Первый том «Мертвых душ» и содержащиеся в нем призывы оглянуться, возвратиться были бы невозможны, если б Гоголь вот так, лицо в лицо, не увидел Европы, не увидел бы лица прогресса. Он ему не поклонился, но снял перед ним шляпы. Он перенес свои раздумья о нем в келью на Виа Феличе, 126 — в строки «Рима» и своей поэмы.
   «Рим» — повесть философская, а не событийная. Два города противопоставляются в повести — Париж и Рим. Они полюса раздвоения современного мира: один — весь настоящее, другой — прошлое. Один — минута и яркость минуты, другой — вечность и постоянство вечности, ее глубокая красота, ее нетленность.
   Это не просто символы, это живые образы двух цивилизаций и двух городов, каждый из которых исторически реален в своем облике. Париж — город движения, круговорота политических страстей. Рим — затишье раздумья, затишье искусства, которое, пребывая в спокойствии равновесия, и человека настраивает на равновесие, усмиряя в нем мятеж и тревогу.
   Искусство и история, красота и одухотворяющая ее духовность как бы сходятся перед внутренним взором князя (который есть аналог автора), чтоб внушить ему мысль о преемственности, о наследовании, о цепи, которая тянется из далекого прошлого. Минута блекнет и вянет перед этим дыханием вечности, не имеющим, кажется, исчисления времени. Она комически подпрыгивает, как прыгает иногда на часах минутная стрелка, заставляя смеяться над верою в минуту, над поклонением ей.
   И тут мы слышим отдаленные отголоски некой забавной игры Поприщина со временем. Уже тогда Гоголь позволял своему герою шутить с календарем, переставлять цифры его по-своему, устраивать из истории балаган со всеми атрибутами балагана — хождением вниз головой, сальто-мортале и т. п. Время, если мы помним, скачет в «Записках сумасшедшего», подпрыгивает, перескакивает через самого себя, самому же себе корча рожи. Оно пародийно, как и сословная иерархия, которую презрел Поприщин. Он не только выскочил из титулярных советников, он и из времени выскочил, выпрыгнул и теперь смеется над тем свысока. Скрещивая весну и осень (мартобрь), переставляя местами числа и месяцы, он просто глумится над ним в стихии своего «безумия».
   Так бросает Гоголь усмешку в сторону самолюбия «настоящей минуты», в сторону ее относительности, прикрываемой гордостью. Тут именно минута высмеивается и все ставки на минутное, исторически преходящее, хотя и матушка-история понимается вольно. У нее, как бы говорит Поприщин, свое время, а у меня свое. У каждой личности свой отсчет календаря, и это не астрономический календарь, не тот, что вешают на стенках и отпечатывают типографским способом, а тот, что начинается с истории души, появившейся задолго до рождения человека. Бессмертие души как-то не вяжется со смертностью времени, с его куцестью, его делением на месяцы и годы. Душа бесконечна, время конечно.
   Так же конечна и история, если считать историей летосчисление того же календаря. С удивлением и радостью пишет Гоголь свои письма из Рима, выставляя на них не время XIX века, а какое-то более глубокое время: «Рим, м-ц апрель, год 2588-й от основания города». Он как бы хочет продлить настоящий день, продлить его еще далее в прошлое, вытянуть настоящую минуту во всю длину ее исторической неограниченности. Из этого далека смотрит он на пролетающий миг. Из него возникает и эпический ритм «Мертвых душ», и плавно текущая гоголевская строка, которая, кажется, противится рассечению, отсечению, точке и паузе.
   И он считал себя историком в двадцать два года! Он силился охватить эту громаду смысла, не пожив еще нисколько, не повидав света и не рассмотрев хорошенько собственной души! Нет, недаром Пушкин сделал своего Пимена старцем. И Нестор был стариком, когда писал свою летопись. Он же, Гоголь, мчался вперед, как мчится бричка Чичикова, не задавая себе вопроса: куда и зачем? Теперь он стал оглядчив и нетороплив — впрочем, и ранее, когда его заносило, трезвость и ум шептали ему: погоди. А сейчас тем более.
