Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему... Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».
   Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно она проглядывает уже в первой книге «Вечеров» через гоголевское «веселье». И уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда Гоголь станет писать «Мертвые души», дорастет до фантастических размеров «Исполинской Скуки», охватывающей мир.
   Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови еще берет верх в его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и смерть, покрывая их ропщущий — и пока одинокий — звук торжеством смеха.

6

   Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нем он так отозвался о «Вечерах на хуторе близ Диканьки»: «Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности».
   Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ», автора «Миргорода» и «Арабесок». Меж тем этих сочинений не было бы, не будь «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.
   Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает ее своими красками.
   Мир Гоголя в «Вечерах» красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов — то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цвета одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных ,и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.
   Живопись «Вечеров» щедра, густа, ярка — нельзя отвести глаз от этого полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ — народ, отделенный каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность нации, еще не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, еще нерасчлененно чувствующей и нерасчлененно мыслящей. Само мышление ее образно, чувственно, художественно — недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в «Страшной мести» — образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.
   Таковы Грицько и его товарищи в «Сорочинской ярмарке», дед дьяка Фомы Григорьевича в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».
   Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ — воюет он или отдается всеобщей «потехе» — срастается, как пишет Гоголь, «в одно огромное чудовище». Это срастание, слияние для них: важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба, то ярмарка, то шинок — место сбора толпы, собрания, где раздаются песни, рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» — мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего переживания захватывает всех.
   И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в «Ночи перед Рождеством» встает «самый набожный» из героев повести — кузнец Вакула, а в «Страшной мести» — святой схимник. Вакула побеждает черта своим простодушием, он зачаровывает «врага рода человеческого» своей любовью и своим художеством — так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.
   Зло в «Вечерах» аллегорично, оно предстает в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в «Вечере накануне Ивана Купала» шатается в чужой стороне, он «католик», с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. «Всего только год жил он на Заднепровье, — говорится о нем, — а двадцать один пропадал без вести». Лишь черт в «Ночи перед Рождеством», кажется, ни то ни се, существо без роду, без племени и без дома, что очень важно для Гоголя.
   Идея дома, родины составляет капитальную идею «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале «Ночи перед Рождеством», у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.
   На доме все стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в «Вечере накануне Ивана Купала», исчезает в огне замок колдуна, остается в запустении дом сотника в «Майской ночи». В каждом из них обитало преступление.
   Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноименной повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: «Отец, близок страшный суд!»
   Страшный суд, совершающийся над колдуном в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», апокалипсичен — то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха — от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего еще колдуна.
   Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают ее героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта все же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с «игрой» (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идет о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.
   Тут они еще в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не отрывается от нее. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в «Ночи перед Рождеством» обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в «Сорочинской ярмарке» просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Черт в «Ночи перед Рождеством» и вовсе смешон, он мерзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плеткой, сажают в карман, оседлывают, как коня. И таинственная утопленница в «Майской ночи» сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.
   Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от нее. Она в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» еще полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.
   Действие свободно переносится из XIX века («Сорочинская ярмарка») в XVII («Вечер накануне Ивана Купала»), затем в XVIII («Майская ночь, или утопленница», «Пропавшая грамота», «Ночь перед Рождеством») и вновь в XVII («Страшная месть»), и опять в XIX («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича — лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То «прадедовская душа шалит», как говорит Фома Григорьевич, и души внуков — рассказчиков «Вечеров» — откликаются ей.

