Они уже делили его. «Москвитянин» кичился перед «Отечественными»: Гоголь наш. «Отечественные» решили сделать Гоголю последний запрос — не пойдет ли он с ними, не бросит ли Погодина и «Шевырку» (как называл Шевырева Белинский), не примкнет ли к «молодому» и «новому». И на этот раз полномочным посланником Петербурга был избран Белинский. Ломая свою гордость (надо знать Белинского, чтобы представить, чего ему это стоило), он пишет письмо к Гоголю — первое в своей жизни письмо к автору «Ревизора». Письмо это дипломатическое и умоляющее, в нем виден сотрудник «Отечественных записок» и представитель партии, но виден и человек. Все же не мог побороть Белинский своего художественного чувства к Гоголю, своей любви к нему. Перенося свою привязанность с Гоголя-поэта на Гоголя-человека, он все еще не понимал, какая пропасть разделяет их — их, таких близких и по природе своей, и по желанию «отзыва».
   О том, скольких трудов стоило Белинскому решиться на этот шаг, говорит тот факт, что он переписывал письмо не один раз. Он даже несколько экземпляров его составил и один — черновой — послал (для контроля) Боткину. «Прилагаю черновое, — писал он, — из него ты увидишь, что я повернул круто — оно и лучше: к чорту ложные отношения — знай наших — и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь — не знай совсем. Постарайся через Щепкина узнать об эффекте письма».
   Но Белинский не получил даже ответа. Через Прокоповича Гоголь передал, что на обратном пути через Петербург он встретится с Белинским и «потрактует» лично.
   Но не до того ему было. Вся весна 1842 года — это дни переживаний по поводу затерявшейся рукописи, которая застряла где-то в столах петербургской цензуры, хотя та ее уже прочла и разрешила. Какие-то неведомые приключения случились с нею. Посланная в Москву, она в Москву не дошла: никто толком не знал, где она, Гоголь подозревал, что она у Погодина, который мог прикарманить ее для «Москвитянина». Ведь вернуться она должна была на погодинский адрес. Как всегда быстро впадающий в тоску, Гоголь начинает обстреливать Петербург посланиями самыми отчаянными. Летят письма к Смирновой-Россет (она вхожа к царю), Плетневу, Одоевскому, А. В. Никитенко. Он пишет даже послание С. С. Уварову, хотя знает, как признается Плетневу, что «Уваров всегда был против меня». Ему приходят на ум подозрения, что тут не в почте и нерасторопности цензурных чиновников дело, а в чем-то другом, таинственном, ему неизвестном, и он уверяет Плетнева, что против него «что-то есть». Это «что-то» звучит очень неопределенно: тут можно заподозрить и козни царя, не желающего выхода «Мертвых душ».
   Письмо Гоголя к Уварову — образец того, как он просит и каков он в этой позиции перед «значительными людьми». Слава богу, что это письмо не дошло до министра (его вмешательства не понадобилось), но ежели бы дошло...
   «Все мое имущество и состояние заключено в труде моем, — начинает Гоголь. — Для него я пожертвовал всем, обрек себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба... Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы и что же?.. Неужели и вы не будете тронуты моим положением?.. Подумайте: я не предпринимаю дерзости просить вспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба. Почему знать, может быть, несмотря на мой трудный и тернистый жизненный путь, суждено бедному имени моему достигнуть потомства. И ужели вам будет приятно, когда правосудное потомство, отдав вам должное за ваши прекрасные подвиги для наук, скажет в то же время, что вы были равнодушны к созданьям русского слова и не тронулись положеньем бедного, обремененного болезнями писателя, не могшего найти себе угла и приюта в мире, тогда как вы первые могли бы быть его заступником и меценатом».
   Человек просит и даже как будто унижается, но когда вчитаешься как следует, то непонятно, кто ниже — он, просящий, или тот, у кого просят. Напоминание о суде правосудного потомства звучит уничтожающе. Если тебя и помянут в потомстве, говорит между строк Гоголь Уварову, то только в связи со мной. И представляешь, как ты будешь выглядеть, если мне сейчас откажешь! Уваров был достаточно умен, чтоб все это понять. А Гоголь столь же неглуп, чтоб не понимать и как и кого он дразнит.
   Так он просил у «значительных лиц». Так он перед ними сгибался. Бедное имя, бедная жизнь, бедный писатель — пишет Гоголь. Но это письмо не бедняка, а богача страшного (гоголевское определение гения) к бедняку настоящей минуты, точнее, к ее богачу, который, властвуя над минутой, не властен над вечностью. Суд потомства в этом исчислении прав министра оказывается как нельзя кстати.
   Но ни это письмо, ни письмо к князю М. А. Дондукову-Корсакову, от которого непосредственно зависело разрешение «Мертвых душ», так как тот был инспектором Санкт-Петербургского учебного округа и председателем цензурного комитета, ни иные мольбы и просьбы Гоголя не понадобились. Дело разрешилось само собой. Рукопись прочитал Никитенко и ничего недозволенного в ней не нашел. Пострадал только «Копейкин». В нем цензор уловил некоторые неприличные намеки на правительство и покойного государя. Пришлось «министра», одного из действующих лиц «Копейкина», переделать в «вельможу», а «государя» выбросить. И кое-что снять из того, что могло бы подействовать на высочайший слух (впрочем, как выяснилось позже, Николай так внимательно читал «Мертвые души», что путал их с «Тарантасом», а Гоголя с В. Соллогубом). «Копейкин» — чудо его кисти, выпестованный, выношенный, обдуманный и отделанный до последней точечки, — должен был перемарываться. Смеху подрезались крылья, и душа болела.
   «Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте», — писал Гоголь М. И. Балабиной. Даже те, кто хвалил его, не понимали. Не понимали хвалившие, не понимали хулившие, не понимали далекие, не понимали близкие. Тем, к кому он близок, казалось, что он настолько близок, что они — с короткого расстояния — лучше других видят его. Те же, кто стоял в отдалении, считали, что, наоборот, взгляд отдаленный помогает им судить беспристрастно. Поэму прослушали в его чтении всего с десяток людей, но он уже знал, что не поймут — и публика не поймет, и свет, и критика, и цензура. Никитенко, приславший ему восторженный отзыв о рукописи, тоже не понял.
   Позже он напишет Шевыреву из Рима: «Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений». Но и тот же Шевырев, защищавший в «Москвитянине» «Мертвые души» от нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский комизм перекинулся и на высшую часть общества — то ость на «свет». Чего же желал он от автора, как не обличений «света»?
   Наконец, и «Копейкин» — выправленный — вернулся с разрешением цензуры в Москву. Здесь его ждали набранные давно листы первых глав. Печатанье пошло быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно было не упустить времени и напечатать книгу, пустить ее в оборот до лета, а там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он задумал его издать еще в Риме и надеялся все окончить в Москве. Три тома были сделаны, но четвертый из-за волнения по поводу «Мертвых душ» отстал. Четвертый том завершался «Театральным разъездом», а тот лежал непереписанный с 1836 года.

