Грозная бумага из Петербурга как громом поразила губернию. Всюду всполошились, зашевелились, стали переглядываться и перешептываться. Арестовывали не кого-нибудь, а людей, бывших на виду, людей почитаемых и близких к самому генерал-губернатору князю Репнину. Мало того, что родной брат князя Репнина Сергей Волконский оказался одним из главных заговорщиков. Мало того, что по тому же делу был взят под стражу его бывший адъютант Матвей Муравьев-Апостол, теперь заговор обнаружился и в столице губернии, в богоспасаемой Полтаве.
   Говорили, что сам царь прислал фельдъегеря, потому что масоны хотели свергнуть царя. Быстрота и повальность налета, произведенного посланными из столицы, особые строгости, которые предписывались при конвоировании заподозренных, а главное, присутствие фельдъегерей, появление которых обычно связывалось с войной или с другим равным по масштабу событием, — все это казалось необычайным, сверхъестественным. Предсказывали конец света или новую войну.
   Но дело о полтавских масонах кончилось ничем. Зря их только прокатили за казенные деньги в столицу. Подержав их там немного и убедившись, что эти люди не имеют отношения ни к какому заговору и не представляют угрозы не только государству, но и собственной губернии, их с миром отпустили домой.
   Так декабрь 1825 года отозвался в местах, близких Гоголю.
   Кончалась эпоха Александра, затянувшаяся к концу царствования тучами. Новый царь был из военных. Николая воспитывал генерал, и любимым его развлечением было стояние на часах с алебардой. Царствующий брат держал его в тени, не только не допуская к себе, но и не давая ему места в Государственном совете, полагавшееся от рождения всем великим князьям. От командования дивизией, от распоряжений на плацу он сразу перешел к руководству империей.
   Ошеломленный свалившейся на него милостью, растерявшийся в первые минуты мятежа и колебания войска, Николай взял наконец скипетр в свои руки.
   Пережитые им унижение и страх уже никогда не были забыты им.
   В глазах публики, толпы, народа и офицерства Николай не был наследником «Александра Благословенного». Этот полковник, который метался между дворцом и восставшими, уговаривая последних отстать от мятежа, не вызывал не только никакого поклонения, но и интереса. Как вспоминал сам Николай, солдаты одной из рот, направлявшейся на Сенатскую площадь, в ответ на его призыв остановиться крикнули ему: «Не мешай! Дай пройти». Они даже не узнали его в лицо.
   Этого Николай не мог забыть. Он не простил бы и возмущения против его особы, но он мог бы понять тех, кто, считаясь с важностью его личности, стремился бы именно к борьбе с ним. Восстание 14 декабря как бы не считалось с существованием Николая.
   Поэтому и страх его оказался глубже обыкновенного испуга за себя. Тут именно самолюбие не было пощажено, задето и уязвлено до конца жизни, и он всю жизнь должен был потом доказывать, что он самодержец волею бога, а не случайно попавший на трон младший брат.
   Ему нужно было выдавить из себя и из своих подданных воспоминание о 14 декабря.
   «Царствовать начал российский самодержец, — писал иронически Н. Греч, — а не добрый наш угодник Запада, спрашивающий: что говорят обо мне в салоне мадам Сталь, как отзовется Шатобриан?»
   Николай вникал во все. Он сам допрашивал преступников, сам делал разводы караулам и проверял явку на службу чиновников в департаменте. Его тайным удовольствием было появляться внезапно, как снег на голову: чем более было страха на лицах застигнутых врасплох подданных, тем более он удовлетворялся эффектом.
   Но, как ни круто он начал, как ни завинтил сразу все винты, прежняя эпоха продолжала жить. Министры и генералы, профессора университетов и лицеев, чиновники и литераторы, весь организм Российской империи, получившей нового властителя, оставался таким, каким он сложился при прежнем царе. И нельзя было забыть, вычеркнуть из памяти ни того, что последовало за 11 марта 1801 года, ни Бородина, ни вступления в Париж. И даже трагический эпилог на Сенатской площади, окончившийся казнью пятерых и ссылкою в Сибирь, тоже был отзвуком «дней александровых прекрасного начала», с которым не мог не считаться новый царь.

