Гоголя всегда настораживала ложь брака и несвобода брака: ему-то, путнику, да в этот хомут? Чтоб кто-то только пощелкивал вожжами да помахивал кнутовищем, а он бы себе тащил этот воз? С другой стороны, иногда мечталось ему, как и Чичикову, о том, что недурно бы завести «бабенку», а может быть, и детишек, «чтобы всем было известно, что он действительно жил и существовал, а не то, что прошел по земле какой-нибудь тенью или призраком...». И рисовались ему акварельные картины с грациозной головкой у окна или в гостиной за шитьем, с эдаким мальчуганом-сыном и красавицей дочкой поблизости, а также прочими разностями, которые он предпочитал скрывать даже от собственного воображения. Но тут же представлялся ему Пушкин, представлялась Смирнова и ее отношения с мужем, множество других примеров, и он думал, что лучше выпрыгнет в окно, как Подколесин, чем согласится на эту участь.
   В Киеве ученое общество решило дать в его честь обед. Он упирался, не хотел идти. Данилевский заставил его облачиться в черный сюртук и галстух и под конвоем препроводил к месту обеда. Когда он вошел, то увидел большую залу, занятую наполовину сдвинутыми столами под белоснежными скатертями и с огромным количеством напитков и закусок, шпалеру чиновников, выстроившихся при всем параде возле стола, и приветствовавшего гостей хозяина — какого-то важного чиновника, с которым Данилевский познакомил его несколько дней назад. Замерли в рядах приглашенные, прижимая к локтю шляпы, замерли лакеи с подносами, замер, казалось, сам воздух в комнате и мухи на белых шторах и потолке, ожидая чего-то особенного.
   Он сразу все оценил и понял и, смутившись в первые мгновенья, быстро опомнился. Напустив на себя строгость, прошелся он вдоль выстроенных рядов, хмуро кивая каждому и почти не останавливая ни на одном лице взгляда. Вместе с тем его беглый взгляд замечал все — и дрожанье рук, прижимавших шляпы, и застылость взоров, обращенных на «знаменитость», и искренний страх, соединявшийся с любопытством. Внутренне посмеиваясь, он дотянул до конца строя и на финише, слегка осклабившись, сделал даже жест ручкой, означавший что-то вроде «Вольно! Разойдись...». Веселого настроения хватило у него только на этот проход, на фиглярский проход Хлестакова. Сыграв эту роль, он тут же скис, как-то потерялся, захотел уйти, уехать. Данилевский удержал его. Раздавались тосты за Николая Васильевича, за нашего славного земляка, за автора «Ревизора» и «Мертвых душ» — он не слышал их. С горечью и болью вглядывался он в эту Россию, которая, чтя его, чтила не его, а кого-то другого, которого сама же и изваяла по своему образу и подобию.
   Он со стыдом вспоминал эту сцену, возвращаясь домой и видя себя со стороны — в стоящем колом сюртуке, подпирающем подбородок галстухе и с золотой цепочкой, выпущенной на жилет. Кажется, Данилевский, стоящий рядом с ним, хвастал, что часы те — подарок самого Пушкина.
   Было стыдно перед собой, перед Александром (которому казалось, что все обошлось хорошо), перед всеми. Не в первый раз испытывал он этот стыд. Сестра Оля рассказывала ему, что соседние помещики боятся ездить к ним, а добрая старушка Горбовская, у которой Оля воспитывалась, приехавши однажды, все оглядывалась и озиралась, страшась, что он войдет. Потом, уезжая, она сказала Марии Ивановне: «Он нас опишет».
   Так встречала его Россия, так встречался он с ней. Много раз за это лето у подъезда их дома останавливались богатые дрожки и коляски — то наезжали из губернии и уезда посмотреть на него. Случались и такие чины, перед которыми восьмой класс был вообще не чин. Видимо, маменька не могла удержаться от соблазна и зазывала гостей. Он даже не выходил к ним.
   В удобном и отдельном от дома флигеле, где у него было три просторные комнаты с окнами в сад, ему не писалось. Он вставал в шесть, шел к пруду, омывался там водой и, попив кофию со сливками, удалялся во флигель. Но уже в восемь пекло неимоверно, и в тени термометр показывал +30, перо выпадало из рук, голова тупела.