5

   Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев, Т. Н. Грановский и другие.
   На именинном обеде Гоголь объявил, что вернется на родину через... Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество, прихоть, актерство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим, доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы — самые страстные его почитатели — уехали домой недовольными. Гоголь был в своей роли — вел себя «странно». Но что это — игра, презрение к желанию откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Все можно было подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось, вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков он есть.
   Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нем еще до приезда в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно завершил и сейчас выдал свету, — уже не им исчисленное время, оно отпущено тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил «дорогу». И он должен был отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках — с конченым полным творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его, не принадлежала ему одному.
   Таковы были чувства Гоголя. И потому он все происходящее вокруг видел как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют другие, не брал этого в расчет — он настолько жил своим, что иное, не его уже и не тревожило его глаз.
   Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург — для друзей же и для царской фамилии.
   Он уезжал через Петербург, и это раздражало «москвичей», которые видели в сем поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры — они не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, — не верили тоже. Москва ревновала его. «Гоголя любят все, — писал В. И. Даль Погодину, — для него между читателями нет партий». Но вот выяснялось, что любят, да с прицелом.
   Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового «двенадцатого года» — года, в который весь народ встал «как один», — уже витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а как продолжение собственной жизни, как то, что оп должен был строить не вне себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был еще не готов. Ему предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение для выражения этого сознания «нового языка». Ножницы: «Отечественные записки» — «Москвитянин» — были слишком узки для него.
   Он уже думал о другом. Выписав свой «Ад», он приближался к «Чистилищу», за которым открывался в далекой дали светлый «Рай». Он строил в мыслях свою поэму, как Дант — «Божественную комедию». Мертвые души должны воскреснуть, но для того, как твердит он почти в каждом своем письме, им (как и автору) нужно очиститься, набраться чистоты душевной, достичь «небесной чистоты нравов». Он и «Ревизора» хотел бы «пообчистить», и в поэме «пропеть гимн красоте небесной».
   Открывалась эпоха чистилища — она открывалась не только в его бумагах, но и в его судьбе.

