Страница:
На пароходе «Истамбул» они прибыли в Бейрут. Здесь его ждала радостная встреча. На одной из улиц он отыскал дом русского генерального консула в Сирии и Палестине и постучался в дверь. Ему открыл слуга.
— О ком изволите доложить? — спросил он на чистейшем русском языке.
— Скажите, что господина консула желает видеть Николай Васильевич Гоголь.
Не прошло и минуты, как по лестнице сбежал все такой же крепкий, молодой, смуглолицый друг его юности Константин Базили. Он был уже его превосходительство, но они обнялись, как когда-то, по окончании гимназии, прощаясь перед тем, как разъехаться кто куда.
Грека Базили потянуло в родные края, но и здесь он остался воспитанником России — рядом с книгами на арабском на полках его библиотеки стояли русские книги; Державин, Пушкин, он, Гоголь. Эта библиотека, разговор, рукопись, которую Базили дал гостю прочесть (то была его работа о Сирии и Палестине), — все растрогало Гоголя. Он слушал Константина с восторгом. В рассказах Базили перед Гоголем открывался Восток. Из полутемных и прохладных комнат консульского особняка хорошо было видно море, его ослепительно синий блеск, до боли режущий своей яркостью, я столь же ярко-белая земля окрестных гор, окаймленных у подножий зеленью садов.
В доме Базили было уютно, тому способствовало и присутствие хозяйки — миловидного существа с большими серыми глазами, с русской простой косой, сложенной на затылке кольцом, в простом белом платье и с невыразимой мягкостью движений, предупредительностью негромкого голоса, ненавязчивостью и внимательностью.
Обрадовавшись вначале этому веянию доброты и дружбы, Гоголь, уединившись в отведенной ему комнате, заскучал. Одиноко смотрел он на картинный пейзаж за окном и размышлял о том, что опять застигло его в пути то чувство — чувство бездомности, чувство путника, не имеющего ни угла, ни очага. Сколько раз вот так, промокший, уставший, он заезжал по дороге в чей-то дом, и находил на него счастливый сон, казалось ему, что спускается на него с высоты прошедшего его детство, шум в комнатах, голоса папеньки и маменьки, сестер, тот обычный шум жилых покоев, где поселилась и обитает семья, где есть люди, есть кому ткнуться головой в руки (как в детстве — матери), где любому до тебя дело, потому что ты свой, ты родной.
Много раз переживал он это, гостя у Смирновой, играя с ее детьми, бывая у Репниных, у Чертковых, Аксаковых, в большой семье Вьельгорских.
Потребность в дружбе, в любви, в остановке на пути, в прочной оседлости посреди беспокойств мира (и собственных беспокойств) вновь вспыхнула в нем в Бейруте. Он вспомнил об Александре Иванове и его истории. Тогда Гоголю пришлось быть поверенным в сердечных делах художника. Тот полюбил молодую графиню М. В. Апраксину. Все всколыхнулось в этом медлительном и тихом человеке, он посвежел, глаза его зажглись надеждою, и Гоголь, глядя на него и не веря в успех его предприятия, подумал: а что, если? История эта закончилась ничем, никто даже не обратил внимания на это увлечение Александра Андреевича — настолько оно показалось нелепым: кто он и кто она? Нищий художник без будущности, почти неудачник, да к тому же немолод — и красавица, аристократка. Впрочем, на пользу пошла эта неудача — не смог бы отшельник Иванов распроститься со своей картиной и променять писание ее на иную жизнь. Или — или — так решался для него вопрос. Но и этого «или» ему никто не предложил.
...В Иерусалим Базили и Гоголь въехали вечером. Въехали на ослах, как древние христиане, по каменистой дороге, после зноя полупустыни, после недели тяжкого путешествия верхом по палящим равнинам Сирии. Все эти дни их окружала пустая, рассыпающаяся под копытами в пыль земля. Сверху палило солнце, пи облачка не появлялось в небе, и Гоголь замертво свалился на кровать, когда ему отвели номер.
Засыпая, он слышал какой-то разноязыкий шум на улице, удары колотушки о доску, крики ослов и то ли говор реки, то ли ручья, то ли просто падение струй фонтана, который он заметил, въезжая в гостиничный двор.
Что осталось у него в памяти от Иерусалима? Вид с Елеонской горы? Храм на Голгофе? Или монастырь св. Иоанна? Ему показали то место, где росло дерево, из которого срубили крест Христу, Гефсиманский сад с несколькими одинокими маслинами. Травы не было: одни невысокие деревья росли на этой каменистой почве.
Люди со всего света толпились на Голгофе, и не было торжественности покоя, того способствующего размышлению уединения, о котором он мечтал, стремясь сюда. Он искал интимной встречи, свидания без свидетелей, а попал... на ярмарку.
Но еще был час или часы, показавшиеся ему минутой, по об этом пусть расскажет его письмо Жуковскому: «Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого... Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного...»
Но то был только миг, в котором было повинно скорей его ожидание, чем его вера. «Мои же молитвы, — писал он о том же событии А. П. Толстому, с которым все более сближался последние годы, — даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность». Как будто предчувствуя, что так будет, он писал еще из Неаполя: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить eo в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой... но веры у меня нет. Хочу верить».
