А еще он проводил время в саду гимназическом с садовником Ермилом, который охотно рассказывал ему о деревьях и цветах, о своей жизни, о Нежине. В саду, в парке он находил покой, отдохновение, тут писал свои пейзажи, пруд, деревья или речку Остер, мостик над ней, садовую изгородь. Его рука ловчее всего выводила виды. недвижная природа легче давалась ему, люди выходили какими-то неестественно застывшими. Он писал природу без людей. В старом парке на аллеях, посыпанных песком, стояли белые статуи, высокие липы подпирали своими черными стволами роскошные зеленые кроны. Их зелень отражалась в стеклянно застывших прудах.
   Сюда, подальше от людей, Никоша и забирался со своими картонами и пастельными карандашами. К зиме 1823 года у него накопилось уже несколько картин, и он просит отца прислать рамки, ибо иначе их перевезти нельзя — нежный слой пастели может стереться в дороге. «Сделайте милость, дражайший папинька, вы, я думаю, не допустите погибнуть столько себя прославившимся рисункам». О других успехах — учебных — почти ни слова: «Учусь хорошо, по крайней мере, сколько дозволяют силы».

3

   Весною 1824 года в гимназии наконец разрешили театр. Тоскливый ход серых дней как бы подпрыгнул, сорвался с места, весь распорядок встал на дыбы, и время понеслось как в вихре, как в ярмарочном веселом круженье, которое захватило Никошу.
   Гоголя приняли в труппу и предложили роль. То была роль Креона в трагедии В. Озерова «Эдип в Афинах». Понятно, почему она досталась Гоголю: Креон был некрасив, самолюбив и одинок.
   У Гоголя было мало слов, все они, начиная с первой реплики, вели к разоблачению Креона, но, поскольку слов было мало, их следовало дополнять гримасами, жестами, еще сильнее подчеркивавшими зло в герое и делавшими его еще более отталкивающим. И актер старался. Зал негодовал, когда он появлялся рядом с благородным Тезеем, возвышенным в своем раскаянии Эдипом — Базили и жертвенно-прекрасной Антигоной, которую играл Саша Данилевский. Одетая в античные одежды Антигона с нарумяненными щеками и в парике красноречиво обличала закутанного во все черное длинноносого Креона. Смерть принимал злодей, а добродетель, еще более возвышенная его падением, оставалась жить. Она праздновала свое избавление в виду прекрасных Афин, вблизи стройных колонн храма, чудесных видов и теплого неба юга. И мало кто знал в зале, аплодируя исчезновению страшного злодея, что эти картины, эти портики и колонны, равно как и видение снежно-белых Афин на горизонте, написала его рука, что это он, еще более уродливый от нахлобученного на него черного парика, от черных одежд и кривых улыбок, которыми он изображал зло, воссоздал на грубо сшитом и вытканном дома холсте красоту, ушедшую в вечность.
   А на другой день после «Эдипа» он играл старика в веселой малороссийской комедии, которую прислал ему отец. Это был уже не трагический злодей с черными космами, с бледным лицом и острым профилем, изрекающий хулы на мир и на себя. Это был деревенский «дядько», которого каждый сидящий в зале видел на завалинке у себя в селе. Гоголь в этой роли не произносил ни слова, он только двигался по сцене, покряхтывал, посапывал и почихивал, но зал не мог удержаться от хохота. Смеялись и хватались за животы и степенные воинские командиры, и дамы, и даже зашедший на представление «батюшечка» Волынский.
   В те годы он все пристальнее начинает интересоваться литературой, переписывает в тетради стихи и просит «папиньку» прислать все новые и новые книги, о которых слышит от него же или от товарищей по учению. Тут и стихотворные трагедии, и баллады (может быть, Жуковского), и первые главы «Евгения Онегина». К 1825 году относится появление в гимназии рукописных журналов «Звезда», «Метеор литературы». Вокруг них объединяется все пишущее и сочиняющее, все пробующее себя в изящной словесности. Рядом с Гоголем мы видим и Нестора Кукольника, и Николая Прокоповича, и Василия Любича-Романовича. Это друзья-соперники, ценители и критики собственных сочинений и толкователи мировой литературы. Гоголь был искренен, когда писал в «Авторской исповеди», что его занятия литературой в гимназии начинались все в серьезном роде. За исключением нескольких эпиграмм, акростиха на приятеля своего Федора Бороздина и не дошедшей до нас сатиры «Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан», все это попытки в историческом и романтическом духе, отвечающие общему духу литературы и моде того времени.