Часть пятая. ПЕРЕВАЛ

   Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдется примиренье многого...
Гоголь С. П. Шевыреву, май 1847 года


   ...Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства...
Гоголь — А. О. Смирновой, май 1847 года

Глава первая. «Антракт»

   ...Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — найдет и сочинение.
Гоголь — П. М. Языкову, июль 1844 года

1

   Первые письма Гоголя по отъезде из России — о России. Все, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нем, и в деле его, которым он оправдывал свое удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живет, как дышит и что у нее на уме насчет него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нем думают, кажется суетным. Они видят в нем нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему — мало? — рассуждают они. — Что он — новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев?
   А он ждет привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. «Записывайте все, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня», — пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетневу в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в нее. Шевырева он просит откликнуться на «Мертвые души», Прокоповича — передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живет не в России, но — Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать ее голос. Точней — голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоев. Позже, в предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нем.
   В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон — от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, — он жаждет увидеть ее многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.
   Но не одна эта отдаленность от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства.
   «Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать... великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования...» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней — и вместе с нею — на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он все еще чувствует себя... у подножия лестницы.
   «Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей... что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях».
   Уничиженье — паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.
   Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги ее признанный вождь, ее единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или все еще движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?
   Он ждет от Руси необыкновенного, какого-то ответа («Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела — она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики — писать не только о нем (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи — заседать в сенате, крестьяне — пахать и сеять, а помещики — доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь — царствовать, а чиновники — высиживать за своими столами от сих и до сих
   Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал — только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колес его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живет в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
   И он понимает, как важно быть дома, присутствовать при родах и смертях, не оплакивать близких издалека, как было с Пушкиным, а скорбеть воочию, воочию терпеть унижения, как терпел он с «Ревизором», не отдалять своих отношений с чуждой ему толпой, а втираться в нее, терпя оскорбления и насмешки, потому что самое это присутствие есть факт русской жизни, факт, влияющий на нее, — а Гоголь желает влиять.
   В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелек, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймет. Какие мертвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов?
   Нет, надежды только на Россию.
   Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в ее последней главе, а нетерпенье Гоголя рвет постромки и выносится навстречу читателю. Прозревая законы художества, строгие законы приличия в искусстве, не позволяющего автору уж слишком далеко выходить из своего сочинения, Гоголь бросает в лицо России свои вопросы и восклицанья. Его слово и его ожидание «ответа» как бы опережают бег тройки, и ими она влечется вперед, за ними устремляется вихрь повествования. То не копи запряжены в несущееся тело поэмы, а вопросы, идеи, гоголевские сомненья и прозренья. Они — тройка Гоголя, и тройка Чичикова, и тройка Руси.
   «Его ода — вопрос», — написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет «Мертвых душ». Жажда «отзыва» здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент.
   Такова поэтика «Мертвых душ» и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Изгоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том «Мертвых душ», это была новость.