Чтобы убедиться, он и поехал в Иерусалим. Поехал со страхом воочию увидеть свое безверие — и убедился, увидел. Это потрясло его. Будь это в другом месте (как не раз бывало в иных местах), это не произвело бы на него такого впечатления. Но в ту ночь он вернулся в гостиницу с ясным сознанием, что опустошен. «Как растопить мне мою душу холодную, черствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?»
Раз здесь он ничего не почувствовал, то где же? «Слышащие да услышат...» Деревянными губами шептал он свои молитвы — и не были они услышаны, не могли быть услышаны, потому что молчала душа, посылавшая их.
То было еще одно крушение, падение и насмешка над его гордостью, которая, как понимал он сейчас, и влекла его сюда. «А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности...» — так было с «Перепиской», так случилось в этот раз. Но и тогда и сейчас... «намерение было чистое».
Он хотел совершенно очиститься и как бы сжечь себя (себя прошлого), как сжигал он раньше свои «маранья», но огонь не вспыхнул, не сжег его, не очистил. «Искупления», о котором он так молил всех молившихся за него, не произошло, «...путь в Иерусалим, — писал он Шевыреву из Бейрута, — через Сидон и древний Тир и Акру, а оттуда через Назарет, совершил... Я точно впотьмах и чувствую только одно алкание знать...» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.).
Его тянуло на родину. Накануне отъезда из Неаполя Гоголь написал Жуковскому письмо об искусстве. Это было не письмо, а статья, и он даже просил Василия Андреевича поберечь ее, так как она может пригодиться ему для нового — издания «Переписки» вместо «Завещания». Книга, начинавшаяся мыслью о смерти, отныне должна была открываться статьею о труде, о творчестве. В ней Гоголь объявлял о своем возвращении, об отступлении. «Не мое дело, — писал он Жуковскому, — поучать проповедью... я должен выставить жизнь (выделено Гоголем) лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье», — признавался Гоголь, выбрасывая белый флаг, оно и без проповеди проповедует.
Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чем видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно «стало главным и первым в моей жизни, — писал оп, — а все прочее вторым» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.), «...уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».
В «Завещании» он отрекался от искусства — в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с жизнью!» — писал он.
В этих словах заключена вся программа второго тома, Отходя к «живым образам», Гоголь отходил с идеей об уравновешивающем и художественно уничтожающем порок идеале, о «прекрасном человеке», которого он «должен» выставить в последующих частях «Мертвых душ» (наконец-то оправдав название — поэма), чтобы объять всю Русь, чтоб в них «предстало все, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство (выделено Гоголем. — И. 3.) нашей русской природы».
«Живым образам» придается цель — так Гоголь-учитель остается в Гоголе-поэте, так остается он на кафедре, с которой хочет проповедовать, но иными средствами. «Искусство должно, — говорит оп, — изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтоб каждый из них почувствовал, что это живые люди (выделено Гоголем. — И. 3.). Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные (выделено Гоголем. — И. 3.) наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!»
То, что ранее возлагал он на веру, он возлагает на искусство. Ему придаются цели религии. «Итак, — оканчивает Гоголь письмо, — благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству».
Таков Гоголь перед Иерусалимом, таков — и еще более укрепленный в идее возврата — он после Иерусалима. Иерусалим — рубеж, который он сам себе поставил и должен был перешагнуть.
Он вновь (и на этот раз окончательно) вернулся в Россию. Затянувшееся время бегства закончилось. Плутания по чужим землям и всяким «кривым» дорогам привели его наконец в родную гавань, где ждали его дом, мать, работа... и смерть. Но он не знал, что здесь подстерегает его еще одно испытание, еще один «крюк» в сторону от пути, который он себе назначил, поклявшись отдаться только одному милому искусству и забыть о земном.
Им станет, как скажет он позже, «отвлеченье на миг», отвлечение земное, сильное, которое отзовется в нем содроганьем всех нервов и еще раз оторвет его от труда и заставит вновь «пасть» в глазах самого себя.
2
3
— О ком изволите доложить? — спросил он на чистейшем русском языке.
— Скажите, что господина консула желает видеть Николай Васильевич Гоголь.
Не прошло и минуты, как по лестнице сбежал все такой же крепкий, молодой, смуглолицый друг его юности Константин Базили. Он был уже его превосходительство, но они обнялись, как когда-то, по окончании гимназии, прощаясь перед тем, как разъехаться кто куда.
Грека Базили потянуло в родные края, но и здесь он остался воспитанником России — рядом с книгами на арабском на полках его библиотеки стояли русские книги; Державин, Пушкин, он, Гоголь. Эта библиотека, разговор, рукопись, которую Базили дал гостю прочесть (то была его работа о Сирии и Палестине), — все растрогало Гоголя. Он слушал Константина с восторгом. В рассказах Базили перед Гоголем открывался Восток. Из полутемных и прохладных комнат консульского особняка хорошо было видно море, его ослепительно синий блеск, до боли режущий своей яркостью, я столь же ярко-белая земля окрестных гор, окаймленных у подножий зеленью садов.