7

   В Нежине в первые месяцы не почувствовали перемен, происшедших в столице. События, развернувшиеся в Белой Церкви и на Полтавщине, пронесясь ураганом, как будто не задели непосредственно гимназию. Все остались на своих местах, театр продолжал существовать, альманахи и журналы, составляемые воспитанниками, — выходить в свет, а лекции «батюшечки» Волынского — вызывать смех в классах. Впрочем, в августе 1826 года покинул Нежин Орлай. Его проводили торжественно, но без сожаления.
   Через четыре месяца после отъезда Орлая в конференцию гимназии поступило прошение от старшего профессора политических наук Михаила Билевича:
   «Сего 1827 года января 29 числа по утру на вторых часах учения я, послышавши необыкновенный стук возле классов в зале под аркою, зашел в оную, где нашел работающих плотников и увидел различные театральные приуготовления, как-то: кулисы, палатки и возвышенные для сцен особые полы, посему спросил, для чего таковые производятся работы и приготовления, на что мне работники... сказали, что это делается для театра, на котором воспитанники пансиона будут представлять разные театральные пьесы. А как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего учебного начальства, то дабы мне, как члену конференции гимназии... безвинно не ответствовать за мое о сем молчание перед высшим начальством, вслучае нет от оного особенного на это позволения, почему, доводя о сем до сведения конференции, прошу увольнить меня в том случае по сему предмету от всякой ответственности и, записав сие мое прошение в журнал... учинить о том надлежащее определение и донести о последствии сего г. г. окружному и почетному попечителям, ежели не имеется от оных на то позволение...»
   Сей документ был началом новой эры в гимназии. Внешне он выглядел как обыкновенный донос страхующегося служаки, но это был первый выпад против оставшегося на месте Орлая Шапалинского, против инспектора пансиона Белоусова, которому покровительствовал новый директор. Билевичу, характер которого как на ладони предстает в стиле и формулировках этой бумаги, было известно, что театр разрешил Орлай. Но при Орлае он молчал, зная о связях того при дворе. Теперь он решил действовать.
   Причиной, толкнувшей его на это, был не сам театр, который он мог бы еще снести, а те, кто потворствовал театру и поощрял внеучебные интересы гимназистов. Истоки этой распри вели к тому дню, когда в гимназии появился молодой профессор Белоусов, отобравший у Билевича преподавание естественного и гражданского права. На случившемся тут же экзамене, где ученики Билевича отвечали по его лекциям, Белоусов позволил себе заметить, что они ничего не понимают в предмете. И когда огорошенные экзаменующиеся стали оправдываться, говоря, что точь-в-точь повторяют мысли профессора Билевича, Белоусов сказал, что, стало быть, и мысли эти немногого стоят.
   Так началась вражда. Она усиливалась популярностью Белоусова среди пансионеров. Студенты охотно гащивали у Белоусова на его городской квартире, тогда как к Билевичу, зазывавшему их и имевшему дочерей на выданье, они не ходили. Все это, а заодно и успех лекций Белоусова стало поперек горла Билевичу. Его точила жажда мести, расчета с заносчивым молокососом, который был на двадцать лет моложе его.
   16 апреля 1827 года в конференцию гимназии поступил рапорт профессора Никольского о недозволенных чтениях, которым предаются воспитанники пансиона. В рапорте одновременно напоминалось о театре, за который придется отвечать «в случае каких-либо по оному предмету востребований правительства». Белоусов вынужден был произвести осмотр личного имущества пансионеров и отобрать у них недозволенные сочинения. Среди них оказались и поэмы Пушкина «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Братья-разбойники» и «Горе от ума» Грибоедова, «Исповедь Наливайки» и «Войнаровский» К. Рылеева. Книги эти и рукописи Белоусов, однако, не сдал в конференцию, а оставил у себя.
   Но не успела конференция обсудить рапорт Никольского, как на имя ее поступила новая бумага. Донос этот, датированный 7 мая 1827 года, был направлен против студентов, слушающих право у Белоусова. Поминался среди них и пансионер Яновский, которого профессор встретил однажды гуляющим во время уроков и который на вопрос «почему он не в классе, не остановившись, ответил, что в восьмом классе учения нет, ибо Белоусов не будет в классе». «Равномерно необходимою обязанностью для себя поставляю, как старший профессор юридических наук, — писал автор доноса (тот же Билевич), — сказать, что я приметил у некоторых учеников некоторые основания вольнодумства, а сие, полагаю, может происходить от заблуждения в основаниях права естественного, которое, хотя и предписано преподавать здесь по системе г-на Демартина, он, г-н младший профессор Белоусов, проходит оное естественное право по своим запискам, следуя в основаниях философии Канта и Шада».