   Письма Гоголя из Васильевки летом 1848 года полны жалоб на африканский зной, на болезни, бедность, всеобщее неустройство и беспорядочность. Холера все еще не оставляла Васильевку — заболел и он, началась рвота, боли в животе, головокружение. Несколько дней и ночей весь дом был на ногах, послали в Сорочинцы к доктору Трахимовскому, но обошлось: через неделю он встал, правда, сильно ослабевший.
   До этого не писалось, после этого и вовсе не стало писаться. Расстроились нервы, подступила и взяла в плен хандра, он уже хотел ехать — и съездил в Сварково, к дяде Ульяны Григорьевны А. М. Марковичу (известному знатоку истории Малороссии и малороссийского быта), в Диканьку — помолиться перед Николаем-угодником, в Будищи. В один из дней он вспомнил вдруг о графине Вьельгорской: «Где вы и что с вами, моя добрая Анна Михайловна?.. Я еще существую и кое-как держусь на свете». «...Может быть, мне удастся на несколько деньков заглянуть к вам в Петербург около августа месяца...»

4

   Петербург встретил его, как он и ожидал, — без вражды, но и без любви: никаких привязанностей, клятв в дружбе, никакой тесноты отношений. Он заехал туда, сюда, толкнулся к Плетневу (тот еще не съехал с дачи), повидал Прокоповича, застав его в «роще разросшейся семьи», и... поехал в Павлино к Вьельгорским, где отмечался день именин Софьи Михайловны.
   В Павлине Гоголь вдруг посмотрел на Анну Михайловну иными глазами. Он иначе взглянул и на свое отношение к ней. Положение опекуна молодой женщины в делах литературных, друга дома и даже «члена семейства», как называл его Михаил Юрьевич, показалось ему недостаточным. К тому же он заметил, что она чем-то расстроена, возбуждена. Он спросил ее, в чем дело. Ей встретился человек, в котором она думала найти опору и понимание. Но ни того, ни другого этот человек не мог ей дать. Он не обнаружил ни ума, ни высоких чувств. Разочарование было жестоким.
   Вернувшись в Москву, Гоголь тут же написал А. О. Смирновой: «Ее слова меня испугали, когда она сказала мне: «Я хотела бы, чтобы меня что-нибудь схватило и увлекло; я не имею собственных сил».
   Испуг этот и стал началом романа. То был испуг за свою пациентку и за себя. «...Ее положение опасно, — писал он Смирновой, — она — девица, наделена большим избытком воображенья». Но тот же избыток был и в «докторе», который тоже, быть может, только и ждал случая, когда кто-то подаст ему знак.
   Первое, что приходит ему в голову, — это привлечь ее к участию в создании второго тома. Он пишет письмо Анне Михайловне, где излагает программу ее превращения в «русскую» и сообщает, что хотел бы начать свои лекции с нею... вторым томом «Мертвых душ».
   Это свидетельство высшего доверия с его стороны. Гоголь никогда никого не допускал до неготового, сейчас он решается на этот шаг, и эта его решимость говорит о крайней степени смущения и «испуга».
   Роман Гоголя короток — он умещается в полгода. Полгода интенсивной переписки, обмена советами, намеками, запросами, окольными признаниями. Полгода почти полного отвлечения от труда в пользу настоящей минуты, отрыва от «желаний небесных» во имя «желаний земных».
   Последнее письмо от нее он получил в Васильевке:
   «Наконец Вы в России... Как мы обрадовались этим известием!.. Приезжайте к нам скорее. Мы вас ожидаем с нетерпением...»
   Может, поэтому он и поспешил в Петербург? Может, какая-то слепая надежда гнала его?
   Сейчас он был склонен всему придавать значение. Идея уже созревала в нем, и он торопился претворить ее в дело. Уже писал он ей из Москвы, что хотел бы сам читать ей лекции, хотя В. Соллогуб, которого он назначил в свои заместители и «адъюнкты», тоже способен сказать ей «много хорошего». Уже впадал он в софистику, пытаясь объяснить необходимость их встречи: «Это зависит не от того, чтобы я больше его (то есть Соллогуба. — И. 3.) был начитан и учен, но от того, что всякий сколько-нибудь талантливый человек имеет свое оригинальное, собственно ему принадлежащее, чутье, вследствие которого он видит целую сторону, другим не примеченную. Вот почему мне хотелось бы сильно, чтобы наши лекции с вами начались 2-м томом «Мертвых душ»...»