В доме Базили было уютно, тому способствовало и присутствие хозяйки — миловидного существа с большими серыми глазами, с русской простой косой, сложенной на затылке кольцом, в простом белом платье и с невыразимой мягкостью движений, предупредительностью негромкого голоса, ненавязчивостью и внимательностью.
Обрадовавшись вначале этому веянию доброты и дружбы, Гоголь, уединившись в отведенной ему комнате, заскучал. Одиноко смотрел он на картинный пейзаж за окном и размышлял о том, что опять застигло его в пути то чувство — чувство бездомности, чувство путника, не имеющего ни угла, ни очага. Сколько раз вот так, промокший, уставший, он заезжал по дороге в чей-то дом, и находил на него счастливый сон, казалось ему, что спускается на него с высоты прошедшего его детство, шум в комнатах, голоса папеньки и маменьки, сестер, тот обычный шум жилых покоев, где поселилась и обитает семья, где есть люди, есть кому ткнуться головой в руки (как в детстве — матери), где любому до тебя дело, потому что ты свой, ты родной.
Много раз переживал он это, гостя у Смирновой, играя с ее детьми, бывая у Репниных, у Чертковых, Аксаковых, в большой семье Вьельгорских.
Потребность в дружбе, в любви, в остановке на пути, в прочной оседлости посреди беспокойств мира (и собственных беспокойств) вновь вспыхнула в нем в Бейруте. Он вспомнил об Александре Иванове и его истории. Тогда Гоголю пришлось быть поверенным в сердечных делах художника. Тот полюбил молодую графиню М. В. Апраксину. Все всколыхнулось в этом медлительном и тихом человеке, он посвежел, глаза его зажглись надеждою, и Гоголь, глядя на него и не веря в успех его предприятия, подумал: а что, если? История эта закончилась ничем, никто даже не обратил внимания на это увлечение Александра Андреевича — настолько оно показалось нелепым: кто он и кто она? Нищий художник без будущности, почти неудачник, да к тому же немолод — и красавица, аристократка. Впрочем, на пользу пошла эта неудача — не смог бы отшельник Иванов распроститься со своей картиной и променять писание ее на иную жизнь. Или — или — так решался для него вопрос. Но и этого «или» ему никто не предложил.
...В Иерусалим Базили и Гоголь въехали вечером. Въехали на ослах, как древние христиане, по каменистой дороге, после зноя полупустыни, после недели тяжкого путешествия верхом по палящим равнинам Сирии. Все эти дни их окружала пустая, рассыпающаяся под копытами в пыль земля. Сверху палило солнце, пи облачка не появлялось в небе, и Гоголь замертво свалился на кровать, когда ему отвели номер.
Засыпая, он слышал какой-то разноязыкий шум на улице, удары колотушки о доску, крики ослов и то ли говор реки, то ли ручья, то ли просто падение струй фонтана, который он заметил, въезжая в гостиничный двор.
Что осталось у него в памяти от Иерусалима? Вид с Елеонской горы? Храм на Голгофе? Или монастырь св. Иоанна? Ему показали то место, где росло дерево, из которого срубили крест Христу, Гефсиманский сад с несколькими одинокими маслинами. Травы не было: одни невысокие деревья росли на этой каменистой почве.
Люди со всего света толпились на Голгофе, и не было торжественности покоя, того способствующего размышлению уединения, о котором он мечтал, стремясь сюда. Он искал интимной встречи, свидания без свидетелей, а попал... на ярмарку.
Но еще был час или часы, показавшиеся ему минутой, по об этом пусть расскажет его письмо Жуковскому: «Уже мне почти не верится, что и я был в Иерусалиме. А между тем я был точно, я говел и приобщался у самого гроба святого... Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так располагающем молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моленья не в силах бы угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед чашей, вынесенной священником из вертепа для приобщенья меня, недостойного...»
Но то был только миг, в котором было повинно скорей его ожидание, чем его вера. «Мои же молитвы, — писал он о том же событии А. П. Толстому, с которым все более сближался последние годы, — даже не в силах были вырваться из груди моей, не только возлететь, и никогда еще так ощутительно не виделась мне моя бесчувственность, черствость и деревянность». Как будто предчувствуя, что так будет, он писал еще из Неаполя: «Мне кажется даже, что во мне и веры нет вовсе; признаю Христа богочеловеком только потому, что так велит мне ум мой, а не вера. Я изумился его необъятной мудрости и с некоторым страхом почувствовал, что невозможно земному человеку вместить eo в себе, изумился глубокому познанию его души человеческой... но веры у меня нет. Хочу верить».
Чтобы убедиться, он и поехал в Иерусалим. Поехал со страхом воочию увидеть свое безверие — и убедился, увидел. Это потрясло его. Будь это в другом месте (как не раз бывало в иных местах), это не произвело бы на него такого впечатления. Но в ту ночь он вернулся в гостиницу с ясным сознанием, что опустошен. «Как растопить мне мою душу холодную, черствую, не умеющую отделиться от земных, себялюбивых, низких помышлений?»
Раз здесь он ничего не почувствовал, то где же? «Слышащие да услышат...» Деревянными губами шептал он свои молитвы — и не были они услышаны, не могли быть услышаны, потому что молчала душа, посылавшая их.