   Так возникло и стало фигурировать в этой распре словечко «вольнодумство», которое, как снежный ком, стало обрастать страхом и превратилось наконец вдело о вольнодумстве, ставшее вехой в истории гимназии. Гоголь был замешан в это «дело» как его прямой участник. Тетрадка Гоголя-Яновского с записями лекций по естественному праву поминалась при допросах, учиненных гимназистам в октябре 1827 года. С этой тетрадки тексты лекций переписывались в другие тетради, по ним готовились к экзамену, они были основой и для суждения о мере преступления Белоусова.
   Дело было даже не в том, что Белоусов читал лекции по своим записям, а не по учебнику. Дело было в том духе, который содержали в себе эти лекции, в самой трактовке естественного права, которую давал Белоусов.
   Разбор лекций Белоусова был поручен протоиерею Волынскому, который должен был дать заключение об их содержании. «Батюшечка» долго потел над мудреными текстами и наконец выдал заключение, в котором Белоусов обвинялся в отступлениях от закона божия и в потворстве материализму.
   Осенью 1827 года состоялись вызов в конференцию гимназистов и снятие с них показаний о характере лекций, читавшихся профессором Белоусовым. Большинство показаний было в пользу профессора. Гоголь показал, что профессор Белоусов на уроках «давал объяснения по книге», то есть по учебнику.
   Но чем меньше поддержки среди гимназистов было у профессоров-школяров, тем отчаянней те шли на приступ. Столкновение самолюбий перерастало в склоку общегородского масштаба, в борьбу, где все средства были хороши и где привкус обычного российского преувеличения уже начинал ощущаться. Уже поползли слухи о существовании какого-то общества или братства Шапалинского. Рассказывали, что когда в гости к Шапалинскому приехал отсидевший по делу о масонстве в Петропавловской крепости В. Л. Лукашевич, то он спросил его и Ландражина: «Ну как идут наши дела?» Это приписали возможности заговора. Уже и до Чернигова донеслись вести о каких-то темных делах в гимназии, связанных с именами Шапалинского и Белоусова, и ждали только фельдъегеря, который прибудет в Нежин и отвезет директора и его учеников в кибитке в Сибирь. К именам Шапалинского и Белоусова добавлялись имена других вольнодумцев — Зингера и Ландражина, первый из которых жил за границей и читал в подлиннике Канта, а второй воевал в армии Наполеона против русских и вообще мог оказаться французским агентом.
   Гоголь все это слышал и видел. Личная неприязнь к нему Билевича добавила к этому лишние переживания. 26 сентября 1827 года Билевич подал в конференцию рапорт, который ставил в известность о дерзостнейшем поведении пансионера Яновского, захлопнувшего дверь залы, где проводились театральные репетиции, перед носом у него, Билевича, и профессора греческого языка X. Иеропеса. Когда дверь наконец открыли и Билевич обратился к Яновскому с вопросом, почему их не хотели впустить, тот «вместо должного вины своей сознания начал с необыкновенной дерзостью отвечать... и сим возродил во мне сомнение, не разгорячен ли он каким-либо крепким напитком».
   В тот же день было созвано внеочередное заседание конференции. Лицейский врач Фиблиг установил, что Яновский никаких горячительных напитков не употреблял. Но труднее было снять подозрения в «вольнодумстве».
   «Дело о вольнодумстве», которое завершилось уже после оставления Гоголем Нежина, не могло не отозваться во впечатлительной душе юноши. Чем меньше оставалось дней до выпуска, тем неустойчивее вели себя гимназисты, которые до этого отчаянно защищали Белоусова. Билевич не унимался, начальство требовало все новых и новых доказательств неблагонадежности членов «общества Шапалинского», и все шло к тому, что Билевич возьмет верх. Многие заколебались, почувствовали, что это уже не мальчишеское противоборство со злом, а нечто, что может отразиться на их дальнейшей судьбе. Предстояли экзамены, и они должны были определить, кто будет выпущен кандидатом (с правом чина 12-го класса), а кто действительным студентом (на два класса ниже), кто получит какую аттестацию и как начнет жизнь. Директором гимназии был уже не Шапалинский, а Ясновский, принявший сторону Билевича, и оценка успехов (а стало быть, и аттестат) зависела от него, от его расположения. Первым отказался от своих прежних показаний Родзянко. За ним уговорили братьев Котляревских. А в 1829 году, когда Гоголь уже был в Петербурге, отказался от них и самый стойкий защитник Белоусова Нестор Кукольник.
   Вот почему Гоголь чувствует себя минутами в Нежине как в «тюрьме» и ждет не дождется часа, когда настанет миг освобождения.

