Но болезнь усилила раздражение и ожесточение, оп роптал и на судьбу и на обстоятельства (отношения его с новой редакцией «Современника» складывались негладко), на бога. С богом он, кажется, давно рассчитался, заявив как-то в отчаянии, что плюет в его «гнусную бороду». То, может быть, был порыв, но порыв жестокий: он уже отлучал от прогресса тех, кто думал не так, как он, кто держался за старые убеждения.
   Это ожесточение он испытал и в Дрездене. Долго стоял он в Дрезденской галерее перед мадонной Рафаэля, но не нашел в ее взгляде ни благосклонности, ни милосердия. Еще более его раздражил Младенец. Он увидел в его презрительно сжатых губах жестокость и безразличие к нам, «ракалиям». С таким настроением он и приехал в Париж, в Мекку своих идей, но и там не нашел того, что ожидал. Он скучал, ему все время казалось, что ему показывают цветные иллюстрации к тому, что он читал когда-то в детстве. Мелочность интересов европейской публики (цивилизованной, образованной) поразила его. В России все как-то выглядело крупнее — само молчание русских газет и журналов отдавало каким-то грозным ожиданием, сами перебранки между Петербургом и Москвою показались ему отсюда чем-то более значительным. Оп скучал по России. Однажды, когда они гуляли с Анненковым по площади Согласия, где казнили Людовика XVI и Марию-Антуанетту, он присел на камни и вспомнил казнь Остапа. Призрак Гоголя и гоголевских образов носился перед ним.
   Оправдывал ли он то, что случилось на этой площади в 1793 году? Мог ли повторить слова, сказанные им несколько лет назад по поводу французского опыта: «Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастью. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов?»
   В состоянии Белинского после возвращения в Россию наблюдается раздвоение: с одной стороны, он продолжает воевать со славянофилами и жестоко воевать («катать их, мерзавцев!» — пишет он в одном из писем), твердить о преобладающей «пользе» литературы, о «деле» и «дельности» ее, которая выше всякой формы, с другой — в нем зарождается нечто повое. «...С самого его возвращения из чужих краев, — вспоминает А. П. Тютчева, — нрав его чрезвычайно изменился: он стал мягче, кротче, и в нем стало гораздо более терпимости, нежели прежде...»
   Хотя Белинский и не ответил Гоголю («какая запутанная речь», — сказал он по поводу этого письма П. В. Анненкову), хотя диалог их формально прекратился, он отнюдь не завершился по существу, ибо Белинский все время думает о Гоголе, его мысли кружат возле «Мертвых душ» и всего, что Гоголь написал, и сам он хочет писать о Гоголе, «...а там, с сентябрьской книжки, — пишет он, имея в виду сентябрьскую книжку „Современника“, — о Гоголе...»
   В «Ответе Москвитянину», который он печатает сразу по приезде и где «катает» славянофилов (конкретно — Самарина), он уже в совсем ином тоне пишет о Гоголе и, в частности, о «Мертвых душах». «Но зачем же забывают, что Гоголь написал „Тараса Бульбу“, поэму, герой и второстепенные действующие лица которой — характеры высоко трагические? И между тем, видно, что поэма эта писана тою же рукою, которою писаны «Ревизор» и «Мертвые души». Он даже Коробочку, Манилова и Собакевича берет под защиту, говоря, что Манилов, хотя и «пошл до крайности», все же «не злой человек», что так же человек и Коробочка, а Собакевич, конечно, и плут и кулак, но избы его мужиков построены хоть неуклюже, а прочно, из хорошего лесу, и, кажется, его мужикам хорошо в них жить».
   В этих строчках нет и следа той ярости, с какою отзывался автор «Письма к Гоголю» о «добродетельных помещиках». Тут какое-то спокойствие чувствуется, позиция «середины», а не края. Мы бы назвали ее полным взглядом, используя лексику Гоголя. Да и сам Белинский незаметно для себя начинает пользоваться этой лексикой (которая есть отнюдь не только стиль, а понимание вещей) : слово «полнота» то и дело мелькает в его статьях и письмах как синоним всестороннего и взвешенного мнения о предмете. Часто использует он его и в определении характера дарования Гоголя. «Это не один дар выставлять ярко пошлость жизни... исключительная особенность дара Гоголя состоит в способности проникать в полноту и реальность явлений жизни... Ему дался не пошлый человек, а человек вообще...»