То было еще одно крушение, падение и насмешка над его гордостью, которая, как понимал он сейчас, и влекла его сюда. «А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности...» — так было с «Перепиской», так случилось в этот раз. Но и тогда и сейчас... «намерение было чистое».
Он хотел совершенно очиститься и как бы сжечь себя (себя прошлого), как сжигал он раньше свои «маранья», но огонь не вспыхнул, не сжег его, не очистил. «Искупления», о котором он так молил всех молившихся за него, не произошло, «...путь в Иерусалим, — писал он Шевыреву из Бейрута, — через Сидон и древний Тир и Акру, а оттуда через Назарет, совершил... Я точно впотьмах и чувствую только одно алкание знать...» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.).
Его тянуло на родину. Накануне отъезда из Неаполя Гоголь написал Жуковскому письмо об искусстве. Это было не письмо, а статья, и он даже просил Василия Андреевича поберечь ее, так как она может пригодиться ему для нового — издания «Переписки» вместо «Завещания». Книга, начинавшаяся мыслью о смерти, отныне должна была открываться статьею о труде, о творчестве. В ней Гоголь объявлял о своем возвращении, об отступлении. «Не мое дело, — писал он Жуковскому, — поучать проповедью... я должен выставить жизнь (выделено Гоголем) лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье», — признавался Гоголь, выбрасывая белый флаг, оно и без проповеди проповедует.
Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чем видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно «стало главным и первым в моей жизни, — писал оп, — а все прочее вторым» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.), «...уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».
В «Завещании» он отрекался от искусства — в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с жизнью!» — писал он.
В этих словах заключена вся программа второго тома, Отходя к «живым образам», Гоголь отходил с идеей об уравновешивающем и художественно уничтожающем порок идеале, о «прекрасном человеке», которого он «должен» выставить в последующих частях «Мертвых душ» (наконец-то оправдав название — поэма), чтобы объять всю Русь, чтоб в них «предстало все, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство (выделено Гоголем. — И. 3.) нашей русской природы».
«Живым образам» придается цель — так Гоголь-учитель остается в Гоголе-поэте, так остается он на кафедре, с которой хочет проповедовать, но иными средствами. «Искусство должно, — говорит оп, — изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтоб каждый из них почувствовал, что это живые люди (выделено Гоголем. — И. 3.). Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные (выделено Гоголем. — И. 3.) наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!»
То, что ранее возлагал он на веру, он возлагает на искусство. Ему придаются цели религии. «Итак, — оканчивает Гоголь письмо, — благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству».
Таков Гоголь перед Иерусалимом, таков — и еще более укрепленный в идее возврата — он после Иерусалима. Иерусалим — рубеж, который он сам себе поставил и должен был перешагнуть.
Он вновь (и на этот раз окончательно) вернулся в Россию. Затянувшееся время бегства закончилось. Плутания по чужим землям и всяким «кривым» дорогам привели его наконец в родную гавань, где ждали его дом, мать, работа... и смерть. Но он не знал, что здесь подстерегает его еще одно испытание, еще один «крюк» в сторону от пути, который он себе назначил, поклявшись отдаться только одному милому искусству и забыть о земном.
Им станет, как скажет он позже, «отвлеченье на миг», отвлечение земное, сильное, которое отзовется в нем содроганьем всех нервов и еще раз оторвет его от труда и заставит вновь «пасть» в глазах самого себя.
2
Что ж, пора и в нашей книге явиться роману: что же за книга без романа, и герой без романа, и жизнь без романа? Роман Гоголя непохож на другие романы, он гоголевский роман: будто бы он был и вместе с тем его не было. Кажется, есть все свидетельства, и в то же время нет их, кажется, на этот раз был пойман он за руку, схвачен на месте преступления и опознан — нет, отвертелся, вывернулся, ушел и такого туману напустил всем в глаза, что, протерши их, еще долго причастные к этой истории спрашивали себя: а было ли что-нибудь на самом деле или только причудилось?
Даже сама графиня Анна Михайловна Вьельгорская, героиня романа, едва ли бы смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь очередную шутку: на что-то намекнул, о чем-то невзначай проговорился, но, оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал. В двусмысленное положение поставил он ее тщеславие и наше любопытство — и то и другое остались неудовлетворенными, им отпущено только право на догадки, которые не могут служить доказательствами.
Но в том, что в конце 1848 — начале 1849 года между Гоголем и Анной Михайловной Вьельгорской что-то произошло, сомневаться не приходится.
То был роман без романа и все же полноценный роман, хотя, как и во всех душевных предприятиях Гоголя, подметалось тут много «головы». Чего было более — идейного расчета или чувств, — нелегко решить. Потеряв надежду учить всю Русь (рана от неудачи с «Выбранными местами» была еще свежа), Гоголь остановился на одной душе и этой душою избрал душу женщины.
Анне Михайловне было двадцать пять лет. Она единственная из дочерей графа Михаила Юрьевича и графини Луизы Карловны Вьельгорских была свободна. И хотя свет краем соблазнов успел задеть ее, хотя успела она избаловаться разъездами по заграницам — Вьельгорские с 1828 года странствовали по Европе и редко живали в России, — хотя русский язык был для нее почти чужим (читала и писала по-французски), тем, может быть, и лучше было для Гоголя: он подходил к своей задаче как «врач». Он часто в последние годы называл себя «врачом», имея в виду, что его дело — лечить заболевшее русское общество.