   Начало 20-х годов XIX века в российской литературе — это, с одной стороны, попытка осмыслить исторический путь России, открывшийся вдруг глазам после событий 1812 года, с другой — переработка сильного влияния немецкой романтической поэзии (выразившаяся в творчестве Жуковского), с третьей — влияние музы Байрона. В журнале «Вестник Европы» за 1823 год, который Гоголь просил прислать ему из Кибинец и который был прислан ему, мы находим несколько статей о романах Вальтера Скотта, полемику вокруг «Кавказского пленника» Пушкина, статью об альманахе «Полярная звезда», в котором печатались литературно-критические обзоры А. А. Бестужева. В одном из таких обзоров, названном «Взгляд на старую и новую словесность в России», автор писал: «...Необъятность империи, препятствуя сосредоточению мнений, замедляет образование вкуса публики. Университеты, гимназии, лицеи, институты и училища разливают свет наук, но составляют самую малую часть в отношении к многолюдству России. Недостаток хороших учителей, дороговизна выписных и вдвое того отечественных книг и малое число журналов... не позволяют проницать просвещению в уезды. Но утешимся!.. Новое поколение людей начинает чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его. Время невидимо сеет просвещение, и туман, лежащий теперь на поле русской словесности, хотя мешает побегу, но дает большую твердость колосьям и обещает богатую жатву».
   Что же оставалось мальчикам, сидевшим в глуши и получавшим бранимые Бестужевым журналы и альманахи с большим опозданием и по милости выписывавших их? Они подражали тому, что читали: подражали Вальтеру Скотту, Шиллеру, Гёте, Байрону и Пушкину, Жуковскому, Батюшкову, Козлову. Источником, питающим их исторические вымыслы, были и вышедшие в те годы летописи Нестора, и «История Государства Российского».
   Повесть и трагедия Гоголя, печатавшиеся в гимназических изданиях, были написаны в том же духе. Название его трагедии «Разбойники» прямо повторяет название трагедии Шиллера, которого Гоголь изучал в 1825— 1826 годах. Он купил собрание сочинений немецкого поэта, изданное малым форматом, и не расставался с ним во время пасхальных каникул.
   Любич-Романович вспоминает, как горько отзывались в Гоголе насмешки над его «тягучею прозой». Однажды, пишет он, Гоголю был вручен приз за сочинение на историческую тему. Товарищи поднесли ему фунт медовых пряников. Гоголь швырнул подарок им в лицо и две педели не ходил в классы.
   Но все это происходило уже позже, после 1825 года, который в судьбе Гоголя оказался переломным и принес ему много горя, сразу отделив его от детства и перенося в холодное мужество.

4

   «Василий Афанасьевич приехал из Лубен без всякой уже надежды, — писала Ольга Дмитриевна Трощинская своему мужу в Киев 1 апреля 1825 года, — он был так слаб, что не мог уже говорить и на второй день праздника объявил мне желание видеть Марию Ивановну и проститься с нею, я же, узнавши, что она родила дочь Ольгу благополучно и находится, слава Богу, в хорошем состоянии, послала за нею вчера карету, он умер после обеда почти при мне, потому что я была у него беспрестанно, и он просил меня, чтоб я тотчас после его смерти отправила его в Яреськи к Ивану Матвеевичу, а оттуда уже в их деревню, где он и препоручил себя похоронить возле церкви. Все его желания я, кажется, исполнила, и вчера же его вывезли отсюда в карете, а между тем я послала тотчас нарочного козака в Яновщину с письмом к Анне Матвеевне (ибо она теперь там) и просила ее приготовить Марию Ивановну к этому несчастию»5.
   Неожиданная смерть Василия Афанасьевича расстроила праздник в Кибинцах, куда по случаю пасхи съехалось много гостей. Старый хозяин велел прекратить музыку и вышел с обнаженной головой на крыльцо, чтоб проводить своего бывшего верного помощника.