8

   В этом состоянии и пишется «Ганц Кюхельгартен». Поэма создавалась в гимназии — об этом говорят не только совпадения ее строк со строками гоголевских писем той поры, но и сам дух ее, и образ Ганца. Ганц, конечно, не портрет Гоголя, но все же и не отдаленный слепок с него. Это книжная фантазия юного поэта, смешанная с его глубоко личными чувствами.
   Ганц, как и Гоголь, стоит на пороге жизни. Приближается момент, когда его неопределенные мечтания должны вылиться во что-то, пройти испытание действительностью. Мятежный дух Ганца зовет его прочь от обжитого места. Даже прекрасная Луиза, которую он любит и с которой, по существу, обручен, не может остановить его. Как всякий романтический герой, герой Гоголя пускается в путешествие.
   Мечта о путешествии — мечта юноши Гоголя. Он пишет в Петербург Высоцкому, что хотел бы с ним уехать куда-нибудь за границу, повидать мир, отвлечься от «существенности жалкой». Гоголь не мыслит себе, что может остаться в Нежине или дома. То идеальное, что он чувствует в себе, не может воплотиться в мире, им уже обжитом, знакомом и, как ему кажется, погибающем в ничтожности. Его высокие помыслы находятся во вражде с ним, с его обыкновенностью, низменностью и неподвижностью. «Ганц Кюхельгартен» — это попытка преодоления быта, преодоления в воображении. Это и поэма о выборе пути, о «раздоре мечты с существенностью», говоря словами Гоголя, и о воплощении этой мечты в существенность. В «Думе», как бы дающей оценку поискам героя и выдвигающей кредо самого автора, он пишет:
 
Вотще безумно чернь кричит:
Он тверд средь сих живых обломков.
И только слышит, как шумит
Благословение потомков.
 