Тем более это относилось к «свету», к которому принадлежала его избранница. Гоголь хотел влиять на «свет», и он выбрал светскую женщину.
Впервые они встретились за границей. Гоголь уже был знаком с ее отцом — Михаилом Юрьевичем Вьельгорским, музыкантом и физиком, приятелем Жуковского и Пушкина, и матерью — Луизой Карловной Вьельгорской, урожденной принцессой Бирон. Познакомила их Александра Осиповна Смирнова. Но они никогда бы не сошлись, если б не горе — смерть единственного и любимого сына Вьельгорских Иосифа. Гоголь был первым, кто сообщил Луизе Карловне эту страшную весть.
В ту минуту она благодарно откликнулась на его сочувствие.
Сближение с семьей Вьельгорских началось после 1839 года. Гоголь узнал ближе и графиню-мать, и троих ее дочерей — старшую Аполлин, среднюю Софи и младшую Нози13, как звали ее дома. Если две первые были уже замужем (одна за А. В. Веневитиновым — братом поэта, другая за В. А. Соллогубом — будущим автором «Тарантаса»), то Анна Михайловна лишь ждала своего суженого и в ожидании этом разбрасывалась, искала себя, впадала то в меланхолию, то во внезапные приступы веселья: ей прощали это, считая ребенком.
На это дитя Гоголь и обратил свой взгляд. Вначале это была невинная игра в духе Гоголя. В 1843—1844 годах в Ницце он даже с избытком был оделен благодарными слушательницами: с одной стороны, была Александра Осиповна Смирнова, с другой — они, Вьельгорские. Луиза Карловна настолько доверяла Гоголю, что отпускала Нози одну гулять с ним, и тут-то он ее выделил, отметил.
Не за красоту и не за ум, а за разум, как говорил он, за ту спокойную способность вникать в предмет и оглядывать его неспешно, которая так редко дается женщинам. Может, более всего он ценил в ней это спокойствие и талант меры, вовсе отсутствовавший в страстной Александре Осиповне. Дурнота Нози все упрощала. С ней он не робел, не стеснялся. Он относился к ней как к сестре и ко всем сестрам Вьельгорским (особенно к Софье Михайловне и Анне Михайловне) как к своим собственным сестрам, называя их в письмах почти так же, как когда-то Анет и Лизу: мои миленькие, мои голубушки. «Братски-любящий вас», — пишет он Анне Михайловне после Ниццы, «благодатная» (Анна — по-гречески «благодать»), «благоуханнейшая моя»; «мои прекрасные душеньки» — это уже и матери и дочери.
Кокетничает с ним и Нози: «у меня очень много доверенности к вам», «одним словом, я всем довольна, кроме Вами...», «ваши письма мне полезны и очень приятны... надеюсь, что Вы... как ни хандрите, но умник, пишете для наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеетесь и думаете иногда о вашей приятельнице AM», она в тон ему называет его «братцем» и тщательно изучает его сочинения, ища в них личности сочинителя.
Их отношения несколько омрачаются в 1845 году, когда Гоголь по просьбе графини-матери приезжает летом в Париж. Он застает свою подопечную совершенно изменившейся. Она ездит по балам, до утра проводит время в парижском свете, пропадает в опере и концертах, весь ее «разум» куда-то улетучился, появилась легкость, рассеянность. Больной, вдвойне раздраженный как Парижем, так и холодным приемом Вьельгорских, он уезжает. Однако в следующем году Гоголь вспоминает о Вьельгорской и назначает ее в комитет по раздаче денег, вырученных от продажи второго тома поэмы, на нужды бедных. «Вам нужно дело, — говорит он ей. — И вот вам дело...» Он все еще числит Анну Михайловну (да и всю семью Вьельгорских) в своих подопечных.
У Гоголя возникает идея выдать ее замуж, и он — стороною, конечно, — сватает ее за родственника графа А. П. Толстого Виктора Апраксина. Но то ли невеста не приглянулась жениху, то ли жених оказался не по вкусу невесте, замысел этот расстроился.
В следующий раз он обращается к ней за делом в 1847 году — после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями». Ему крайне необходимы мнения о его книге. Он собирает их отовсюду, в том числе и из петербургских гостиных. Анна Михайловна становится его активной корреспонденткой. Ее цель — выведать мнение о «Выбранных местах» самого царя. «Поработайте же теперь для меня», — призывает ее Гоголь. И она честно трудится. Она шлет ему отклики и отзывы — как доброжелательные, так и враждебные, недоумевая, впрочем, зачем он так о них печется. В ее письмах слышится не только готовность работать на него, но и, в свою очередь, влиять. «Вы это, верно, делаете из смирения, — пишет она. — Но... помните, любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете».
Это уже не тон ученицы, а тон наставницы, и Гоголь принимает его. Может быть, в эти месяцы и приходит ему на ум мысль, что Анна Михайловна как раз та женщина, которая могла бы корректировать его увлечения.