   А в Васильевке в это время напряжение ожидания достигло предела. Мария Ивановна, едва начавшая вставать, порывалась ехать в Лубны. Старшие девочки Аня и Лиза (самой старшей, Маши, не было дома, она училась в Полтаве у мадам Арендт) сидели у окон и повторяли: папа, папа. Волновалась и Татьяна Семеновна, чувствуя недоброе в затянувшемся молчании сына. Наконец, у ворот показалась карета. Приехала акушерка из Кибинец, жена доктора. Она сказала, что Василий Афанасьевич в Кибинцах и зовет Марию Ивановну и Анниньку к себе.
   Быстро собрались, оставив Олю на попечении кормилиц и бабушек, и поехали. Но едва выехали за околицу, как навстречу показался верховой. Он остановил карету и подал жене доктора письмо. Мария Ивановна увидела, как побледнела ее соседка, пробежав глазами бумагу.
   Страшное предчувствие охватило Марию Ивановну. Жена доктора, взглянув на нее, вспыхнула и сказала: «Воротимся. Василий Афанасьевич сам приедет». Аничка, сидевшая между двумя женщинами, испуганно смотрела то на акушерку, то на мать, которая вдруг покрылась смертельной бледностью. Лошади повернули. Взбежав на крыльцо, Мария Ивановна успела сказать, чтоб удалили от нее дочь, и уже в сенях услышала голос докторши. Та говорила Анне Матвеевне: «Приготовьте несчастную Марию Ивановну...». «Нет... нет... — закричала она, — не читайте, я не хочу слышать этого слова!..»
   Ее почти без чувств увели в комнаты.
   ...Два дня тело Василия Афанасьевича в карете стояло на дворе. Его не вносили в дом, ибо не было гроба, гроб, присланный из Кибинец, оказался мал, пришлось срочно заказывать другой в Полтаве. Мария Ивановна боялась смотреть в окно, все еще не веря в случившееся. Она увидела мужа только в церкви, когда ее подвели к гробу, стоявшему на возвышении. Она заговорила с ним, стала шептать какие-то ласковые слова, смысла которых, конечно, никто не понял. Она была уже как безумная, хотя слезы все не лились, они остановились в ней, замерзли, как и ее душа. А она говорила и говорила с ним и за него же отвечала, пока ее не взяли под руки и не попытались отвести от гроба. И тут она заплакала. «Машенька бедная утопает в слезах... — писала в Кибинцы Анна Матвеевна Трощинская. — Просит сделать такую могилу, чтоб и ей место было возле него... Сделали могилу на 2 гроба. Отрезала у покойника волос и спрятала его как будто для нее какое сокровище...»
   Горе Марии Ивановны было настолько сильным, что оно уже не походило на обычные страдания по умершему.
   Проходила неделя, другая, а она все молчала, ни с кем не разговаривала, никого не хотела видеть и не принимала пищи. Она худела, истаивала, едва передвигалась по комнате и не хотела видеть ни дочерей, ни тетушку, ни мать Василия Афанасьевича.
   Спасли ее дети. Когда тетка Анна Матвеевна привела их к ней, поставила перед постелью, одетых в черные платьица, беспомощных, дрожащих от страха, от жалости к матери и самим себе, и сказала: «Ты, видно, не хочешь свидеться с Василием Афанасьевичем в лучшем мире? Он с ангелами, а ты никогда не будешь там, он берег свое здоровье для детей, а ты хочешь быть самоубийцей», — она очнулась. В тот день она впервые согласилась выпить рюмку вина пополам с водой.
   О страшной новости Гоголь узнал от своего одноклассника А. Баранова, который ездил домой на каникулы. 23 апреля он написал матери письмо.
   «Не беспокойтесь, дражайшая маминька! Я сей удар перенес с твердостию истинного христианина.
   Правда я сперва был поражен ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же я наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою. По бог удержал меня от сего — и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в легкую, едва приметную меланхолию ...я имею вас и еще не оставлен судьбою. Вы одни теперь предмет моей привязанности; одни которые можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою... Ах, меня беспокоит больше всего ваша горесть! Сделайте милость, уменьшите ее, сколько возможно, так, как я уменьшил свою... Зачем я теперь не с вами? вы бы были утешены. Но через полтора месяца каникулы — и я с вами...»
