам: половина — вдоль берега нижней тропой, да половина — по верховой тропе через степь. Дозоры пересылались между собой вестовыми. С береговой тропы конники следили за челнами, один из которых держался все время близ бережка, чтобы можно было негромко переговариваться с конными. Береговые дозоры шли десятками вширь, чтобы дальше охватывать степь.
В челнах пищали и у конных мушкеты были заряжены.
Ветер крепчал и гнал побелевшие облака. На рассвете из верхней полсотни заметили в стороне, ближе к Волге, каких-то всадников. Дали знать низовым дозорным и в челны, а сами смело помчались наперерез.
— Стой! Кто таковы? Куды?..
Из лощины в ореховом поросняке выезжали один за другим понизовые богатей Черкасска. Их было с добрую сотню. У всех на руках кречета и другая ловчая птица.
— Куды собрались? — спросил Дрон, наезжая конем вплотную на передовых.
— А ты что за спрос?! — дерзко крикнул Петька Ходнев — пасынок Корнилы, еще не видя численности дозора. Но в это время с нижней тропы вторая полусотня кагальницкого дозора ворвалась в лощину с другой стороны с мушкетами наготове.
— Ведь гуси летят, есаул!
— Мы на травлю к озерам! — уже более мирно отозвались из среды домовитых.
— По утренней зорьке хотели…
— Куды же вас черт занес далеко?! А ну, ворочайся! — потребовал Дрон. — Мушкеты, пистоли пошто при всех?
— Ведь крымская сторона, дорогой есаул. Ты сам от крымцев бережешься, с пистолем ездишь. И мы не дурнее тебя! — вызывающе отозвался Самаренин, исподлобья глазами считая дозор и выезжая вперед из толпы других, словно готовясь к схватке.
Дрон не дал ему опомниться и с размаху хлестнул его по лицу плетью. Самаренин пошатнулся в седле от удара, невольно закрыл лицо рукавом, отирая кровь.