В его письме начинают ощущаться следы этого чтения: всегда плавная, а в лирических местах высокоторжественная гоголевская речь делается еще торжественней, еще величественней. Он обращается с нею уже не к читателям, а к частным лицам — он и в переписке переходит с интимно-дружеского топа на тон проповеди, тон поучения, в котором слышится некий благовест. Его рассуждения о жизни, о назначении человека, о том, какая кому предстоит дорога, приобретают ритм посланий святых апостолов.
   Он много переписывает в свои тетради, выписывает, как бы заучивая заодно полюбившийся текст, приучая руку к поэтическому течению строк и проникаясь их духом. Вместе с чтением старинных русских книг на древне-славянском языке, в котором он видит корень языка русского, он получает от этого переписыванья приток дыхания для обновившегося своего сознания. Постепенно оно обретает язык, и в том языке сливаются стихии: собственно гоголевская, стихия стиля отцов церкви и стихия языка предшествовавшей ему русской литературы. Ибо вместе с выписками из святых книг он делает пространные выписки из Ломоносова, Державина, Крылова, Пушкина. Имея в своей библиотеке все изданные к тому времени в России сочинения Державина, он и их переписывает от строки до строки в тетрадь, как бы поднимаясь вместе с ними на то «место повыше», с которого далее видна жизнь. Высокий слог творца «Водопада» поднимает и его.
   Поражает терпение Гоголя, тщание, с каким он производит эту, казалось бы, пустую работу, наконец, скрупулезность переписчика, ибо почерк его, в письмах не всегда ясный, торопливый, небрежный, здесь приобретает черты искусства: так мог переписывать Акакий Акакиевич. Ни одной помарки, кляксы, ни одного зачеркнутого слова. Ровно ложатся на бумагу строфы, витиевато-старинно выглядят заглавные буквы, каждая маленькая буковка читается чисто, как впечатанная, напечатанная.
   Это тайное зерцало его внутренней работы, его бессонных ночей, невидимого приуготовления себя к строительству «храма». Тут и мастерская, тут и школа, тут и муки совершенствования. Так смотришь на чертежи великих зодчих, на их рисунки, на которых видны контуры будущего строения, его абрис, его идея, хотя все, что переписано Гоголем, уже осмотрено тысячами глаз. Тайны никакой нет, и вместе с тем это тайна, тайна, скрытая в правильности строк, в неуловимости духовного состояния, породившего эту чистоту, эту прозрачность.
   Молчание не проходит в бездействии. Такая натура, как Гоголь, не может «стоять». Он развивается, он образовывается, и его публичные уверения в том, что он еще не готов, не пустые фразы. Внутри идет работа. Какая? Постороннему взгляду не обязательно знать. Надо отвести этот взгляд от тайника, указать ему ложные ходы, чтоб не совался он куда не следует, не торопил бы событий. Так птица отводит незваного гостя от своего гнезда.
   К этому пристегиваются и чисто деловые интересы. Как ни величественно здание будущего храма, оно должно все же возводиться на земле и из земных материалов. Более того, это полностью русское здание, и Гоголь черпает конкретное знание Руси из источников, ему доступных. Тут на пего работают все — как прежде, Васильевка, Москва и Петербург, западники и славянофилы. Внимание Гоголя нацелено на центр России, то есть па места, где происходит действие «Мертвых душ» и где складывалась русская национальность, ее язык и облик. С малороссийской почвы его интересы перемещаются целиком на великорусскую, поэтому из тетрадей и записных книжек исчезает все, что касается Малороссии, и появляются «Слова по Владимирской губернии», «Слова волжеходца», описания обычаев этих мест, пословиц и поговорок, примет, трав, ветров, птиц, одеяний, узоров, лошадей и даже лошадиных пороков. Его занимают Владимир, Кострома, Волга, и не только их настоящее, но и прошлое. «В Костроме, — записывает Гоголь под рубрикой „Замечания для поручений“, — Ипатьевский монастырь, жилище Михаила Романова, основан Годуновым; уцелели кельи, где скрывался он с матерью, в два жилья, выкрашенные шахматом, с изразцовыми печами и торцовыми полами. Двери соборные. Стенная живопись конца 17 века. Образа из 16 и 17 века с означением годов. Архитектору и живописцу заказать снять». Видно, и в самом деле задумывал он в новом томе показать уже не «с одного боку» Русь, а со всех боков, проникнуть и в ее родословную, испить из ее истоков — из тех родников, из которых не пил раньше.