   Письмо это написано для матери, для ее утешения, в нем скрыт страх за ее здоровье и переживания. Он старается казаться спокойным, чтоб внушить на расстоянии это спокойствие Марии Ивановне. Но уже на следующий день в Васильевку летят строки, в которых дает себе волю отчаяние. Это уже не беловик, а черновик с помарками и кляксами, с зачеркиваниями и подозрительными водяными пятнами, похожими на слезы: «мне хочется вас видеть, — пишет он, — слышать, хочется говорить с вами, но пространство (ах, бесчеловечное) разлучает нас...»
   Любовью своей он хочет вернуть мать к жизни. Сердцем своим, ранее защищенным любовью отца, чувствует он свою потерю. Через два года, вспомнив в одном из писем домой об отце, он напишет: «...не знаю, как назвать этого небесного ангела, это чистое высокое существо, которое одушевляет меня в моем трудном пути, живит, дает дар чувствовать самого себя и часто в минуты горя небесным пламенем входит в меня... В сие время сладостно мне быть с ним...»
   С этой поры начинается внутренняя перестройка в Гоголе. Доселе дремавшая воля, воля, находившаяся в беспечном усыплении детства, вдруг оживает. Она обнаруживает себя в способности к стройности, организованности, к сознательно умышленному руководству беспорядком чувств. Нет уже мальчика, есть юноша, заглядывающий в свое будущее, есть человек, который уже готов к выбору. «Зачем предаваться горестным мечтаниям? — пишет он матери. — Зачем раскрывать грозную завесу будущности? Может быть, она готовит нам спокойствие и тихую радость, ясный вечер и мирную семейственную жизнь... Что касается до меня, то я совершу свой путь в сем мире и ежели не так, как предназначено всякому человеку, по крайней мере буду стараться сколько возможно быть таковым».
   Понятие судьбы отныне будет пребывать с ним. Судьба и рок должны воплотиться в воле живущего, в его личном стремлении преодолеть свою смертность и исполнить долг.
   Теперь вся его любовь, вся неистраченная благодарность и сочувствие обращаются к дому, к сестрам своим, которым он остался за отца, к родным и близким. Смерть отца как бы разбудила его душу, отомкнула ее для излияний душевных, которых он стыдился до сих пор.

5

   На летние каникулы 1825 года Гоголь везет с собою уже не только картины, но и «сочинения», о содержании которых умалчивает и которые предназначались для подарка папиньке. С тех пор упоминания о «сочинениях» начинают вытеснять в его письмах сообщения о занятиях рисованием и живописью. Каждый раз в Васильевке узнают о новых его «трудах» или «произведениях», о которых он всегда отзывается темно и двусмысленно. Эта секретность объясняется не только скрытностью его натуры, но и боязнью за свое детище. Первые опыты Гоголя не получили одобрения его товарищей. Гоголь мог сойти еще как оформитель, кропотливый рисовальщик виньеток и бордюров на обложках гимназических альманахов, как литератор же считался весьма «средственным».
   Но уже в те годы он жаждал или всего, или ничего: полупризнание, снисходительное одобрение его не могли удовлетворить. Он не цеплялся за свои листки, не пытался их сохранить, спасти удачную строчку или абзац, а может, и целую главу. Он уничтожал вес, и это было неосознанным признанием своей способности начать все сначала.
   В одном из писем домой он пишет: «В рассуждении же сочинения скажу вам. что я его не брал, но оно осталось между книгами в шкафу. Но это небольшая беда, ежели оно и точно пропало, я постараюсь вам вознаградить новым и гораздо лучшим».
   В гимназии он обживается и, вернувшись с летних каникул, сообщает маменьке, что товарищи встретили его хорошо, что он принят в пансионе как свой. Его светлое настроение нарастает и наконец взрывается приступом веселья и радости, когда в гимназии вновь открывается театр: «Вы знаете, какой я охотник всего радостного? Вы одни только видели, что под видом иногда для других холодным, угрюмым таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретясь с ним».