   Те же мотивы слышны и в последней статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года», где немало строк посвящено Гоголю и где о его искусстве еще раз сказано, что оно — искусство «воспроизведения действительности во всей истине». Чего же более? Это полное признание художественной правоты Гоголя, правоты гения. «Прав гений», — говорит он в одном из писем. «Гений — инстинкт, а потому и откровение, бросит в мир мысль и оплодотворит ею его будущее, сам не зная, что сделал, и думая сделать совсем не то!» «С литературой знакомятся, — пишет он в другом месте, — не через обыкновенных талантов, а через гениев, как истинных ее представителей». Отделяя Гоголя до «Переписки» от Гоголя «Переписки», он вместе с тем отделяет Гоголя и от «натуральной школы», настаивая на том, что Гоголь выше и дальновиднее: «Между Гоголем и натуральной школою целая бездна... она идет от него, он отец ее, он не только дал ей форму, но и указал на содержание. Последним она воспользовалась не лучше его (куда ей в этом бороться с ним!), а только сознательнее. Что он действовал бессознательно, это очевидно, но... все гении так действуют». Белинского притягивает к себе стихия интуитивных поступков гения, который в самых заблуждениях своих выражает противоречия истины.
   Указав в своем «Письме к Гоголю» на его односторонность, он увидел и свою собственную односторонность в оценке художественных сочинений Гоголя, в которых, быть может, заключено больше правды, нежели во всех «загадках» «Выбранных мест».
   Это умение отступать, пересматривать собственные крайности и останавливаться на более или менее остывшей истине отмечают все знавшие Белинского. В минуту кипения он готов был все положить на алтарь вдохновившей его идеи. Огнем чувства, как писал И. А. Гончаров, освещал он путь уму. «И это на неделю, на две, а потом анализ, охлаждение, осадок, а в осадке — искомая доля правды».
   Он и ранее понимал, что Гоголь не ровня своим хулителям, он и в минуты наигорчайшего ожесточения против своего кумира («Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гоголь», — сказал он Анненкову в Зальцбрунне) отдавал себе отчет, насколько тот выше поучавших его. Когда один из сотрудников «Москвитянина», Н. А. Мельгунов, сказал ему после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями», что звезда Гоголя закатилась и теперь вновь воссияет звезда Н. Ф. Павлова (среднего литератора, автора нашумевших в свое время и даже отмеченных Гоголем «Трех повестей»), он заметил: «Говорят, покойный Давыдов был доблестный партизан и неплохой генерал, но не смешно ли было, если б кто из его друзей сказал ему: „Звезда Наполеона закатилась, твоя засияет теперь“.
   Ставя после возвращения из-за границы бессознательность Гоголя выше сознательности «натуральной школы» и все же надеясь перекинуть мост от главы школы к самой школе, он отходит от заключений своего зальцбруннского письма.
   В декабре 1847 года, узнав о деле украинофилов (в Киеве было раскрыто кирилло-мефодиевское братство), он писал: «Я питаю личную вражду к такого рода либералам... Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ничего ровно, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы». Литература ставится Белинским выше глупого либерализма, ибо в ней заключена полная истина. Ее вера отличается от той, какою питается либерализм: последний все хочет «видеть не так, как оно есть на самом деле, а так, как нам хочется и нужно...»
   Так — как бы в ответ на упрек Гоголя в разбрасывании — сосредоточивается Белинский. И это сосредоточенье проходит вблизи Гоголя и связывается с желанием вновь вернуться к художественным сочинениям Гоголя и понять и объяснить их читателю. Им овладевает мысль написать цикл статей о Гоголе, подобно циклу статей о Пушкине. Он желает с учетом взглядов «позднего» Гоголя и своего нового настроения разобрать и «Ревизор», и «Мертвые души», и повести «Миргорода» и «Арабесок». «Мне надо будет писать о Гоголе, может быть, не одну статью, — признается он в письме к одному своему молодому последователю, — чтобы сказать о нем последнее слово».
   Он заводит речь о Гоголе в связи с узким толкованием его комизма, понимаемого только как сатира и осмеяние.