   Так что, как ни затягивался «антракт», он не выглядел уж таким антрактом, ибо в антрактах принято скучать, перезевывать паузу, стирая в памяти впечатления минувшего представления и ожидая следующего. В антрактах ничего не делают, слоняются, пережидают — Гоголь активно живет. Он копит, он сгребает в кучу разрозненные мысли и картины, и на «переходе» своем не давая себе отдыху. И этот переход лишь с натяжкою можно назвать переходом, ибо ничего в жизни не бывает переходным, каждая минута ее — жизнь, жизнь, полная и полноценная, по крайней мере, для нас, а уж тем более для художника.
   Еще одно из свидетельств воли Гоголя и подвига душевного — эта остановка в пути. Эта способность внешнего молчания, в то время как публика готова глотать все, что ты ей ни кинешь, когда спрос на тебя велик и, стало быть, оплатится он щедро.
   Гоголь вовсе не был бессребреником. Умело вел он свои дела, определяя сроки продажи книг, условия торговли с книгопродавцами, назначая цифры процентов и т. д. Лишь издалека ему трудно было руководить этим прихотливым процессом, и конфиденты его по этой части давали промашку. Но и тут он урезал себя, отказался от выгодного момента и замолчал надолго. Думал писать поэму — написал книгу писем. Думал строить «храм», но все еще продолжал строить крыльцо или переход от крыльца к храму — он и сам не знал, как это назвать.
   Так складывалась его «Переписка с друзьями».
   Книга родилась из писем, из переписки, которую он вел в эти годы с доверенными людьми, с теми, кто стоял рядом или попадался ему на пути, с кем столкнула его на перепутье судьба, — с невольными свидетелями и участниками свершающегося в нем переворота. И она стала свидетельством этого переворота.
   Про свои письма Гоголь говорил, что они писаны на языке тех, к кому обращены, а не на его собственном языке. Это правда. Но это все тот же, один Гоголь поворачивается к разным людям разными своими сторонами, которые — при всей скидке на его неполную откровенность — есть все же стороны Гоголя. Среди этих людей были временные знакомые и давние, единомышленники Гоголя по литературе или духовным воззрениям, просто близкие, которым он (все-таки не полностью) доверял. Говоря «единомышленники», мы не должны забывать, что понятие это в отношении Гоголя условно, полным единомышленником его мог быть только он сам — бездна отделяла его даже от такого близкого ему во всех отношениях человека, как Жуковский, не только бездна бытовая, но и человеческая, поэтическая. Жуковский всегда был чистый поэт, он отделял искусство от действительности, хотя в действительной жизни был самым деятельным человеком. Он мог ходатайствовать за поэтов, вдов, сирот (сотни страждущих и алчущих защиты и помощи обращались к нему — и не безответно), но он никогда не давал превышающих его прав советов, не ставил себя в учители царя и народа, предпочитая тихую помощь и тихое творчество.
   Но не таков был опекаемый им Гоголек. Тот рвался па кафедру, на возвышенность, с которой было бы видно дальше, чем с римского холма, ему нужна была высота, подобная той, с которой некогда раздался указующий глас. Ибо он, без всякого преувеличения, слышал уже в себе звуки того голоса. Как бы опробуя его на друзьях своих (будем называть их друзьями, раз книга названа «...из переписки с друзьями»), он писал свою будущую книгу. К Жуковскому, Языкову, Шевыреву, А. О. Смирновой-Россет, М. Ю. Вьельгорскому, бывшему тверскому губернатору графу Александру Петровичу Толстому (который казался ему феноменом государственного человека — суров, строг, честен, не терпит лести, истинно верующий) обращены главы ее.
   Самое крупное место среди адресатов «Переписки» занимает Николай Михайлович Языков. Стихи Языкова Гоголь полюбил еще до того, как познакомился с их автором. Он ценил их огненность, их страстность, их хмель. «Из поэтов времени Пушкина, — писал он в статье „В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность“, — более всех отделился Языков. С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга...»