   Это признание прямо относится к участию Гоголя в спектаклях, в длящихся «четыре дня сряду» представлениях, где он, по свидетельству своих однокашников, блеснул как никогда.
   Дадим слово Нестору Васильевичу Кукольнику: «Нам поставлено было в обязанность каждый раз, когда у нас будут спектакли, непременно и прежде всего сыграть французскую или немецкую пиэсу. Гоголь должен был также участвовать в одной из иностранных пиэс. Он выбрал немецкую. Я предложил ему роль в двадцать стихов, которая начиналась словами: „О майн Фатер!“, затем шло изложение какого-то происшествия. Весь рассказ оканчивался словами: „нах Праг“. Гоголь мучился, учил роль усердно, одолел, выучил, знал на трех репетициях, во время самого представления вышел бодро, сказал: „О майн Фатер!“, запнулся... покраснел... но тут же собрался с силами, возвысил голос, с особенным пафосом произнес: „нах Праг!“ — махнул рукой и ушел... И слушатели, большею частью не знавшие ни пиэсы, ни немецкого языка, остались исполнением роли совершенно довольны... Зато в русских пиэсах Гоголь был истинно неподражаем, особенно в комедии Фонвизина „Недоросль“, в роли г-жи Простаковой...»
   Гоголь сильно нажимал на комическую сторону роли, но, когда в последнем действии обеспамятевшая от всеобщего предательства Простакова начинала рвать на себе волосы и клясть судьбу, зрители готовы были простить ей все.
   В ту весну гимназия «открыла» Яновского. На место задумчивого «карлы» явился пересмешник и комик, острого глаза которого теперь побаивались. Он всегда мог «изобразить», и это не забывалось, приклеивалось к тому, кого он изображал, как и прозвище или кличка, на которые он тоже был мастер.
   Его теперь уже просят как об одолжении об участии в вечеринке, в чтении литературном. Он принят в компании и в кружки не как наблюдатель, а как заводила и равный. Едва в классе произносится фамилия Яновского, как головы тут же поворачиваются в ожидании шутки, каламбура, веселого представления, которое разряжает скуку урока. При нем начинают опасаться нести чушь, врать (хотя он сам охотник прихвастнуть), впадать в пафос, декламировать возвышенное. И когда Кукольник, уже в ту пору сочинявший свои трагедии на высокие темы (которые он и писал чрезвычайно высоким слогом), начинал читать их, завывая и закатывая очи горе, о нем говорили: «Возвышенный опять запел!» «Возвышенный» — так прозвал его Гоголь.
   «Думаю, удивитесь вы успехам моим, — признается он маменьке, — которых доказательства лично вручу вам.
   Сочинений моих вы не узнаете. Новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный. Рад буду, весьма рад, когда принесу вам удовольствие». О каком же удовольствии идет речь? Об удовольствии веселья: «весна приближается. Время самое веселое, когда весело можно провесть его», «как весело провели бы мы время вместе», «еще половина, и я опять с вами, опять увижу вас и снова развеселюсь во всю ивановскую».
   Эти заявления подтверждаются делом — текстами самих писем. «Спиридон, т. е. Федор Бороздин, — пишет Гоголь, — точно в гусарах и отличный гусар из самого негодного попа. Кто бы думал? — Сам генерал его уважает. — Баранов находится в собственном благоприобретенном и родовом своем поместье; преосторожно, прехитро, преинтересно ловит мух, сажает в баночку, обшивает полотном, запечатывает фамильным потомственным гербом и рассматривает при лунном свете». А вот еще одно письмо Г. Высоцкому в Петербург: «У нас теперь у Нежине завелось сообщение с Одессою посредством парохода, или брички Ваныкина. Этот пароход отправляется отсюда ежемесячно с огурцами и пикулями, и возвращается набитый маслинами, табаком и гальвою. Семенович Орлай, который теперь обретается в Одессе, подманил отсюда Демирова-Мышковского6, которому давно уже гимназия открыла свободный, без препятствий пропуск за пьянство, и по сему поводу пароход совершил седьмую экспедицию для взятия в пассажиры Мышковского, а на место его в гувернеры высадил директорскую ключницу, ростом в сажень с половиною, которая привела было в трепет всю челядь гимназии высших наук Безбородко, пока один Бодян не доказал, что русский солдат чорта не боится, и в славном сражении при Шурше оборотил передние ее челюсти на затылок...»