   Кажется, желание сделать какой-то шаг мешается в Гоголе с сомнениями. Колебания его той поры выдают письма к другим лицам — А. О. Смирновой, М. А. Константиновскому, П. А. Плетневу. Он думает о «береге», как думает о нем его герой — Чичиков. Плутая по дорогам второго тома, Чичиков то и дело отвлекается мыслию от своего пути и начинает думать об остановке в пути, о надежном пристанище. Он тоже путник, как и Гоголь, и ему надоело скитаться и жить в чужих людях.
   Страх перед искушением и жажда пристать к берегу соединяются вместе.
   В ту зиму он съезжает с обжитой квартиры у Погодина и переселяется к А. П. Толстому. В доме Талызина па Никитском бульваре ему отводят в первом этаже две комнаты с прихожею — он вновь прикрыт чьей-то заботой, но то забота для него тягостная. В который раз Гоголь чувствует себя приживалом, нахлебником, хотя нет дня, когда он не становился бы к своей конторке и не писал.
   Но не писалось. Мысли «расхищались», он вспоминал Вьельгорскую в момент ее рассказа в Павлине. Он никогда раньше не смотрел на нее с этой стороны. Зная о его вкусах, она как-то обмолвилась в письме: «Вы, которые столько любите, чтобы женщины были полны, сильны и свежего цвета лица...» Он и в самом деле был неравнодушен к женской полноте и даже о героине своей Улиньке заметил: «у нее... существенный недостаток — именно — недостаток толщины». Так смотрел на Улиньку Чичиков, по так смотрел на нее и Гоголь.
   Анна Михайловна имела тот же «недостаток». Она не отличалась ни полнотой, ни свежестью лица. И он однажды довольно зло написал об этом (когда не удалось выдать ее за Апраксина) : тем, кто лечится на водах и таскается по курортам, лучше и дальше лечиться и ездить, чем выходить замуж, ибо они не годятся на «расплод». В этом плане он разделял как вкусы Чичикова, так и Селифана: Селифану тоже нравились «девки... белогрудые, белошейные... породистые», у которых «походка павлином и коса до пояса».
   Так что с этой стороны обольщения быть не могло. Его и не было. «О здоровье вновь вам инструкция, — писал Гоголь в своем первом письме Анне Михайловне из Москвы, — ради бога не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба, вы это должны знать. Старайтесь всеми мерами ложиться спать не позже 11 часов. Не танцуйте вовсе, в особенности бешеных танцев: они приводят кровь в волнение, но правильного движения, нужного телу, не дают. Да и вам же совсем не к лицу танцы: ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой. Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородное движенье; видно, черты лица вашего затем уж так устроены, чтобы выражать благородство душевное: как скоро же нет у вас этого выражения, вы становитесь дурны».
   Как ни подслащена эта пилюля, она все же горькая пилюля для женщины. Гоголь пользуется самыми сильными лекарствами, чтобы добиться нужного ему результата. Близость к дому Вьельгорских дает ему право на откровенность. Но все же эта откровенность слишком жестка. Он ставит Анну Михайловну перед необходимостью или ответить ему (и принять этот тон), или прекратить переписку. И в том и в другом случае это для него решение и выход: если она прекратит писать, стало быть, и «уроки» ни к чему, если ответит, значит, инициатива и право диктовать свои условия на его стороне.
   Для Гоголя это чрезвычайно важно, так как он не мыслит себе отношений с женщиной вне своего учительства. Очень трудно представить Гоголя в роли одного из тех мужей, которых он осмеял в своих сочинениях. Муж — домашняя утварь, муж-байбак, поедающий приготовления кухни, муж, сорящий деньгами ради прихотей жены... Для Гоголя муж — это наставник, первое лицо в семье, не только хозяин имущества, но и хозяин души той, которая дана ему в подруги.
   Поэтому со строгостью учителя он дает Анне Михайловне свои советы. Вслед за указанием на особенности ее лица и фигуры назначается и другое сильное средство: бросьте свет, «бросьте же его совсем». «Бросьте всякие, даже и малые, выезды в свет, — продолжает он. — Вы видите, что свет вам ничего не доставил: вы искали в нем душу, способную отвечать вашей, думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, и нашли мелочь да пошлость».