   Автор искал критик, возражений — он их получил. Не замедлили откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии — «Русский вестник», «Библиотека для чтения», «Северная пчела», «Москвитянин», «Современник». В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским Гомером. К. Масальский в «Сыне отечества» писал: «Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с Го». Букет был полный. Многочисленные адресаты Гоголя докладывали об отзывах провинции. Прокопович писал: «Все молодое поколение без ума... старики повторяют „Сев. пчелу“ и Сенковского...
   Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что M (ертвые) Д(уши) очень забавная штучка; высший круг, по словам Вьельгорского, не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы.
   Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества говорил, что МД не должно в руки брать из опасения замараться: что все, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточенной ненавистью к МД середины нет... Один полковник советовал даже Комарову11 переменить свое мнение из опасения лишиться места в Пажеском корпусе, если об этом дойдет до генерала, знающего наизусть всего Державина...»
   Повторялась история с «Ревизором». Казалось, разыгрывался еще не опубликованный, но написанный «Театральный разъезд». Гоголь все это предвидел. На «свет» (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах Петрушки не страшен — он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над «забавной штучкой» именно потому, что она его не касается: опять какие-то уроды, кикиморы, живущие в своих поместьях... Свету вообще не было дела до русской литературы — он читал только французскую. Поэма Гоголя могла ему показаться в лучшем случае пикантной, как свежий, хотя и сальный анекдот. Что же до «молодого поколения», то и его восторги не тешили авторского самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об успехе «Мертвых душ» у молодежи, Гоголь писал: молодость всегда горяча, всегда оппозиционна; что не нравится старикам, нравится ей. Она за новое, еще не зная как следует цены этому новому. Подождем суждения зрелых умов, добавлял Гоголь.
   Но и зрелые умы — из тех, кто мог высказаться, — высказались. Одни печатно, другие в дневниках, разговорах, письмах. Где-то на Басманной «негодовал» Чаадаев. Против чего он негодовал — против Гоголя или против его апологетов? Разлад среди «москвичей» по поводу «Мертвых душ» зафиксировал Герцен. В своем дневнике в июле 1842 года он писал: «Толки о „Мертвых душах“. Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апофеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, след., другие бесятся и говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо».
   За месяц до этого, еще в Новгороде, прочитав впервые поэму, Герцен записал в том же дневнике: «...горький упрек современной Руси, но не безнадежный... Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование «ins Blaue» (на небеса), а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди. Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу и во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю — какая дерзость, смелость: летит себе, а что будет, то будет. Взглянул бы на тебя, дитя — юношею, но мне не дождаться, благословляю же тебя хоть из могилы».
   Были такие мнения и в «западном» лагере... А Д. Н. Свербеев, славянофил, говорил, что Гоголь опозорил Россию, выставив ее в таком виде перед Западом. Он делал то же, что и Кюстин, но тот француз, шаромыжник, а этот свой, русский. Негодовали в Москве, в Петербурге и в глуши. Негодовали и читали, расхватывали поэму, ссорились из-за нее и мирились. Пожалуй, не было со времени триумфа знаменитых пушкинских ранних поэм такого успеха у книги на Руси. Решительно нельзя было найти грамотного человека, который бы не прочитал ее. Даже царь оскоромился — пролистал поднесенный ему экземпляр. Позже он говорил Смирновой: я ценю его (Гоголя), он хороший писатель, но не могу простить ему грязных выражений.
   «Ложь», «кривлянья балаганного скомороха», «побасенки» — вот далеко не самые крепкие определения из статьи Н. Полевого в «Русском вестнике». («Побасенки!.. — ответит ему в „Театральном разъезде“ Гоголь. — А вон протекли веки, города и народы снеслись и исчезли с лица земли, как дым унеслось все, что было, а побасенки живут...») Гоголь, по его мнению, «хочет учиться языку в харчевне», его «восхищает всякая дрянь итальянская» и он ненавидит русское, он судит свое отечество, как «уголовный судья». «Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, — писал Полевой, имея в виду обращения Гоголя к Руси: „Русь, чего же ты хочешь от меня?“ — мы бы сказали ему: М(илостивый) Г(осударь), вы слишком много о себе думаете... вы... сбились с панталыку. Оставьте в покое вашу „вьюгу вдохновения“, поучитесь Русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки...» В начале статьи Полевой советовал Гоголю бросить писать. Так откликнулись на поэму «старики» — патриархи журнальных баталий тридцатых годов, ныне списанные в архив. Они этого еще не признавали, они горячились, как и «молодые», по то была отрыжка бессилия.