   «...Вы не совсем правы, видя в нем только комика. Его „Бульба“ и разные отдельные черты, рассеянные в его сочинениях, доказывают, что он столько же трагик, сколько и комик, но что отдельно тем или другим он редко бывает в отдельном произведении, но чаще всего слитно и тем и другим. Комизм — слово узкое для выражения гоголевского таланта. У него и комизм-то выше того, что мы привыкли называть комизмом».
   Как будто листая рукопись пишущегося вдали от его глаз второго тома «Мертвых душ», он называет почти всех будущих героев Гоголя из числа «благородных» — и благородного помещика, и благородного чиновника, и «доблестного губернатора». При этом он сознает их трагизм и говорит, что в России они не могут не быть «гоголевскими лицами», то есть лицами отчасти смешными, отчасти неидеальными, ибо «хороший человек» в нашем отечестве или невежда, или колотит жену, или уж так чист и высок, что непременно загремит в Сибирь (Тентетников). Он перебирает в уме типы «честного секретаря уездного суда», «разбойника» (уже существующий в первом томе Копейкин), а о доблестном губернаторе (будущем гоголевском князе) замечает, что его судьба — «с удивлением и ужасом» понять, что он «не поправил дела, а только еще больше напортил его и что, покоряясь невидимой силе вещей (полное угадывание ситуации второго тома. — И. 3.), он должен считать себя несчастливым».

3

   Это совпадение в обсуждении тем и образов русской жизни у Гоголя и Белинского удивительны. Диалог не закончен, он продолжается. Более того, он становится в полном смысле слова диалогом, ибо теперь во весь голос слышатся обе точки зрения и одна проникает в другую, происходит обмен, обе стороны говорят не «мимо», а друг для друга. Когда Гоголь писал в беловике Белинскому, что он «потрясен» его «Письмом», он был искренен. Но и ответ Гоголя (при всей его краткости) не был пустым звуком для Белинского.
   «Я сознаюсь, но сознаетесь ли вы?» — этот вопрос Гоголя все сильнее звучал в его ушах, когда он сверял то, что увидел в Европе и что принесли оттуда вести о событиях 1848 года, со словами Гоголя «об излишествах». Идея социальности («социальность, социальность — или смерть!» — заявлял он еще недавно) начинает бороться в нем с непосредственным чувством искусства, которое никогда не оставляло Белинского и лишь в иные минуты затемнялось «головой» (я «всегда жил головой, — говорил он о себе, — и сумел даже из сердца сделать голову») .
   Еще в Зальцбрунне, до получения «письмеца» Гоголя, он читает не что иное, как «Мертвые души», которые захватил с собой, и пишет жене: «я вовсе раскис и изнемог душевно, вспомнилось и то и другое, насилу отчитался «Мертвыми душами». Отчитался — значит облегчил душу, снял напряжение, освежился чистым веянием поэмы, как ни страшна казалась нарисованная в ней картина. Это смягчение и в отношении искусства усиливается по возвращении в Россию: он смягчается не только в отношении Гоголя, но и к славянофилам. Ноты уважения слышатся в его оценке молодого поколения славянофилов, в особенности их начитанности, капитального знания литературы и истории. «Мне он сказал об Ипатьевской летописи, — пишет он о Самарине, — а я и не знаю о существовании ее...» Какая-то боль уходящей жизни и ускользающего влияния на молодежь чувствуется в этих словах. Письма Белинского той поры — единственные свидетели его меняющегося сознания.
   Они все еще стоят по разные стороны разделяющей их межи, но внутренне каждая сторона задумывается о правоте другой.
   Однако то, что совершается в их душах, уже не может повлиять на Россию. Уже собираются кружки и партии, где читают Фурье и Сен-Симона, уже молодой автор «Бедных людей» прозревает готовящуюся ему каторгу, а Герцен в Париже подумывает об издании вольного русского журнала. Поражение революции не остановит его. И именно в этом журнале (в «Полярной звезде») опубликует он через несколько лет переписку Гоголя и Белинского.
   Вот где разверзалась «бездна». Гоголь это понял раньше, Белинский позднее. Но вовремя поняли это и объединили их как врагов, как разносчиков духа критики и отрицанья те, которым сей дух грозил. В 1848 году один из экспертов Третьего отделения по литературе доносил в это учреждение: «Белинский и его последователи... нисколько не имеют в виду коммунизма, но в их сочинениях есть что-то, похожее на коммунизм». Белинский «не признает никаких достоинств ни в Ломоносове, ни в Державине, ни в Карамзине, ни в Жуковском, ни во всех прочих литераторах, восхищается произведеньями одного Гоголя, которого писатели натуральной школы считают своим главою... Превознося одного Гоголя... они хвалят только те сочинения, в которых описываются пьяницы, развратники, порочные и отвратительные люди, и сами пишут в этом же роде. Такое направление имеет свою вредную сторону, ибо в народе... могут усилиться дурные привычки и даже дурные мысли...»