   Любимые словечки Гоголя той поры — надо все обтолковать, обговорить, обдумать как следует, Об-толковать, об-говорить, об-думать... Гоголь любит обойти предмет со всех сторон, обсмотреть его внимательно, присмотреться, взять в расчет большее число резонов. Две природы — хлестаковская и собакевичская — как бы соединяются в нем. Один любит все на фу-фу, пустить пыль в глаза, пройтись гоголем, проскакать гоголем, другой не спеша считает денежки и медленно ворочает мозгами, обходя в размышлении предмет. Зато и строит Собакевич надолго — неуклюже, но крепко — никаким ветрам не сломать, никаким дождям не источить. Как-то Гоголь признался А. А. Иванову с горечью: «русские лишены от природы база, на котором можно было бы все безопасно ставить и строить». Вот его центральная идея тех лет! Ставить и строить. Ибезопасно, так, чтобы стояло на века. Но как строить, когда в голове «фай — посвистывает»! Когда французский легкий дух уже налетел на умы и закружил головы, когда все грезят Францией, бредят Францией, ее правом говорить все, что ей вздумается. Русскому дай эту свободу — так он пойдет в кабак...
   Со всеми этими мыслями и с «Римом», «Мертвыми душами» и начатою «Шинелью» и прибывает Гоголь на исходе 1841 года в Россию. Он едет морем, через Петербург, но не задерживается в столице надолго, ибо спешит в любезную ему Москву, где ждут его переписчики, друзья и, как он надеется, благосклонное внимание цензуры. Он вновь поселяется в доме у Погодина и тут же переправляет рукопись «Мертвых душ» в Московский цензурный комитет. Время выбрано удачное, и если рукопись начнут сразу печатать, то ее успеют до лета раскупить книгопродавцы, а за ними и читатели. И критика, у которой тоже есть свои каникулы, успеет на нее откликнуться. К тому же в Москве печатанье обойдется ему дешевле, а он — великий должник. (Всего его долги к тому времени составляют 17400 рублей, из них 7500 он должен Погодину.)
   Но то, что хорошо в расчетах, всегда спотыкается на деле. Московская цензура несколько онемела перед тем, что ей дали на рассмотрение. Необычным было все: и жанр сочинения, и материал его, и само название. Цензор И. М. Снегирев (профессор Московского университета) быстро прочитал и доложил, что ничего недозволенного нет. Но тут стал читать помощник попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастов, и по Москве пошли толки. Очень быстро добрались они до дома на Девичьем поле, смутив покой Гоголя и его хорошее настроение.
   Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать. Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетневу: «Как только... Голохвастов услышал название: Мертвые души, закричал голосом древнего римлянина: — Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья». Голохвастову растолковали, что речь идет о «ревижских душах». — «Нет, закричал председатель... Этого и подавно нельзя позволить... это значит против крепостного права...» «Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление». «Да впрочем и автор не оправдывает его», — заметил мой цензор. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев... Теперь следуют толки цензоров-европейцев... «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков... цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет».
   Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал «Мертвые души». Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали, не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив: Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге Плетнев, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во дворец. Надеясь на повторение истории с «Ревизором», он думает о том, как бы подсунуть «Мертвые души» его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только царь.
   И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский, приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве Питера и остановился у людей, далеких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но Гоголь нашел к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он встретился с Белинским и передал ему рукопись «Мертвых душ». Белинский был наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки вручить рукопись Одоевскому, а тот — Вьельгорскому и так далее. Важна была эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности.
   Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург во все адреса. Их призыв: сделайте все, чтоб рукопись как можно скорее была разрешена. Время не ждет. Истекла осень, идет зима, во всех отношениях промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетневу, употребите для этого «каких-нибудь значительных людей». Надавите на Уварова (министр просвещения), на Дондукова-Корсакова (попечитель Санкт-Петербургского учебного округа) и, если понадобится, доставьте рукопись к государю.
   Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует обострение обстановки, насторожившей его еще в прошлый приезд. Он видит, как вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в своих рядах. Все это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и размежевание уже произошло, и точки зрения определились.

2

   С 1842 года начинает выходить «Москвитянин», орган Москвы, журнал «восточной», или славянофильской, точки зрения на будущее России. В Петербурге провозвестником «западной» идеи становятся «Отечественные записки». И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства его участия.
   Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Еще в «Петербургских записках 1836 года» Гоголь писал: «Она [Москва] еще до сих пор русская борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец». Этот шутливый портрет обеих столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь России. Процесс этот начался еще до 1812 года, но после него обострился. «Москва нужна России, — добавлял Гоголь в той же статье, — а для Петербурга нужна Россия». Москва — символ тысячелетнего существования Руси, Петербург — детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и немилосердно обрившего Русь.
   При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим собственным, независимым от Запада путем или должна она неумолимо следовать по той дороге, по которой пустил ее Петр?
   К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет Герцен, автор «Отечественных записок», очевидец и участник споров тех лет: «Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее, наши враги-друзья, — московские славянофилы... Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви».