Даже сама графиня Анна Михайловна Вьельгорская, героиня романа, едва ли бы смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь очередную шутку: на что-то намекнул, о чем-то невзначай проговорился, но, оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал. В двусмысленное положение поставил он ее тщеславие и наше любопытство — и то и другое остались неудовлетворенными, им отпущено только право на догадки, которые не могут служить доказательствами.
Но в том, что в конце 1848 — начале 1849 года между Гоголем и Анной Михайловной Вьельгорской что-то произошло, сомневаться не приходится.
То был роман без романа и все же полноценный роман, хотя, как и во всех душевных предприятиях Гоголя, подметалось тут много «головы». Чего было более — идейного расчета или чувств, — нелегко решить. Потеряв надежду учить всю Русь (рана от неудачи с «Выбранными местами» была еще свежа), Гоголь остановился на одной душе и этой душою избрал душу женщины.
Анне Михайловне было двадцать пять лет. Она единственная из дочерей графа Михаила Юрьевича и графини Луизы Карловны Вьельгорских была свободна. И хотя свет краем соблазнов успел задеть ее, хотя успела она избаловаться разъездами по заграницам — Вьельгорские с 1828 года странствовали по Европе и редко живали в России, — хотя русский язык был для нее почти чужим (читала и писала по-французски), тем, может быть, и лучше было для Гоголя: он подходил к своей задаче как «врач». Он часто в последние годы называл себя «врачом», имея в виду, что его дело — лечить заболевшее русское общество.
Тем более это относилось к «свету», к которому принадлежала его избранница. Гоголь хотел влиять на «свет», и он выбрал светскую женщину.
Впервые они встретились за границей. Гоголь уже был знаком с ее отцом — Михаилом Юрьевичем Вьельгорским, музыкантом и физиком, приятелем Жуковского и Пушкина, и матерью — Луизой Карловной Вьельгорской, урожденной принцессой Бирон. Познакомила их Александра Осиповна Смирнова. Но они никогда бы не сошлись, если б не горе — смерть единственного и любимого сына Вьельгорских Иосифа. Гоголь был первым, кто сообщил Луизе Карловне эту страшную весть.
В ту минуту она благодарно откликнулась на его сочувствие.
Сближение с семьей Вьельгорских началось после 1839 года. Гоголь узнал ближе и графиню-мать, и троих ее дочерей — старшую Аполлин, среднюю Софи и младшую Нози13, как звали ее дома. Если две первые были уже замужем (одна за А. В. Веневитиновым — братом поэта, другая за В. А. Соллогубом — будущим автором «Тарантаса»), то Анна Михайловна лишь ждала своего суженого и в ожидании этом разбрасывалась, искала себя, впадала то в меланхолию, то во внезапные приступы веселья: ей прощали это, считая ребенком.
На это дитя Гоголь и обратил свой взгляд. Вначале это была невинная игра в духе Гоголя. В 1843—1844 годах в Ницце он даже с избытком был оделен благодарными слушательницами: с одной стороны, была Александра Осиповна Смирнова, с другой — они, Вьельгорские. Луиза Карловна настолько доверяла Гоголю, что отпускала Нози одну гулять с ним, и тут-то он ее выделил, отметил.
Не за красоту и не за ум, а за разум, как говорил он, за ту спокойную способность вникать в предмет и оглядывать его неспешно, которая так редко дается женщинам. Может, более всего он ценил в ней это спокойствие и талант меры, вовсе отсутствовавший в страстной Александре Осиповне. Дурнота Нози все упрощала. С ней он не робел, не стеснялся. Он относился к ней как к сестре и ко всем сестрам Вьельгорским (особенно к Софье Михайловне и Анне Михайловне) как к своим собственным сестрам, называя их в письмах почти так же, как когда-то Анет и Лизу: мои миленькие, мои голубушки. «Братски-любящий вас», — пишет он Анне Михайловне после Ниццы, «благодатная» (Анна — по-гречески «благодать»), «благоуханнейшая моя»; «мои прекрасные душеньки» — это уже и матери и дочери.
Кокетничает с ним и Нози: «у меня очень много доверенности к вам», «одним словом, я всем довольна, кроме Вами...», «ваши письма мне полезны и очень приятны... надеюсь, что Вы... как ни хандрите, но умник, пишете для наших будущих наслаждений и пользы, гуляете, смеетесь и думаете иногда о вашей приятельнице AM», она в тон ему называет его «братцем» и тщательно изучает его сочинения, ища в них личности сочинителя.
Их отношения несколько омрачаются в 1845 году, когда Гоголь по просьбе графини-матери приезжает летом в Париж. Он застает свою подопечную совершенно изменившейся. Она ездит по балам, до утра проводит время в парижском свете, пропадает в опере и концертах, весь ее «разум» куда-то улетучился, появилась легкость, рассеянность. Больной, вдвойне раздраженный как Парижем, так и холодным приемом Вьельгорских, он уезжает. Однако в следующем году Гоголь вспоминает о Вьельгорской и назначает ее в комитет по раздаче денег, вырученных от продажи второго тома поэмы, на нужды бедных. «Вам нужно дело, — говорит он ей. — И вот вам дело...» Он все еще числит Анну Михайловну (да и всю семью Вьельгорских) в своих подопечных.