   Ожидая ответа от Вьельгорской и волнуясь по поводу того, не переборщил ли он, Гоголь шлет ей короткое поздравление с Новым, 1849 годом и взывает: «Откликнитесь!»
   Она откликается полмесяца спустя. «Я мало выезжаю нынешнюю зиму», — сообщает она, как бы подтверждая покорность его советам. Русские занятия ее идут, но не так успешно, ибо гоголевский «адъюнкт» (В. А. Соллогуб) охладел к ним, а заодно и она тоже, и требуется новый учитель, которого маменька намерена сыскать. О приезде Гоголя в Петербург и лекциях по второму тому «Мертвых душ» ни слова.
   Гоголь оскорбленно замолкает. И уже в начале марта получает от нее письмо, сильно отличающееся от предыдущего. Она жалуется на его долгое молчание, обижается, что он ничего не передал ей с Соллогубом, который был в Москве, и пишет, что у него, видимо, все слишком «благополучно», раз он перестал ей писать.
   Вообще тон в этом письме совершенно другой. Он резко отличается от тона ее предыдущих писем к Гоголю. Тон этот говорит, что в Павлине что-то все-таки произошло. Впечатление, произведенное на Гоголя ее рассказом, судя по всему, не укрылось от нее.
   «...Я заключила, что... все идет у вас благополучно и что вы довольны самим собою. Понимаете, в каком смысле я говорю? — спрашивает она, намекая на его душевное спокойствие. — Ежели мои догадки верны, я готова вам все простить и даже дозволить вам никому не писать, что весьма великодушно с моей стороны. Одно хотела бы знать: приедете ли вы в Петербург весной и в какое именно время?»
   Это уже звучало как приглашение, и оно подкреплялось другим приглашением, точнее, назначением свидания в Москве, куда Вьельгорские всей семьей решили приехать летом, чтоб погостить в своем имении под Коломной:
   «Я БЫ ОЧЕНЬ ЖЕЛАЛА, ЧТОБ МЫ СОШЛИСЬ ВМЕСТЕ В МОСКВЕ И ЧТОБЫ ВЫ БЫЛИ НАШИМ CICERONE. ...Надеюсь, — заключила она письмо, — ваше и мое желание, наконец, исполнится, и... я сделаюсь русскою. Вы видите, мой Н. В., что со всех сторон меня влечет сделаться русскою... как я ни сопротивляюсь этому стремлению».
   Вряд ли по этому письму можно сказать, что верх взял Гоголь. Скорей над ним взят верх — и это кокетство, эти обещанья и оговорки объясняются свободою Анны Михайловны.
   Что остается Гоголю? С жаром бросается он истолковывать ей смысл русских занятий, смысл самого понятия «русский» и пишет очередное письмо в духе «Выбранных мест», где об их отношениях нет ни строчки, но зато излагаются его взгляды на брак. В системе «русского» воспитания важное место занимает «частный и семейный быт», и, опираясь на положения Сильвестрова Домостроя, Гоголь рисует идеальный образ жены: она «соединенье Марфы и Марии вместе» или «Марфа, не ропщущая на Марию», Мария в этой аллегории — идейная подруга, Марфа — хозяйка, хранительница очага.
   Теоретические эти обоснования, без сомнения, имеют целью Анну Михайловну, и недаром Гоголь прибавляет в одном из черновых вариантов письма: «Я хотел по крайней мере указать вам полезное, именно вам». И здесь же: «Обязательно... прочтите мое письмо матери». В приписке к этому письму, адресованной уже Софье Михайловне Соллогуб, есть таинственная фраза: «Что делает графиня Луиза Карловна и в каком расположении духа бывает чаще?» Не исключено, что это проверка настроения графини-матери перед шагом, на который решился Гоголь.
   Перед или после?

5

   Но прежде чем ответить на этот вопрос, мы должны пояснить, о каком шаге идет речь. В биографии Гоголя он отмечен как факт сватовства к Анне Михайловне Вьельгорской. По слухам, Гоголь сделал свое предложение через Веневитиновых — сестру Анны Михайловны Аполлинарию Михайловну и ее мужа Алексея Владимировича Веневитинова. Был ли кто-то из них в ту зиму и весну в Москве, сделал ли Гоголь свой запрос в письменной форме — неизвестно. Сами Веневитиновы (как и Вьельгорские) не решились придать этому делу огласку. Опять-таки согласно слухам или легенде Гоголю было отказано, но отказано еще на первом этапе, то есть сами Веневитиновы и отсоветовали ему идти со своим предложением дальше. Они были убеждены, что Луиза Карловна ни за что не согласится на этот брак. И Гоголь взял свои слова обратно.