   Свет молодого восторга все более увядал в Языкове — он был болен. Болезнь ног привела его за границу, где они с Гоголем провели бок о бок несколько лет. Многое сближало их: тоска по любимой России, воспоминания, Пушкин. Часами лежали они па диванах в одной комнате и разговаривали, а то молчали, и в молчанье понимая друг друга. Языков был родом из Симбирска, из сердца России, Гоголь мечтал побывать на Волге, уже тогда рисовались ему картины второго тома «Мертвых душ», действие которого протекает вблизи великой реки. Он хотел погостить у Языковых, поездить по краю, в его тетрадях стали появляться записи словечек и обычаев крестьян Симбирской губернии.
   Когда Языков в 1843 году вернулся в Москву (не выдержала душа, попросилась в родные стены), между ними завязалась переписка. Языков на некоторое время стал главным корреспондентом Гоголя в древней столице, оп же первый подал ему мысль собрать своп письма и издать их отдельной книгой.
   Языков звал Гоголя в Россию: «Мы все здесь зовем тебя в Москву, полно тебе кочевать в странах нерусских и неправославных. Пора тебе домой, и если ты боишься Борея, то ведь русская земля не клипом сошлась: от Черного моря до Белого моря много климатов, выбирай любой и живи со своими». Он посылал Гоголю свои стихи, сообщения о новых книгах (и сами книги и номера свежих журналов), передавал предложения «москвичей» участвовать в их изданиях — в «Москвитянине», который на время перешел к И. В. Киреевскому, и «Московском сборнике». Он навел внимание Гоголя на повесть Ф. Достоевского «Бедные люди», только что появившуюся в «Петербургском сборнике».
   Когда поэтический огонь вновь вспыхнул на миг в угасающем Языкове (болезнь его все усиливалась), он написал и послал Гоголю стихотворение «Землетрясение». В нем говорилось о высокой обязанности поэта в момент всеобщего потрясения умов. Гоголь восторженно откликнулся: «Друг! перед тобой разверзается живоносный источник... Воззови в виде лирического сильного воззванья к прекрасному, но дремлющему человеку. Завопи воплем и выставь ему ведьму-старость, к нему идущую, которая вся из железа, перед которой железо есть милосердье, которая ни крохи чувства не отдает обратно. О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома „Мертвых душ“!»
   Письмо это вошло в «Выбранные места из переписки с друзьями».
   Переписка Гоголя с Языковым — это темы Москвы и Петербурга, раздора на родине, тема призвания поэта, выбора в критическую минуту между веком и вечным. Эти же темы присутствуют и в переписке Гоголя с Жуковским. Но Жуковский — и географически (он живет в Германии) и поэтически — далек от русского. Его труд «Одиссея», с Гогелом их общение идет на почве искусства, и письма Василия Андреевича (как и перевод им Гомеровой поэмы) как бы удовлетворяют в Гоголе его желание отвлечься от минуты, превзойти минуту.
   Если Языков живет настоящим, горит настоящим (спорами славянофилов и западников, судьбой России), то Жуковский подает голос из прошлого, зовет в прошлое.
   Об искусстве и о вечных темах беседует Гоголь с Александром Андреевичем Ивановым — Иванова он видит часто в Риме (они почти соседи), к тому же тот детски наивен в вопросах жизни, и Гоголь относится к нему, как нянька.
   Его светские адресаты — А. П. Толстой, М. Ю. Вьельгорский — мишени для обращения «вельмож» в людей: им он читает наставления, как жить, как править губерниями. Здесь Гоголь двоится: то он проситель, то наставник, то человек не от мира сего, то государственный муж.
   Иной он в письмах к старушке H. H. Шереметевой — его «духовной матери», как он ее называл. Эта добрая женщина, с которой он познакомился еще в 1840 году в Москве, помогла ему устроить сестру Лизу у Раевской, она взяла покровительство и над Гоголем. В благодарность Гоголь стал ей писать. Шереметева (ей было около семидесяти) много пережила в своей жизни. Все ее интересы были «в боге» — в Гоголе она нашла человека, понимавшего ее, слушавшего ее внимательно и готового в любую минуту откликнуться. Но как ни искренни были их отношения, все же это был не диалог сына с «духовной матерью», а скорей священника с исповедующейся. Круг корреспондентов Гоголя велик, и не все письма (и не ко всем лицам) вошли в его будущую книгу, но многолик и разносторонен оказался ее образ, во все стороны смотрел он и во все стороны обращался.