   Гоголь уже прозревает в себе свой гений, который уже руководит им и направляет его. Сознание это рождает честолюбие и энергию, которая, концентрируясь на одной мысли, одном деле, способна вырвать его из ничтожной неизвестности. Именно талант, именно призыв к воплощению в реальности дают характеру Гоголя и волю и терпение, которых не хватило Ганцу.
   Он пишет письмо дядюшке Петру Петровичу Косяровскому, где набрасывает свой портрет, отчасти совпадающий с портретом героя поэмы: «Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принесть ему [государству. — И. 3.] малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный нот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом — быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. — Я видел, что здесь работы будет более всего, что... здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех, законов, теперь занимаюсь отечественными... В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. — Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя, не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? — ...Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия или по связи близкого родства, этого не скажу; что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании...»
   Гоголь пишет дядюшке, что весь «выверился» ему, но пишет неправду. О главных своих занятиях — о писании поэмы — в письме нет ни слова. Это тайное тайных, это то, что скрыто глубже самой «глуби души». «Цель высшая существованья», о которой он упоминает в «Ганце», не только юстиция. Как ни торжественны заявления Гоголя насчет поприща юридического, в его выборе есть расчет. Это выбор необходимости, почти нужды. Куда он еще мог пойти? Слабое знание языков не позволяло ему заняться науками, в том числе филологическими. Окончившего гимназию ждали три пути — путь военный, путь службы гражданской и возвращение домой.
   Но что он стал бы делать дома? Хозяйствовать? Этого не могло вынести ни самолюбие Гоголя, ни его характер. Человек, собирающийся мериться с самой Неизвестностью, не мог пойти на это. Служба военная всегда была для него фанфаронством, бряцанием шпор и хвастовством позументами. Он бы, может, и не прочь переодеться в военный мундир (все-таки красиво!), но какой из него офицер! Офицер — это рост, это статность, выправка, гармония форм, у него же ни того, ни другого: длинный нос, худоба, вихляющая походка. Это карьера для красавчика Данилевского, а не для него.
   Сообщая дяде о насмешках, которых он боится, он имеет в виду не юстицию и не мечты о службе государству. Что над этим смеяться? Это дело обыкновенное. В этих опасениях скрыт страх за тайные занятия литературой. Мало ли кто баловался в гимназии стихами и прозой, но никто и не помышлял о карьере литератора. Все готовили себя к делам серьезным, а не к этой химере и мечте, которая не даст ни дохода, ни положения в обществе.
   И все-таки именно на это «сумасбродство» решается юный автор «Ганца».
 
В уединении, в пустыне,
В никем незнаемой глуши... —
 
   пишет Гоголь в эпилоге поэмы, —
 
Так созидаются отныне
Мечтанья тихие души.
Дойдет ли звук, подобно шуму,
Взволнует ли кого-нибудь?..
 
   Пока он «поет Германию», но в этой Германии, в этой стране «высоких помышлений» и «воздушных призраков», уже обитает его реальная мечта. Это он бродит по своей Васильевне и, ожидая осени, когда настанет час отъезда в Петербург, обдумывает свое будущее. Оно неопределенно и коварно, как то, которое представлялось Ганцу.
   Его ждет Петербург, испытанье страстей соперничества, борьбы за место под солнцем, его ждут заграница и те страны, о которых он грезил вместе со своим героем. Что с ним будет? Выдержит ли он, одолеет? Означит ли именем своим свой след или погибнет в пыли?

Часть вторая. ПОПРИЩЕ

   Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу.
Гоголь — Петру П. Косяровскому, октябрь 1827 года

Глава первая. Безвестность

   Исполнятся ли высокие мои начертания? или Неизвестность зароет их в мрачной туче своей?
Гоголь — Петру П. Косяровскому, октябрь 1827 года