   Итак, здесь их ставили рядом. Здесь никому не было дела до различия в их взглядах. Один был глава школы, другой тоже глава, но теоретически — за ними тянулся список последователей. Все это походило почти что на заговор, хотя и литературный. Ни Гоголь, ни Белинский, конечно, не знали об этом. Гоголь находился на пути в Иерусалим, Белинский умирал на своей квартире в Петербурге.
   На дворе стоял високосный 1848 год. Он начался потрясениями в европейских столицах. Сначала взволновалась Италия, потом восстал Париж. Эхо перекинулось в Вену, Берлин. В Праге собрался сейм, который потребовал федеративного устройства славян. Австрийцы расстреляли его пушками. Разгневанный Николай решил двинуть на Европу войска. Был уже отдан приказ, но европейские послы выразили протесты.
   Царь издал манифест, в котором говорил, что Святая Русь стоит твердо и не поддастся влиянию возмущений. «НО ДА НЕ БУДЕТ ТАК!» — заканчивался этот документ. Нет, «БУДЕТ! И БУДЕТ ТОЖЕ В РОССИИ», — отвечал царю неизвестный смельчак. Слова эти содержались в письме, посланном на имя Николая и подписанном «истый русский». Бросились искать «истого». Кто-то вспомнил, что в Петербурге живет один истый, точнее неистовый — Белинский. Друзья звали его «неистовым Виссарионом». Тайно потребовали в Третье отделение рукописи Белинского (а заодно и Некрасова), чтоб сверить его почерк с почерком анонима. Почерки не сошлись. Белинский все же был вызван к Дубельту. Он письменно оправдывался в своей неспособности явиться.
   Раздумав двигать в Европу войска, Николай, образно говоря, двинул их внутрь и, как всегда, отыгрался на своих: был создан специальный комитет по надзору за печатью. Он стоял над цензурным комитетом и над министерством народного просвещения, которому формально подчинялась цензура. Сам министр просвещения С. С. Уваров был заподозрен в либеральном образе мыслей. Идея о негласном комитете возникла сразу после получения депеш о революции в Париже (в конце февраля), но создание его заняло несколько месяцев. Некоторые вельможи отказались войти в него, заявив, что не желают быть «инквизиторами». На должность председателя комитета царь утвердил члена Государственного совета Д. П. Бутурлина. «Времена шатки, — писал Даль Погодину, — береги шапки».
   Прежде всего досталось по шапкам литераторам. Комитет начал свою деятельность с того, что собрал всех редакторов газет и журналов и объявил: «Государь император изволил обратить внимание на появление в некоторых периодических изданиях статей, в которых авторы переходят от суждения о литературе к намекам политическим или в которых вымышленные рассказы имеют направление предосудительное».
   Почти тут же последовали кары: в «Северной пчеле» не было пропущено объявление о выходе книги М. С. Куторги «Афинская республика». Был отставлен потворствовавший «славянам» попечитель Московского учебного округа граф С. Г. Строганов. Бутурлин вымарывал из статей даже цитаты из Евангелия. Одни головы падали, другие возвышались. Булгарин получил орден, Греч — чин тайного советника. Министр внутренних дел Л. А. Перовский вызвал служившего у него Даля и сказал: либо служи, либо пиши.
   Членам бутурлинского комитета предписывалось представлять свои замечания непосредственно государю. «...Так как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, — сказал им Николай, — то вы станете делать это за меня и доносить мне... а потом мое уже дело будет расправляться с виновными...» Сочинения подозрительных писателей отныне должны были быть «представляемы от цензоров негласным образом в Третье отделение собственной Его Величества Канцелярии, с тем чтобы последнее, смотря по обстоятельствам, или принимало меры к предупреждению вреда, могущего происходить от такого писателя, или учреждало за ним наблюдение...».