У Гоголя возникает идея выдать ее замуж, и он — стороною, конечно, — сватает ее за родственника графа А. П. Толстого Виктора Апраксина. Но то ли невеста не приглянулась жениху, то ли жених оказался не по вкусу невесте, замысел этот расстроился.
В следующий раз он обращается к ней за делом в 1847 году — после выхода в свет «Выбранных мест из переписки с друзьями». Ему крайне необходимы мнения о его книге. Он собирает их отовсюду, в том числе и из петербургских гостиных. Анна Михайловна становится его активной корреспонденткой. Ее цель — выведать мнение о «Выбранных местах» самого царя. «Поработайте же теперь для меня», — призывает ее Гоголь. И она честно трудится. Она шлет ему отклики и отзывы — как доброжелательные, так и враждебные, недоумевая, впрочем, зачем он так о них печется. В ее письмах слышится не только готовность работать на него, но и, в свою очередь, влиять. «Вы это, верно, делаете из смирения, — пишет она. — Но... помните, любезный Н. В., что ваше имя и талант обязывают вас быть самостоятельным и что вы должны иметь некоторое уважение к самому себе и к званию писателя, важность и высоту которого вы сами глубоко чувствуете».
Это уже не тон ученицы, а тон наставницы, и Гоголь принимает его. Может быть, в эти месяцы и приходит ему на ум мысль, что Анна Михайловна как раз та женщина, которая могла бы корректировать его увлечения.
3
Ступив на русский берег, он ступил на него с надеждой на труд и с усилившимся чувством одиночества. Пример Базили не выходил из головы. Всю обратную дорогу он провел в обществе этой четы, их взаимная приязнь и ровные отношения были так же ровны на людях, как и дома. Базили явно обрел подругу, о которой мыслящий человек мог только мечтать. Ни тени смущенья не проникало в их близость, и никого не смущала эта близость, настолько она была скромна, деликатна. Он расстался с ними в Одессе, пожалев, что так мало пожил возле них.
Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не утешало его. Все равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его очередного пристанища возвращалось к нему.
Ему хотелось домой и — впервые за эти годы — к матери. Он мало вспоминал ее последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными заботами, с советами, которые он раздраженно давал, сердясь на ее нераспорядительность, на неумение обращаться с сестрами, на непонимание того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нем иногда вдруг — то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали вести с ним заграничные русские. Перебивая все это, вставали вдруг перед его взором иные картины — и болью отзывалась на них душа.
Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое другое. Его «очерствелое» сердце тогда размягчалось, слезы лились по щекам, и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той, которую он тан любил в детстве.
Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее: «матушка»), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он приехал 9 мая) был вызван ими. В отчетах же о приезде домой он скуп. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях... — писал он Данилевскому. — Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья — одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. — И.З.), что тебя нет со мной... Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus ultra14 моему приезду, но паша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое».
В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья маменька не знала, куда его посадить. Сестры теснились рядышком на диванчике в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего за эти шесть лет таким далеким от них, таким чужим.
«Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит и такой холодный, равнодушный к нам! — писала в своем дневнике Елизавета Васильевна. — ...Все утро мы не видели брата. Грустно: не виделись шесть лет и не сидит с нами...
...Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата... пели, танцевали во дворе и все были пьяны... Они (дворовые) были рады его видеть...
...Гости у нас каждый день...
25-го. Брат уехал в Киев...»
Дома он так и не «растопился». К тоске сердечной присоединились и беды неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков. Беспрестанные «жары» (все вокруг выгорело), казалось, способствовали ее распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с собой корзиночку с лекарствами — ревень с магнезией и сахаром, разные травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, все приходилось делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже не видел он, как мужик живет.
В одной хате его пригласили отведать яичницы — он отведал; в другой он нашел запустение и грязь и поспорил с хозяйкой — молодой разбитной бабенкой, на которую ужасы холеры, кажется, не действовали; в третьей их встретил угрюмый зажиточный мужик, поговорить поговорил, но в дом не пригласил.
Для Васильевских крестьян он был барин, да еще и заезжий, гость. Он живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него приметчивый, что он все видит, и его не надуешь.
Да и не лез оп куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть, как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и работал.
В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, все время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его массы. Нигде спасенья не было — ни в тени, под купами дерев в саду, ни в пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зеленой — зацвела, ни под крышей флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак застыло какое-то тупое, безнадежное выражение. Холера все косила крестьян, и каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.
Еще до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского. «Ближайший» уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля, которая сразу переделала Гоголя в «Гого». Ульяна Григорьевна напомнила ему Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику — внимание без назойливости — и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь сжалось у него сердце при виде этого дома, тихого мира под семейным древом, в тени любви, при некоторой монотонности повторяющейся жизни и все же, может быть, слишком тесной каждодневной близости, которая так пугала его в браке. Он был немножко Шпонька в этом вопросе.
Хотя Одесса встретила его восторженно и никакие толки критики, как оказалось, не могли поколебать его всевозрастающего авторитета, это не утешало его. Все равно после встреч, восклицаний, восторгов, изумлений и удивленья он оставался один, и тогда чувство бесприютности и временности его очередного пристанища возвращалось к нему.