1

   Гоголь ехал с юга на север. Его путь лежал через всю Украину, Белоруссию и медленно поднимался вверх, к Пскову и Новгороду, отклоняясь от них и направляясь к загадочному городу, о котором он так много слышал с детства, о котором читал и мечтал и который теперь должен решить его судьбу.
   Он выехал 6 декабря 1828 года из Васильевки, отпраздновав своим отъездом день Николы зимнего. Захватив Данилевского, Гоголь отправился с ним в Кибинцы. Надо было припасть к ручке «благодетеля» и отблагодарить его. Письма и устные рекомендации старика должны были открыть ему двери в петербургские деловые кабинеты и гостиные. Выслушав наставления «великого человека», которого он, как выяснилось вскоре, видел в последний раз, Гоголь взял путь на Полтаву. Здесь, на Александровской площади, они с Данилевским вышли из кибитки, поднялись по лестнице дома полицмейстера и получили подорожные и «виды». «Виды» эти свидетельствовали их имя и звание и давали право на проезд по империи и жительство в другом городе. Наконец сани вынесли их на Петербургский тракт, на знакомую дорогу, ведущую мимо Диканьки, мимо тех мест, где разыграются события его первых малороссийских повестей.
   Думал ли он тогда, что окажется автором их? Вряд ли. На дне его чемодана лежал романтический «Ганц» — им хотел он завоевать столицу. Однако же рядом с тетрадью, куда был переписан «Ганц», он вез и другую тетрадь, точнее, книгу, которая так и называлась — «Книга Всякой всячины, пли подручная энциклопедия», которую он начал почти тогда же, в 1826 году, в Нежине. Книга эта была поувесистей тетради со стихами, она была сшита из множества бело-голубых больших листов, с обрезом алфавита по краю и толстой обложкой, и предназначалась для дел прозаических, для записей всякого рода.
   Чего только не было в этом толстенном гроссбухе, сшитом, казалось бы, для вечного пользования, для записей капитальных, предназначенных для прочтения потомками! И тщательные копии римских капителей и колонн, рисунки садовых решеток и скамеек, обозначения денег и монет разных государств, астрономические сведения, списки [российской балетной труппы, выписанные из альманаха «Русская Талия» за 1825 год, вырезки рисунков виллы Альбане в Риме, данные о высоте европейских памятников, перерисованные из учебников музыкальные орудия древних греков и виды древнего оружия, что уже совсем кажется чуждым Гоголю, никогда не питавшему интереса к войне. Как всякая записная книга студента, интересующегося и тем и другим, записывающего что попало, она была полна вещей, ему не нужных, может быть, увиденных в записных книжках друзей и переписанных из солидарности. «Энциклопедия» эта, однако, говорила и о бережливости и запасливости хозяина, который, витая в облаках, не забывал и о грешной земле. Именно поэтому, как бы надеясь, что они ему понадобятся, он вписывал сюда впрок и малороссийские словечки, и «Виршу, говоренную гетьману Потемкину запорожцами», и непристойные припевки. Все это могло сгодиться вдалеке от маменькиных пенатов.
   Гоголь ехал в столицу с надеждой экипироваться, приобрести модное платье, зимнюю одежду (шинель совсем износилась, а воротник на ней облез), поэтому поклажа его была тоща, если исключить маменькины припасы, которые быстро таяли, да пачку ассигнаций, которая таяла так же быстро. По пути заехали в Нежин, повидались с Прокоповичем, который тоже собирался в Петербург, походили по знакомым коридорам лицея, попрощались с Белоусовым, Шапалинским и взяли курс на Чернигов.
   Рождество застало их в дороге. Обычно они отмечали его дома, в теплом уюте родных стен, среди своих или на худой конец в Нежине, куда родители присылали подарки и где тоже, несмотря на обычную скуку, в эти дни город оживлялся, воскресал, приукрашивался, преображался. Никоша уже начал тосковать, томиться по дому, и робкие мысли о возвращении, о спасительности родных мест уже одолевали его. Он вспоминал и рождественские колядки в Васильевке, и суету праздничную, приготовление вкусных кушаний, торжественность службы в церкви, оживление всех домашних.
   Мысли о доме были щемяще-грустны еще и потому, что оставлял он дом на женщин, что не было среди них ни одной, на кого можно было бы положиться, кому доверить оставленное отцом хозяйство, землю, доходы и расходы.
   Перед самым отъездом он решил отказаться в пользу матери от наследства, от той части его, которая предназначалась ему как старшему сыну по завещанию бабки Татьяны Семеновны, надеявшейся на то, что Никоша продолжит дело Василия Афанасьевича.