7

   Все, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его веселым. Он оживлен и одушевлен, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нем новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, еще не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.
   В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстегивает его и закадычный друг Данилевский, который шлет ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча «Солнце Кавказа» (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжется, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.
   Да и не один Данилевский — все вокруг или влюблены, или женятся. О своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (еще год назад — весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.
   Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь его «нигде не встретишь, как только на балах» (строчка из письма к Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет: «нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя».) Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.
   И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к «солнцу Кавказа») начинают мелькать гоголевские намеки на щекотливую для него тему — щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло — влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с Данилевским — возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны Гоголя — приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было ограждено все интимное в жизни Гоголя. Все, что происходило с ним, перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.
   Вспомним о нежинских «нимфах», о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно «срамные» песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти «вписаны рукою властною» Николая Васильевича Гоголя.
   Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей — поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на «дела любви». К тому времени, о котором идет речь, оп пишет своего «Шпоньку», где создает образ скромного поручика П *** пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.
   Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь Данилевскому 1 января 1832 года: «Подлинно много чудного в письме твоем. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками... Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце? ...сам посуди, если не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны». Сочувствуя другу, он требует от него все же большей трезвости.
   «Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же конкретность? где красавица, прикрепленная к земле? — И. 3.) и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как гармоническом лице».
   Значит, у Данилевского «страстишки», а у него — страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него — в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюбленного.
   Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намеки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновленный ею, он отдается мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому — отклик на признания Данилевского.
   Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: «и что ты нашел бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: „Она несравненная, единственная“ и проч. Прозаическая: „Она Анна Андреевна такая-то“. Поэтическая: „Она принадлежит мне, ее душа моя“. Прозаическая: „Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом — ensemble?“ Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга — потому что первая только предуведомление к ней — спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака — стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь — это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел Ивана Федоровича Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина».
   Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещенной во второй книжке «Вечеров». Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была иметь продолжение... Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви — любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть — вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдает предпочтение любви гармонической, спокойной. Романтическая «страсть», кажется, вызывает его улыбку.
   Но... все это в теории. На практике же, в том же «Шпоньке», он с большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена? Почему жена? — кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь человека, который не знает, «что делать» с женой, Само слово «жена» в гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у нее гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П *** пехотного полка. И еще жены много, она всюду, она везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от нее несчастный Иван Федорович, но она тащит его на веревке на колокольню, и эта веревка напоминает петлю, которая еще до женитьбы грезится герою Гоголя.
   Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. «Жить с женою... непонятно!» — восклицает он, и «тут его берет тоска». Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.
   Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой — остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде вдвоем, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю. Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной ножке, как прыгает во сне под одобрения тетушки бедный Шпонька, и полезешь на колокольню или еще повыше.
   Позже Гоголь в «Женитьбе» блестяще разовьет эту идею бессмыслицы, заключенную в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует «тоску» этой затеи, хотя как поэт и «романист» готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в «Шпоньке» мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут все как бы крутится возле этой темы, обслуживая ее и подпевая ей. Все предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.
   Тетушка Шпоньки, мужеподобная Василиса Кашпо-ровна (и подавшая ему мысль о женитьбе) никогда не была замужем. Женихи отшатывались от нее ввиду ее властного характера. Мать Шпоньки была престранная женщина, и «сам чорт... не мог бы понять ее». Она в отсутствие его отца принимала у себя соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана Федоровича, ибо, умирая, завещал тому имение свое. Этой изменою маменьки и двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и недаром два сопутствующих ему персонажа — тетушка и Григорий Григорьевич Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) — заядлые холостяки. Да и сама невеста Ивана Федоровича — белокурая кукла, с которой только о битье мух говорить и можно. Битье мух — самое тоскливое занятие: вот и поговори с же но и...
   В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний раз касается своих сердечных дел: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю: благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не нашел себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля...»
   Гоголь слишком дрожит над своим священным огнем, чтоб расплескать его пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство — так встает перед ним вопрос. Очень важно отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по нашим понятиям, полным днем. «Ты счастливец, — пишет он далее, — тебе удел вкусить первое благо в свете — любовь... А я... но мы, кажется, своротили па байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она но выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад».
   Рассуждения и чувства молодого Гоголя все время колеблются между романтическим взглядом на женщину и иронически трезвым отношением к тому, чем заболел его наиближайший друг. Ибо в этом же письме он в довольно комических тонах описывает бордель, в который отправились братья Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то актриски) «потел за ширмами», другой читал книгу, «прехладнокровно читал... и вышел... не сделав даже значительной мины брату, как будто из кондитерской».
   Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью романтической и исступленной, он вместе с тем не мог удовольствоваться и долей Шпоньки. «Ты счастливец...» — в этих словах слышна искренняя грусть молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.

Глава третья. На перепутье

   Примусь за Историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — история к чорту...
Гоголь — М. П. Погодину, февраль 1833 года


   Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души.
Гоголь — М. П. Погодину, декабрь 1835 года

1

   Еще в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла бы принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода на люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку слушателей, а как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того чтобы тебя слышали, нужно возвышение — хоть небольшое, нужна кафедра, с которой можно говорить громко.