   «Но неужели мы должны век серьезничать, — спрашивает он, как бы оправдываясь, — и отчего же изредка не быть творителями пустяков, когда ими пестрится жизнь наша? Признаюсь, мне наскучило горевать здесь и, не могши ни с кем развеселиться, мысли мои изливаются на письме и забывшись от радости, что есть с кем поговорить, прогнав горе, садятся нестройными толпами в виде букв на бумагу...»
   Здесь не только вся будущая фразеология Гоголя и причудливость его образов («мысли садятся буквами на бумагу»), но и определение природы своего дара и его истоков. Вот где начало — забыться в радости, прогнать горе, развеселиться с кем-нибудь.

6

   1825 год был годом потрясения не только для Гоголя, но и для России.
   Весть о смерти Александра I пришла в гимназию с запозданием. Иван Семенович Орлай ходил с заплаканными глазами, рассказывали, что, когда ему стало известно о смерти царя, он зарыдал как ребенок и скрылся в своей квартире. С Александром уходила для Орлая эпоха его молодости. Что-то ждет и лицей, и Россию, и его самого, считавшегося человеком Александра, выдвинутого им и поставленного в директоры одного из лучших учебных заведений этой необъятной страны?
   Не успели умолкнуть слухи о кончине царя, умершего к тому же в отдаленном Таганроге, за тысячу верст от столицы и при странных обстоятельствах, как пришла новая весть — на Сенатской площади в Петербурге войска отказались присягать новому императору, и царь обстрелял их пушками. Весть об убитых, захваченных, посаженных под арест соединилась с невероятными новостями из Белой Церкви, находившейся совсем под боком у Нежина, — восстал Черниговский полк, было сражение, арестован подполковник этого полка Сергей Муравьев-Апостол.
   Если сообщение о смерти Александра I застало Гоголя еще в гимназии, то события под Белой Церковью произошли, когда Никоша был уже на рождественских каникулах в Васильевне. В Нежин он вернулся 16 января 1826 года, тогда, когда восстание Черниговского полка было подавлено и известия об аресте Сергея Муравьева-Апостола и самоубийстве его брата Ипполита, тоже участвовавшего в «возмущении», дошли до Васильевки и до Кибинец. Особое волнение произвели эти новости в Кибинцах.
   В конце ноябре Дмитрий Прокофьевич давал бал, его гостями были братья Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы и их друг, поручик Полтавского полка Бестужев-Рюмин. Была здесь и сестра Муравьевых Елена Капнист, жена сына В. В. Капниста Семена. Бал открылся польским. Неожиданно музыка прервалась, вошел хозяин и объявил о смерти царя. Как вспоминает присутствовавшая на этом балу С. В. Скалой, реакция братьев Муравьевых на это известие была поразительной. Чувствовалось, что оно оглушило их, «они как бы сошли с ума». Тут же, едва попрощавшись с гостями, они ускакали.
   И именно в это время в Кибинцы направился едущий на каникулы сын М. И. Гоголь. По заведенному обычаю он заезжал сначала в имение Дмитрия Прокофьевича, а оттуда домой. Вместе с ним в экипаже находился и профессор математики Шапалинский, которого пригласили в Кибинцы. Здесь и застало их известие о событиях в Петербурге. От Кибинец было рукой подать до Хомутца имения Муравьевых-Апостолов, до Белой Церкви было столько же, сколько от Васильевки до Нежина, вблизи находилась и Обуховка, куда пришла весть о подозрении в заговоре сына Василия Васильевича Алексея Капниста.
   На дорогах хватали подозрительных лиц, у всех проезжих проверяли документы. В Зенькове был арестован командир батальона Поль, в котором городничий нашел сходство с Кюхельбекером. В другом уезде был задержан командир полка Тришатский с женою и малолетними детьми, на подорожной которого не оказалось гербовой печати губернатора.
   Но не успел Никоша вернуться в Нежин, как в Полтаву прибыло предписание военного министра Татищева об аресте группы полтавских дворян, заподозренных в принадлежности к тайным масонским ложам.