Ему хотелось домой и — впервые за эти годы — к матери. Он мало вспоминал ее последнее время, а если вспоминал, то в связи с хозяйственными заботами, с советами, которые он раздраженно давал, сердясь на ее нераспорядительность, на неумение обращаться с сестрами, на непонимание того, что с ним происходит. Меж тем детские воспоминания просыпались в нем иногда вдруг — то в карете, перевозящей его из одного немецкого города в другой, то когда, заглядевшись в синее небо Кампаньи, забывался он и казалось ему, что он дома, в Васильевке, то где-нибудь посреди чужого общества, какого-то умного (и скучного) разговора, которые предпочитали вести с ним заграничные русские. Перебивая все это, вставали вдруг перед его взором иные картины — и болью отзывалась на них душа.
Он вспоминал и дом, и парк, и пруд за парком, и лампадку, теплящуюся у входа в сумрак гротика, и домик бабушки, где всегда было тепло и уютно и пахло травами, красками, и голос матери, зовущей его к столу, и многое другое. Его «очерствелое» сердце тогда размягчалось, слезы лились по щекам, и он просил прощения за гордость, за самолюбие, за отсутствие любви к той, которую он тан любил в детстве.
Ни маменьке (которую он с этих пор начинает в письмах звать ласковее: «матушка»), ни себе, ни друзьям своим он не признавался в этих чувствах. Но его внезапный отъезд из Одессы, порыв быть дома в день своих именин (он приехал 9 мая) был вызван ими. В отчетах же о приезде домой он скуп. «Ты спрашиваешь меня о впечатлениях... — писал он Данилевскому. — Было несколько грустно, вот и все. Подъехал я вечером. Деревья — одни разрослись и стали рощей, другие вырубились. Я отправился того же вечера один степовой дорогой, позади церкви, ведущей в Яворивщину, по которой любил ходить некогда, и почувствовал сильно (выделено Гоголем. — И.З.), что тебя нет со мной... Матушка и сестры, вероятно, были рады до пес plus ultra14 моему приезду, но паша братья, холодный мужеский пол, нескоро растапливается. Чувство непонятной грусти бывает к нам ближе, чем что-либо другое».
В доме не застал он ни традиционного пирога, ни шампанского. Его не ждали. Даже люди были на панщине. Поднялся шум, крик, суета, работников тут же распустили, повар побежал в кладовую за припасами, обезумевшая от счастья маменька не знала, куда его посадить. Сестры теснились рядышком на диванчике в гостиной (над которым, как и встарь, красовались виды из голландской жизни и граф Зубов, засиженный мухами) и со страхом смотрели на братца, ставшего за эти шесть лет таким далеким от них, таким чужим.
«Как он переменился! Такой серьезный сделался; ничто, кажется, его не веселит и такой холодный, равнодушный к нам! — писала в своем дневнике Елизавета Васильевна. — ...Все утро мы не видели брата. Грустно: не виделись шесть лет и не сидит с нами...
...Утром созвали людей из деревни; угощали, пили за здоровье брата... пели, танцевали во дворе и все были пьяны... Они (дворовые) были рады его видеть...
...Гости у нас каждый день...
25-го. Брат уехал в Киев...»
Дома он так и не «растопился». К тоске сердечной присоединились и беды неурожая и болезней. Откуда-то наползла холера и стала валить мужиков. Беспрестанные «жары» (все вокруг выгорело), казалось, способствовали ее распространению. Семьи вымирали за семьями. Они с сестрой Ольгой заваривали ромашку, бузинный цвет, ходили по дворам, окуривали хаты, Ольга носила с собой корзиночку с лекарствами — ревень с магнезией и сахаром, разные травы, пиявок. Докторов и фельдшеров поблизости не было, все приходилось делать самим: по старым лечебникам, по рассказам бабок-знахарок да самозваных лекарей. Эти походы были горьки и благодатны для него: давно уже не видел он, как мужик живет.
В одной хате его пригласили отведать яичницы — он отведал; в другой он нашел запустение и грязь и поспорил с хозяйкой — молодой разбитной бабенкой, на которую ужасы холеры, кажется, не действовали; в третьей их встретил угрюмый зажиточный мужик, поговорить поговорил, но в дом не пригласил.
Для Васильевских крестьян он был барин, да еще и заезжий, гость. Он живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него приметчивый, что он все видит, и его не надуешь.
Да и не лез оп куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть, как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и работал.
В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, все время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его массы. Нигде спасенья не было — ни в тени, под купами дерев в саду, ни в пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зеленой — зацвела, ни под крышей флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак застыло какое-то тупое, безнадежное выражение. Холера все косила крестьян, и каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.
Еще до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского. «Ближайший» уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля, которая сразу переделала Гоголя в «Гого». Ульяна Григорьевна напомнила ему Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику — внимание без назойливости — и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь сжалось у него сердце при виде этого дома, тихого мира под семейным древом, в тени любви, при некоторой монотонности повторяющейся жизни и все же, может быть, слишком тесной каждодневной близости, которая так пугала его в браке. Он был немножко Шпонька в этом вопросе.