   Так говорит легенда.
   Она вполне соответствует духу поведения Гоголя в таких ситуациях.
   Получить отказ из первых рук было бы для него величайшим посрамлением. Кроме того, это было бы уже официальным сватовством, которое невозможно было бы скрыть. Он же хотел наибольшей секретности. Веневитиновы как раз подходили для этой роли. Они были как бы частью семьи Вьельгорских и вместе с тем жили отдельно. Зная благородство и независимость этой четы, он мог рассчитывать на сохранение тайны. Тайну ему гарантировал и их семейный интерес.
   В письме от 30 марта 1849 года — письме, которое мы цитировали, нет и намека на предстоящее сватовство. Более того, Гоголь относит свои колебания и сомнения на этот счет в прошлое. Вот что он пишет:
   «Наконец, я испытал в это время, как не проходит нам никогда безнаказанно, если мы хотя на миг отводим глаза свои от того, к которому ежеминутно должны быть приподняты наши взоры, и увлечемся хотя на миг какими-нибудь желаньями земными наместо небесных...»
   Этой гоголевской датировке его настроения трудно верить. Он часто так забегает вперед в своих письмах, чтоб сбить с толку адресата. «Что касается до поездки моей в Петербург, — пишет он в том же письме, — то, несмотря на все желанье видеть людей, близких моему сердцу, она должна до времени быть отложена по причине не так устроившихся моих обстоятельств. А не так устроились обстоятельства по причине предыдущей, то есть от не так удовлетворительного расположенья духа».
   Если связать слова о неудовлетворительном расположении духа со скорбью по адресу увлечения желаниями земными, то можно понять, что он имеет в виду. Гоголь потому и оттягивает свое явление в Петербург, что еще не знает, как там отнесутся к его «идее».
   «Время опасно. Все шаги наши опасны», — писал он еще в январе П. А. Плетневу, намекая в том числе и на шаг, который сделал Плетнев, — на его брак с княжной Щетининой. «Обстоятельства тяжелы», — признается он в конце марта в письме домой, поздравляя мать и сестер с наступающей пасхой.
   «...Все неверно, — пишет он Данилевскому. — Вполне спокойным может быть теперь только тот, кто стал выше тревог и волнений и уже ничего не ищет в мире, или же тот, кто просто бесчувствен сердцем и позабывается плотски».
   Он называет свои чувства отвлечениями и увлечениями. Он страшится отдаться им как единственной жизни, как тому, что и есть жизнь.
   «Я просто стараюсь не заводить у себя ненужных вещей, — пишет он в Васильевку 3 апреля 1849 года, — и сколько можно менее связываться какими-нибудь узами на земле. От этого будет легче и разлука с землей. Довольство во всем нам вредит. Мы сейчас станем думать о всяких удовольствиях и веселостях, задремлем, забудем, что есть на земле страданья, несчастья. Заплывет телом душа...»
   В этот день, 3 апреля, он пишет сразу несколько писем. Почти привычка у Гоголя, к тому же пасха. Он спешит поздравить всех и похристосоваться. Но во всех этих письмах и коротких записках звучит один мотив — мотив о неустройстве своем, о каком-то «омуте», втягивающем его не вовремя, об «овраге» сбоку дороги, куда может завести собственный ум (В. А. Жуковскому), о пожелании самому себе (и другим) спасения от «всего нечистого».
   И все-таки именно в этот праздник, — может быть, и под влиянием чувств, пробужденных им (и в тайной надежде на божье благословение в эти дни) — и решается он сделать тот шаг, от которого берег себя.
   Точную дату сватовства мы не можем установить. Было оно сделано до 3 апреля или после него — неизвестно. Но после 3 апреля Гоголь отправляет Анне Михайловне Вьельгорской письмо, которое свидетельствует, что факт сватовства имел место.