   Впрочем, оговаривается он, «важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех стихиях (здесь и далее выделено Герценом. — И. 3.) русской жизни, которые они открыли под удобрением искусственной цивилизации... В их решении лежало верное сознание живой души в пароде... Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно оно ни было, — не смертельная болезнь. ...Выход за нами — говорили славяне — выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство, воротимся к прежним нравам».
   Такие «сильные личности», как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена, «сделали свое дело. С них начинается перелом русской мысли».
   «Да, мы были противниками их, — добавляет Герцен, — но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая.
   У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей псе существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума...
   Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла».
   На одном полюсе («западном»)были Герцен, Белинский, Грановский, преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом — семейство Аксаковых,поэт II. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков, издатель «Москвитянина» Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь.
   Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала, выглядывая кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что «Отечественные записки» готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он зависел. От северной столицы — судьбой рукописи, от Москвы — своими долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: «я ваш, душа у меня русская», «отныне я житель столицы древней».
   Он не хотел бы ссориться ни с «восточными», ни с «западными», он хотел бы мира — его втягивали во вражду. «В начале сороковых годов, — писал Герцен, — мы должны были встретиться враждебно — этого требовала последовательность нашим началам... Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, — а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной».
   Не пройдет и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление войны — Грановский прочтет в Московском университете курс лекций по истории средних веков. «Москвитянин» ответит ему статьей Шевырева «Публичные лекции об истории средних веков г. Грановского», где лектор будет обвинен в пристрастии к западному развитию.
   Гоголю еще предстоит попасть в полыханье этих страстей, но и сейчас он чувствует их накал. Аксаковы осуждают Белинского и «Отечественные записки», Погодин требует, чтоб Гоголь печатался только у него в «Москвитянине». Плетнев просит хоть что-нибудь для осиротевшего «Современника». Он дает Погодину «Рим», Плетневу посылает вторую редакцию «Портрета», а «Отечественным запискам» не дает ничего.
   Более всего, пожалуй, был обижен на него Белинский. Он честно исполнил просьбу Гоголя — отвез рукопись «Мертвых душ» в петербургскую цензуру. Взамен он ждал благосклонности Гоголя к журналу или хотя бы откровенности. Но Гоголь при встрече пытался уйти от вопросов, которые горели на устах у Белинского. Ему хотелось выяснить отношение Гоголя к Москве и «москвичам» — тот отмолчался. Ему хотелось поговорить о литературе, о новых именах в поэзии и прозе — и тут он не получил вразумительного ответа. Раздражение Белинского на Москву, на Аксаковых Гоголь принял спокойно. Он вовсе не собирался принимать чью-либо сторону. У него была своя сторона.
   Отзвук этой неудачной встречи слышен в письмах Белинского из Петербурга, где прорывается досада на Гоголя. Белинский шел к нему с открытой душой, с жаждой понять своего любимца и, может быть, просветить его, но Гоголь не принял этого вызова. Он замкнулся, перевел разговор на другое, опять заговорил о погоде, о петербургском климате, московских морозах и прочем.
   Эта встреча критика и поэта как бы положила начало их последующим разногласиям, непониманию — или нежеланию понимания, — которые в конце концов привели к прямому конфликту.

3

   Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: «Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны! Бессмертна одна смерть...» В этом же письме он цитирует «Оду на смерть князя Мещерского»: «Где ж он? — он там. Где там? — Не знаем» и добавляет: «Видишь ли, какая разница между прошлым и настоящим веком? Тогда еще употребляли слова там, туда, обозначая ими какую-то „terram incognitam“... теперь и не верят никакому там и туда... Скучно на этом свете, а другого нет!» Последние слова — буквальная цитата из Гоголя, но цитата лишь наполовину. «Скучно на этом свете, господа», — пишет молодой Гоголь и ставит точку. Белинский продолжает: «а другого нет».
   Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины, Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от «Москвы» и вообще от всякого «идеальничанья», как он скажет в 1842 году. Слова «идеальность», «идеал», «идеализм» становятся в его словаре бранными словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: «Питер — спасибо ему! — протрезвил меня от московской дури и „пьяных надежд“. Москва «преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и пет людей; все идеалисты и нет к чему-нибудь годных деятелей... Вид Москвы произвел на меня странное действие: ее безобразие измучило меня, а по возвращении в Питер красота его мощно охватила мою душу... Москва гниет в патриархальности, пиитизме и азиатизме, там мысль — грех, а предание — спасение...»
   Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между Белинским и его бывшими друзьями «москвичами». Предание воспринимается им как нечтопротиворечащей «мысли» (то есть движению), как нечто цепляющееся за полы нового ипытающееся удержать его. Москва гниет, Петербург дышит, Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) — будущее. Петербург — это не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в отличие от «идеальной». Еще вчера (в статье «Менцель, критик Гёте») посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины, Белинский сегодня уже превозносит... Робеспьера. «Тысячелетнее царство божие, — пишет он тому же Боткину, — утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов...» Слово «террор» то и дело мелькает в его письмах. «Лучшее, что есть в жизни, — это пир во время чумы и террор».
   «Восстание» Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от веры, как три года назад пытался веровать.
   Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность, грозить ей — хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается против нее, меняется и его взгляд на искусство, в котором он теперь прежде всего видит «содержание», то есть идею. Еще в 1841 году он писал Боткину: «Начинаю бояться за себя — у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства». И в 1842 году: «Да... глуп я был с моей художественностию, из-за которой не понимал, что такое содержание». Это-то содержание (помимо художественности) и должно «переделывать» действительность, менять ее, бросать вызов природе к обстоятельствам, которые индифферентны к существованию личности.
   Таков «бунт» Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и «мир» Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в «Ревизоре» и других сочинениях. Оп искал в Гоголе союзника не только по литературе.
   Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких «драк», в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ — тут-то и было его поприще, и он мог показать себя. Но Гоголь уклонялся. То справлялся о петербургских новостях, о Никитенке (своем будущем цензоре), расспрашивал, что нового вышло из-под пера Булгарина, как поживает Одоевский. Он предлагал ему темы «светские», и Белинский увядал и опадал в бессилии. Так и не поговорили они тогда, Гоголь-то и до встречи знал, что не поговорят, но Белинский и после еще надеялся. К тому же у него была рукопись Гоголя: способствуя ее скорому появлению, он рассчитывал на благодарность.
   Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к «Отечественным запискам» осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с «москвичами». Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург ее повез Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.

4

   Все это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим народом — минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора — весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов Смоленского собора, над крестами u стенами, видевшими в своей жизни многое.
   Русская история слишком ощущалась в Москве — за то и любил он ее, здесь, как и в Риме, все вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из московского уединения немцем — он как мундир, сшитый по заказу: все ровнехонько, строчка к строчке, все открахмалено (белые стоячие воротнички), и пуговицы, и золотой узор на месте, но холоден, мертв. Москва как-то беспорядочно толпилась, домики наезжали один на другой, было много полудеревенских дворов с хлевами, где мычали коровы, курятниками, конюшнями. Бестолковость и теснота Москвы вдруг взмывали к высотам Кремля, Воробьевых гор, с которых видно было далеко вокруг. Особенно полюбил он Кремль, Ивана Великого, замкнутое пространство площади перед Архангельским и Успенским соборами. Тут творилась русская история.
   В Москве хорошо думалось. Хорошо думалось под акающую и круглую московскую речь, под крики извозчиков и гомон грачей. Здесь говорили мягче, ласковей, не скакали фельдъегеря, не маршировали солдаты. В театрах было по-домашнему, в салонах не пахло салоном. И хотя он скучал в гостях, даже сама эта скука была не та, что в Петербурге: там она раздражала, здесь давала отдых. Гоголя в те месяцы видели во многих домах — у Аксаковых, Д. Н. и Е. А. Свербеевых, А. С. и Е. М. Хомяковых, у А. П. Елагиной, Щепкиных, у своих добрых римских знакомых А. Д. и Е. Г. Чартковых. И все помнят его не очень-то веселым. А когда уж пригласил его к себе генерал-губернатор князь Д. В. Голицын (хотел поинтересоваться знаменитостью), он и вовсе нахохлился. Не хотел ехать, отговаривался болезнью, недомоганием — не помогло. Нарядили в чужой фрак (своего не было) и повезли. Читал он князю «Рим», князь слушал, ничего не понимая, хлопал, хлопали и остальные.
   «Рим» появился в третьей книжке «Москвитянина» за 1842 год. Он сразу поставил Гоголя в ряд консерваторов. Белинский из Петербурга отозвался гневным письмом. «Страшно подумать о Гоголе, — писал он Боткину, — ведь во всем, о чем ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!» Боткин не преминул передать Белинскому отзыв Гоголя. Как-то, говоря о Белинском, Николай Васильевич сказал, что критик он хороший, но не слишком уважительно относится к святыням русским, в частности к Державину. Белинский тут же откликнулся: «Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Гоголю: ты прав — в этом кружке он как раз сделается органом «Москвитянина», «Рим» — много хорошего; но есть фразы, а взгляд на Париж возмутительно гнусен».