   Но за Белинским уже нечего было наблюдать: он не вставал с постели. Он уже дышал через золото, грудь хрипела... Его выводили посидеть во двор, где чахлая майская зелень уже пробивалась сквозь камни. «Дышу через золото, а в карманах нет», — шутил он. Он уже не мог писать. Но мог еще говорить. В день накануне смерти он встал неожиданно с кушетки и стал произносить речь к народу. Он спешил, выхаркивая кровь, захлебываясь ею, он торопился высказать что-то существенное и единственное, и подхватившая его под руки жена поняла только одно: слово «гений». Он несколько раз произнес это слово. Он задыхался, вспоминает жена, с тоской и болью восклицал: «А они меня понимают? Это... ничего, теперь не понимают, после поймут... А ты-то понимаешь меня?» — «Конечно, понимаю». — «Ну так растолкуй им и детям».
   В шестом часу утра 26 мая он тихо скончался.
   Всего лишь несколько человек шли за гробом. Вопреки весне пекло солнце, улицы Петербурга подсохли, и от прикосновения тележных колес, везших простой дощатый гроб, поднималась густая пыль. Какой-то нищий спросил, кого хоронят, и, не получивши ответа, присоединился к процессии. На кладбище не говорилось никаких речей. Гроб опустили в могилу, которая наполовину была залита водой (вода от растаявшего снега не могла впитаться в стылую землю). Он поплыл в ней, закачался. Быстро забросали яму землей, перекрестились и ушли, оставив возле свежего бугорка вдову и дочь.
   В те дни Гоголь, уже вернувшийся в Россию, писал В. А. Жуковскому: «Умереть с пеньем на устах — едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьем в руках».

Часть шестая. ВОЗВРАЩЕНИЕ

   ...Так, может быть, и здоровье. По крайней мере, от всей души прошу его и тебе и себе, чтобы на старости лет распить когда-нибудь бутылку старого вина и вспомнить все пройденное время и благодарно, признательно поблагодарить бога за жизнь.
   Гоголь — А. С. Данилевскому, лето 1851 года

Глава первая. Отвлеченье на миг

   Если вы подумали о каком домашнемочаге, о семейном быте и женщине, то...вряд ли эта доля для вас! Вы — нищий,и не иметь вам так же угла... какне имел его и тот, которого пришествиедерзаете вы изобразить кистью!А потому евангелист прав, сказавши, чтоиные уже не свяжутся никогда никакимиземными узами.
Гоголь — А. А. Иванову, июль 1847 года

1

   В конце апреля 1848 года Мария Ивановна Гоголь получила от сына известие: «Я ступил на русский берег». Возвращение совершилось. Позади были шесть лет плутаний по Европе, дальняя дорога через море и минуты у гроба господня, к которому он так стремился. Откладывавшаяся много раз, эта поездка все-таки состоялась. Он колебался и на этот раз, но паспорт, выданный ему царем, паспорт о беспрепятственном путешествии по Востоку, обязательства, данные себе и всей России, а также начавшиеся волнения в Неаполе выгнали его из Италии. Он сел на пароход и, помолившись, отдался дороге.
   Он заранее боялся ее, боялся качки, морской болезни, которая нападала на него даже при небольшой зыби, и просил всех молиться за него.
   Но ветры нагнали их в открытом море. Всю дорогу от Мессины до Мальты их болтало и швыряло, и он, «в прах расклеившийся», сошел на Мальте. Отсюда отправил пачку писем во все стороны — с просьбами молиться о даровании ему тишины и покоя.
   Потому что тишины и покоя на душе не было. Весь 1847 год он провел в переживаниях из-за «Выбранных мест», в переписке по их поводу и в попытках оправдаться. Он даже решился писать «ответ» на критики и написал, но оставил в портфеле, подумав, что все равно не поймут, как и в тот раз, а если поймут, то превратно. Он спрятал это дополнение к своей книге (которое хотел присовокупить ко второму ее изданию) до лучших времен, в надежде, что когда-нибудь, быть может, он и выдаст его в свет вместе с другими сочинениями, но уже все взвесив, с предосторожностью и без риска.
   То была исповедь его писательства — исповедь об исповеди, где он вновь возвращался к своему странному поступку — публикации «Выбранных мест», объясняя их появление, а заодно и себя. Преувеличение, принесшее несчастье его книге, казалось, тяготело над ним. Желание у гроба господня (и только здесь!) испросить себе право на дальнейшую жизнь и дальнейшее писание было столь же странным. Как будто об этом нельзя было помолиться наедине с собой или в любой церкви в Риме или на Руси.