   «Мне казалось необходимым написать вам хотя часть моей исповеди. Принимаясь писать ее, я молил бога только о том, чтобы сказать в ней одну сущую правду. Писал, поправлял, марал, вновь начинал писать и увидел, что нужно изорвать написанное. Нужна ли вам, точно, моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего, или же с иной точки, и тогда может все показаться в другом виде, и что писано было затем, чтобы объяснить дело, может только потемнить его... Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге. Изныл весь душой, и состоянье мое было так тяжело, так тяжело, как я не умею вам сказать. Оно было еще тяжелее от того, что мне некому было его объяснить, не у кого было испросить совета или участия. Ближайшему другу я не мог его поверить, потому что сюда замешались отношенья к вашему семейству; все же, что относится до вашего дома, для меня святыня. Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений, Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, все случилось оттого, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое ОЧЕНЬ ВАЖНОЕ (выделено Гоголем. — И. 3.) взглянули легко, по крайней мере гораздо легче, чем следовало. Вы бы все меня лучше узнали, если бы случилось нам прожить подольше где-нибудь вместе не праздно, но за делом. Зачем, в самом деле, не поживете вы в подмосковной вашей деревне? Вы уже более двадцати лет не видали ваших крестьян. Будто это безделица: они нас кормят, называя нас же своими кормильцами, а нам некогда даже через двадцать лет взглянуть на них! Я бы к вам приехал также. Мы бы все вместе принялись дружно хозяйничать и заботиться о них, а не о себе. Право, это было бы хорошо и для здоровья и веселей, чем обыкновенная бессмысленная жизнь на дачах...
   Мы бы, верно, все стали чрез некоторое время в такие отношения друг к другу, в каких следует нам быть. Тогда бы и мне и вам оказалось видно и ясно, ЧЕМ (выделено Гоголем. — И. 3.) я должен быть относительно вас. Чем-нибудь да должен же я быть относительно вас: бог недаром сталкивает так чудно людей. Может быть, я должен быть не что другое в отношении вас, как верный пес, обязанный беречь в каком-нибудь углу имущество господина своего. Не сердитесь же; вы видите, что отношенья наши хотя и возмутились на время каким-то налетным возмущеньем, но все же они не таковы, чтобы глядеть на меня как на чужого человека, от которого должны вы таить даже и то, что в минуты огорченья хотело бы выговорить оскорбленное сердце. Бог да хранит вас. Прощайте. Обнимите крепко всех ваших. Весь ваш до гроба
   Н. Гоголь».
   В нашем «темном» романе наступает наконец-то некоторое прояснение. Все же высказанное здесь Гоголем недвусмысленно. Слова о «верном псе» при «господине своем» говорят сами за себя.
   Не вызывает никакого сомнения, что «предложение» Гоголя дошло до Анны Михайловны и ее матери. И у них был повод «рассердиться» на него. Во-первых, он сделал это без предварительного разговора с ними, во-вторых, окольным путем. Сама идея о том, что Гоголь может стать членом их семейства в полном смысле этого слова, тоже должна была смутить — по крайней мере, графиню-мать. Гордая внучка Бирона должна была вознегодовать на этот «дерзкий» поступок. Ее дочь и Гоголь? Как ни высоко она ценила его умственные способности, как ни трезво смотрела на внешние данные своей младшей, но все же это был не жених.
   Гоголь еще не знает об этой реакции графини-матери, но старается предупредить ее гнев через дочь. Понимая, что и Анна Михайловна имеет основания сердиться на него, он оправдывается, отступает, но отступает с честью, с развернутым знаменем, если можно так сказать.
   Это единственное из известных нам любовное письмо Гоголя остается все же письмом Гоголя. В нем не только оправдания, но и поучения, порицания, в нем есть гордость Гоголя, хотя есть и его смущенье.
   С одной стороны, он называет вещи своими именами («верный пес» и т. д.), с другой — ничего не говорит о существе дела, хотя называет свершившееся «делом». Дело сие уже «случилось», отношения к семейству Вьельгорских в него уже «замешались» — он признает факт какого-то поступка со своей стороны, но все же не решается назвать его. И здесь присутствуют «мутные облака недоразумений», позволяющие ему уйти без позора.
   Не зря перед нами не черновой текст, не живое письмо, писанное с помарками и зачеркиваниями, не стыдящееся подставить свои слабости и описки, а беловой текст, выправленный до последней запятой, без единого следа состояния писавшего его.