5

   Гоголь как-то сказал, что женщина более благодарный слушатель, нежели мужчина. Женщина верит, мужчина все поверяет разумом. Мужчина холоден и эгоистичен, он не может долго жить духовной жизнью, ему нужна практическая деятельность, войны, участие в политике. Он грубее и в чувствах и в мышлении, он — каменистая почва, на которой может заглохнуть павшее на нее зерно. Женщина же — земля без терниев и без каменьев, где вдвое произрастает посеянное. Может быть, поэтому Гоголь и окружал себя всегда женщинами, его постоянными слушательницами и знакомыми были они — им передавал он свое учение, свои мысли о воспитании, о назначении человека в обществе.
   Самой близкой из женщин к Гоголю была Александра Осиповна Смирнова-Россет — та самая Россет, с которой познакомил его Жуковский в 1831 году в Царском. Тогда красавица фрейлина плохо запомнила стеснительного «хохлика», который что-то забавно рассказывал и все жался к стенке, норовя стушеваться или удрать из дворца. Она запомнила только, что они в некотором роде из одних мест (у матери Смирновой было имение под Николаевом — туда ее вывозили ребенком) и что у него длинный нос.
   Потом они встретились в 1836 году в Париже. Она жила на Рю-дю-Монт-Бланк, 21, ее муж был при посольстве, в их доме гащивали Карамзины. Гоголь, пишет Смирнова, «был у нас раза три один, и мы уже обходились с ним как с человеком очень знакомым, но которого, как говорится, ни в грош не ставили. Все это странно, потому что мы читали с восторгом „Вечера“...» И тогда он ей не особенно запомнился, хотя у него за плечами были и «Арабески», и «Миргород», и «Ревизор». Все разделяло их: и родословная, и положение в свете, и воспитание (ее французский и немецкий, на которых по мог изъясняться Гоголь), ее близость ко двору. За ней ухаживали не только царь, но и все придворные: в восемнадцать лет у нее был роман с князем Голицыным — 54-летним стариком.
   Получив второй шифр на выпускных экзаменах в Екатерининском институте, она стала фрейлиной императрицы-матери и пользовалась ее особым покровительством. Невысокая, смуглая, с правильным овалом живого лица, с такими же живыми черными глазами в обрамлении смолисто-черных волос, она выделялась еще и быстрым умом, умевшим схватывать все на лету, дерзким языком (за что Вяземский прозвал ее донна Перец) и, наконец, страстностью, приманивавшей к ней всех — от увешанных звездами стариков до гвардейских офицеров.
   Ее отец, Осип Иванович Россет, был родственником герцогов Ришелье — герб Россетов красовался в Версале. Мать Александры Осиповны Надежда Ивановна Лорер по отцовской линии происходила от выходцев из Голштинии, пришедших на Русь во времена царствования Петра III. Мать Надежды Ивановны была княжной Цициановой и состояла в родстве с грузинским царем Георгием XIII. Скромненький дворянский род Гоголей не мог тягаться с этим набором титулов, родства и званий.
   Как ни счастливо складывалась ее судьба, замуж Александра Осиповна вышла не по любви. «Я продала себя за 6000 душ из-за братьев», — говорила потом она. Камер-юнкер H. M. Смирнов был богач (22 тысячи десятин земли в Калужской, Смоленской и других губерниях), но человек неинтересный. «Красноглазый кролик» — называл его Пушкин. «Какую глупость вы делаете, — сказал ей Пушкин, узнав о согласии на брак. — Я его очень люблю, но он никогда не сумеет вам создать положения в свете. Он его не имеет и никогда не будет иметь». — «К черту, Пушкин, положение в свете. Сердце хочет любить, а любить совершенно некого». Тем страшней было то, что ей пришлось испытать потом, — роды за родами, смерть детей, сидение дома.