   Не было в его вере неумышленности, стихийного повиновения чувству — ум, как говорил Гоголь, всегда «караулил» над ним, повелевал им. Гордость ума, осуждаемая им в других, в нем самом восставала время от времени и распоряжалась его верой. «Поверкой разума, — писал он в Авторской исповеди, — поверил я то, что другие понимают ясной верой и чему я верил дотоле как-то темно и неясно. К этому привел меня и анализ над моею собственной душой: я увидел тоже математически ясно, что говорить и писать о высших чувствах и движениях человека нельзя по воображенью... нужно сделаться лучшим».
   Это «нужно», как и расчет и «анализ», все время тормозили чувство и желанье верить и писать, как писал он в молодости, когда ему все само собой удавалось и не останавливал его гложущий вопрос «зачем?», который теперь, как роковое виденье, вставал перед ним каждый раз, как только он брался за перо. «Как полететь воображеньем, если б оно и было, если рассудок на каждом шагу задает вопрос: зачем?..»
   В таком состоянии он уезжал в Иерусалим. То был уже не искренний порыв бегства, всегда спасавший и обновлявший его, не толчок изнутри души, всегда безотчетный и верный, а необходимость, долг, исполнение обещаний, раздаренных направо и налево и которых, как говорит он, теперь «стыдно» было бы не выполнить.
   Назвался груздем — полезай в кузов. И скрепя сердце взбирается он по трапу на пароход «Капри» и отправляется в путешествие. Он отправляется уже против воли своей, душа черства и холодна, признается он. Лишь после Константинополя, где на пароход село много русских, он почувствовал себя лучше. Он подумал, что все-таки хорошо сделал, что поехал. Тем более и морская стихия на этот раз смирилась и выстелила перед ними ровное зеркало воды, пароход будто не плыл, а летел, подгоняемый легким бризом, и восточное солнце пекло, как на Украине в самые жаркие дни лета. Он снял все черное, облачился в белую поярковую шляпу с широкими полями, светлый сюртук и панталоны. Поля шляпы хорошо скрывали его лицо, но, когда ему нужно было, он приподнимал край и быстро оглядывал физиономии, костюмы, группы и одиночные фигуры.
   Тут были и греки, и турки, и французы, и англичане, и, наконец, его соотечественники. Возле него все время крутился какой-то русский генерал в темно-синей с коротким капюшоном шинели и красной феске (подлаживался под Восток), но он предпочел ему молодого священника с выговором киевского бурсака, с которым легко сошелся. Как-то вечером, на закате солнца, заговорили о Киеве, Полтаве и Нежине, где тот, оказалось, бывал.
   Они настолько сжились за эти часы путешествия, что на Родосе, где пароход сделал стоянку, сошли на берег вдвоем и отправились осмотреть остатки Колосса Родосского. На острове их принял местный православный митрополит, он ласково по-русски приветствовал их и преподнес корзину померанцев из своего сада. Гоголь вглядывался в этот сад, в русское лицо с окладистой — с проседью — бородой, в умные глаза митрополита и думал, что сама судьба сводит его последнее время со священниками.
   Последние годы он искал встреч с ними — тут действовали и его новые привязанности, и писательское любопытство. Оно-то, может быть, и мешало ему целиком отдаться тому, чему отдавались эти люди, хотя замечал он в них (даже лучших) и светский интерес, и тщеславие, и неполное служение своему делу. Этот тип как-то выпал из русской литературы, никто почти не касался его, и, размышляя о втором томе своей поэмы, он размышлял и об этом. Была какая-то несправедливость в том, что литература обошла священника. Пушкин, правда, в «Борисе Годунове» изобразил Пимена. Но Пимен — летописец, он записывает то, что было, Гоголь хотел видеть в священнике современный пример, учителя народа и истинного его отца. Когда он думал так о нем, он вспоминал Сергия Радонежского, митрополита Филиппа, грозно обличавшего царя Ивана и других русских людей, которые в этом сане послужили отечеству. Он вез с собой икону Николая-чудотворца — покровителя путешествующих по морю и посуху, — митрополит Родосский перекрестил ее и благословил их.