   Мечась между потребностями сердца и ума, которые не насыщаются страстями, она и встречается с Гоголем в 1843 году в Риме. Ей 33 года. Гоголю 34. Для женщины XIX века это уже начало старения, это последний цвет, первые приступы хандры. Поэтому с такой силой просыпается в ней ум, вся ее неистраченная природа духовная, которую она глушила естественной жизнью, чтобы жить, проживать и наслаждаться жизнью. Настала пора, когда бывшая повелительница лучших умов России (ей посвящали стихи Жуковский, Пушкин, Вяземский, Лермонтов) стала чувствовать, что вокруг нее не так много людей, не так много мужчин, хотя она еще хороша собою и глаз ее свеж, а понимание человека стало совершенней и злее. Да, да, злее — к жестокости и жесткости отношения к ближним ее приучил двор, вся эта двусмысленность положения при дворе — положения «генеральши» уже с юного возраста (фрейлины считались по табели о рангах в четвертом классе) и вместе с тем рабыни повелителя дворца или его братьев — великих князей, рабыни их каприза и прихоти. Все это порождало презрение и к себе и к другим, давшим себя увлечь этой игрой, подчиниться ее правилам и, с другой стороны, презрение к донкихотству, идеальности, всякому благонравию, чистоте душевной.
   Гоголь в этой ситуации открылся ей заново: он свалился на нее, как счастливый дар, она и не думала когда-либо, что так повернется к нему. Он сейчас лучше всего годился ей в друзья, потому что ничего страстного не могло быть между ними — при всем выросшем для нее авторитете Гоголя (особенно после «Мертвых душ») он оставался героем не ее романа, он был в некотором роде «моветон», как говорил ей о нем князь Гагарин еще в 1837 году в Бадене. Их сблизил Рим, Рим февраля 1843 года.
   Гоголь чуть ли не бросился к ней с раскрытыми объятиями. Тут же составил он подробный план осмотра города, окрестностей. Он потащил ее в Кампанью, облазил с ней купол св. Петра, где она на стене внутренней разглядела надпись царя: «Я здесь молился о дорогой России». Гоголь был расфранчен как никогда: серая шляпа, голубой жилет, малиновые (цвета малины со сливками) панталоны. Он, видимо, хотел понравиться ей. Она смеялась над ним в душе, над его неловкостью, безвкусицей, над тем, как он, не имея фрака, подкалывал булавками сюртук, входя под своды храма. Ему казалось, вероятно, что он выглядит комильфо, что он вровень с нею, и, когда она без желания обидеть спросила его: «А где же перчатки?» — он обиделся. Так и пахнуло на него холодом аристократизма и отдаленностью. На следующий день маскарад был снят, и он явился в обыкновенном платье.
   Зато она оценила его познания, его точную ориентировку в мире древности, в мире искусства, в который он ввел ее на второй же день ее пребывания в великом городе.
   Эта женщина была достойной собеседницей и оппонентом, с ней было интересно, кроме того, ее неувядшая красота волновала его. Не такой он был монах и отшельник, чтоб вблизи красивой, блестящей женщины не чувствовать ее обаяния, не смущаться, не тушеваться. Как ни высоко он ставил себя, как пи сознавал трезво невозможность какого-либо увлечения с обеих сторон, все же эти часы общения в Риме были не только беседами и прогулками двух добрых приятелей — они удовлетворяли и эстетическое чувство Гоголя.
   С той поры потянется за ним слава пленника Смирновой. И Петербург и Москва (особенно Москва) станут подозревать его в романе, в слишком страстной привязанности к этой «сирене (как называл ее С. Т. Аксаков), плавающей в волнах соблазна». Что ж, она и была сиреной, по но только ею. Умная женщина, она понимала, что Гоголь не герой-любовник, и отдавалась дружбе с ним легко, просто, без чувства опасности. Опасность, впрочем, могла существовать лишь для него, но и этого она не боялась — слишком умен был и он, слишком скрытен, слишком горд. Опыт жизни подсказывал ей, что если что-нибудь и случится, то спутник ее никогда об этом не скажет, не подаст и вида и тем самым избавит и ее и себя от неловкости. И она была за эту сторону их общения благодарна Гоголю. С ним именно потому было просто, что во всех остальных случаях начиналось хорошо, а оканчивалось весьма пошло. Даже в Риме, когда они однажды ехали в открытой коляске вместе с В. А. Перовским (Гоголь в другой ехал сзади), Перовский (генерал, немолодой мужчина) пытался обнять ее и сорвать поцелуй. С Гоголем такого не могло быть никогда. Это давало свободу; и поняв оба, что именно эта свобода и есть лучшее приобретение их дружбы, они как бы молча согласились блюсти ее и дальше, охранять ее, культивировать и пестовать. А что было в сердце у Гоголя... Вся дальнейшая их переписка, их разговоры и встречи, уровень откровенности, который они сами себе поставили — а он рос по мере их сближения, — говорят о том, что романа не было, был роман, но иного свойства.
   Он завязался в Риме и продолжился в 1843—1844 годах в Ницце, где Гоголь и Смирновы жили бок о бок зиму. «Я тороплюсь прожить молодость, — писала Смирнова поэтессе Е. П. Ростопчиной, — мне кажется, что известный возраст есть гавань, в которой отдыхаешь после борьбы... Тогда только, когда сердце мое будет преисполнено одним-единственным божественным чувством, только тогда я найду покой в здешней жизни и только тогда смогу любить жизнь».
   Смирнова и Гоголь сближаются на почве душевного единоверства, понимания внутреннего. Хотя причины тут разные, у нее пустота жизни, у него слишком полная жизнь. Он от полноты жизни поворачивается к вопросам, которые она начинает задавать себе от отчаяния, от желания спастись хоть этим в ускользающем из-под ее власти материальном мире. Слишком огромен соблазн этого мира для нее, отдавшей ему половину жизни, оттого и болезнен разрыв, попытка отдалиться, перейти в другое сознание.
   Сколько стоит между ними! Прежде всего идеализм наставника и реализм наставляемой, чистый порыв Гоголя и лукавство женского «спасения». Тут-то и преткновение их отношений, их расхождение в близости, их ложность, если судить по высшему счету. Неужели Гоголь думал, что женщина в тридцать три года может обратиться против самой себя, забыть в себе женщину? Так не бывает.
   И он это чувствовал. Но увлекался: Смирнова была действительно одной из тех, кто хоть отчасти понимал его. Может быть, понимала она его эгоистически, тогда, когда ей нужно было или когда попадал он па благоприятное для него настроение, но были такие минуты, действительность их он ощущал. Иначе не привязался бы он так к ней душою, не писал бы ей так часто, не настаивал бы на том, что она ближайший его друг.
   Это произошло тогда, когда оказался он как будто бы без друзей: все бывшие друзья что-то от него требовали (одни внимания, другие рукописей, третьи посвящения в тайные замыслы), она не требовала ничего. Его пленяла в их отношениях независимость, в том числе независимость от чувств: они могли разъехаться, не видеться годами, она писала ему о своих беременностях, даже о любовных связях — это не влияло на дружбу, не рвало ее. Ни он не навязывался ей, ни она ему — тут было полное равенство, а об ином равенстве (скажем, светском) он и не помышлял. Оно просто не имело никакого значения.
   Он понял ее тоже. Он понял страданье ее возраста, страданье пустоты женской, не заполненной любовью и ищущей хотя бы иной любви, понял и страданья ума, как она сама сказала, или страсти ума, как он позже напишет. И хотя окрашены они были женским, из женского проистекали и в женское упирались, то все же были именно страсти ума, ибо ум Смирновой боролся с чувством, пытался победить или усмирить его на время, когда некуда было податься страсти, когда глохла она сама по себе, не находя применения. Ее душа на этом перепутье тоже искала, и это исканье Гоголь ценил в ней.
   Они встретились в Ницце случайно, но в ту минуту, когда они понадобились для диалога, для поверения душевных тайн, и души их «узнали друг друга».
   Было ли это абсолютное узнавание? Конечно, нет. Гоголя не покидала его наблюдательность, Смирнову ее осторожность. Светская женщина, обученная, как скаковая лошадь, ударам хлыста светского мнения, она и «самому ближайшему» другу своему, «брату» не могла открыться совершенно. Во-первых, это вообще невозможно между людьми (да и перед самим собой невозможно), во-вторых, инстинкт удерживал ее, и оба это чувствовали. Но и та мера откровенности, к которой они подошли, была редкостью в свете, оттого Ницца стала точкой отсчета в их «породнении». С этих пор они всюду поминают Ниццу, восхваляют Ниццу. Они много читали, говорили по душам, ничего смущающего, казалось, не было возле них, не мешало их духовному сближению. Впрочем, один случай внес тревогу.