Страница:
Был жаркий летний день (летний по российским представлениям), Гоголь и Александра Осиповна сидели в гостиной, она вязала, он читал ей «Мертвые души». Внезапно налетел ветер, ударил гром. Стекло в окне со звоном разбилось. Гоголь в страхе отбросил книгу и бросился закрывать окно. Когда он вернулся, чтоб сесть возле нее, она посмотрела на него пристально. Она заметила, что он покраснел. «Признайтесь, Гоголь, — сказала она вдруг, впадая в кокетливый тон, — что вы немного влюблены в меня?»
Он встал, повернулся и вышел из комнаты.
Несколько дней они не виделись. Потом он явился, и все пошло по-старому. О грозе и о сказанных словах не было упомянуто — все исчезло, как та же гроза.
Но это были лишь тени на их отношениях, которые при всей их литературности, (что греха таить, был этот элемент) являют собою все же редкий феномен как в биографии Гоголя, так, думаю, и Смирновой. Недаром она всю жизнь, прожитую после Гоголя (а жила она долго), вспоминала о чистоте их «братства», о чистоте Гоголя и его превосходстве над своими современниками. Может, один Пушкин составлял исключение, ибо она признавалась, что не встречала в жизни человека, умней Пушкина. Но Пушкин был ее молодость, тогда она мало разбиралась и в жизни, и в себе самой — с Гоголем судьба свела ее в иные годы. Тут была попытка сближения на духовной основе, попытка, во многом удавшаяся, хотя отчасти и искусственная.
Тут сказалось учительство Гоголя и его потребность учить, и они-то прежде всего важны нам, хотя и небезразлично, на кого они направлены. Смирнова была частицей России, частицей, изъятой на время из своей среды — из той среды, в какую на родине не был допущен Гоголь, но о которой он не мог не печься, как учитель и как пророк. «Свет» был его постоянной заботой, из «света» исходили все веяния и течения, которые, разносясь по России, диктовали ход ее жизни. Мы имеем в виду не тот «свет», где шаркают по паркету ножкой и режутся в вист, а окружение царя, к которому непосредственно принадлежала Смирнова.
Орудие гоголевского влияния проникло с нею и во дворец — разумеется, косвенно, разумеется, опосредствованно. Гоголь рассматривал Смирнову не только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама «испорченность» ее, ее грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы перевоспитывать, нечего перестраивать. Он называл ее «больной», а себя «врачом», он и ее желал обратить во «врача», ибо вся Россия (и, в частности, «свет») представлялась ему теперь большим «лазаретом» или «больницей». То была и личная приязнь к умному другу, и опробование своей системы воспитания, которая, будучи направлена на самого Гоголя, искала себе применения и вовне — он не мог удовлетвориться собственной перестройкой, он и других хотел перестраивать.
С некоторых пор он выделяет для своей корреспондентки «час», который должен принадлежать ему, — час после обедни в воскресенье, когда она обязана садиться за стол, думать о нем и записывать для него факты как своей, так и чужой жизни. Этот час священен, он не может принадлежать никому другому, кроме Гоголя. За сим следуют советы, как вести себя в «свете», как влиять на мужа, на своих светских друзей (читай, и на царя), как противиться унынию и улаживать домашние отношения. Гоголь, как всегда, мелочен в подробностях, он любит все разложить по полочкам, расставить по параграфам, определить день и час исполнения и меру отчетности — даже так! Таков ужеего ум, как он оправдывается, ум, который, не вникнувши в каждый пустяк, укрытый от взора другого человека, не может сообразить целого и дать совет. Он советует ей не горячиться, не преодолевать все скачками, прыжками, как она привыкла при горячности своего южного темперамента, а приневоливать себя (это его слова) к терпению, к постепенному влиянию на человека и к самой... молитве. Он и на молитву призывает ее становиться насильно, чтобы вызвать в себе святое чувство, ибо ничего не появляется само собой — тут нужно усилие, и не надо стесняться его. Эту систему приневоливания он применяет и в отношении себя — не раз в эти годы в его письмах звучит это слово «приневоливать», оно адресуется и к преодолению уныния, и к любви, и к творчеству.
Первое столкновение между ними произошло в 1844 году, когда Гоголь отдал распоряжение Шевыреву все деньги за собрание его сочинений передать на помощь бедным студентам. То поручение было дано одновременно Шевыреву, как представителю деловых интересов Гоголя в Москве, и Прокоповичу, как издателю этих сочинении. Посвящен в эту историю был и Плетнев. Более Гоголь никого не хотел посвящать, в том числе и Александру Осиповну, зная ее острый язычок и способность разнести самую наиинтимнейшую весть среди знакомых. На этот раз он обошел ее, и слух о его поступке (это был первый общественный поступок Гоголя на поприще его нового верования) добрался до нее окольными путями: ей просто пожаловались на Гоголя, который опять «чудит», снова ставит всех в недоумение, заставляя людей делать то, что они не желают, что, по их мнению, очередной перегиб и прихоть. Не смея сами ему это высказать, они пользуются посредничеством Александры Осиповны, и она выговаривает ему от их имени за то, что он лишает средств себя, не имеющего их, и маменьку, сестер, которые живут в надежде помощи от него, что, наконец, у него есть долги, что подобное не делается тайно, что в таких делах надо быть проще. В письме Смирновой чувствуется обида «брата», которого не посвятили во все «братское». С другой стороны, в нем слышен и ее трезвый ум — ум, не принимающий таких выходок, ум, с точки зрения которого поступок Гоголя — «донкишотство».
Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве, побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу дает почувствовать другу, что его решение было послано «не на усмотрение», а «на исполнение» (выделено решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при первом движении его обновленной души отказал ему в участии, сочувствии. Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера, ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.
Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда замкнуты на себе, считают свое литературное дело главным делом и не помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На примере Плетнева он показывает, как складывались его отношения с литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда, пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что (выделено Гоголем. — И. 3.) каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем... Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу... ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п... я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога». «Я бы никогда не мог высказать себя всего никому», — добавляет к этим словам Гоголь, внося в число непосвящаемых им в свои душевные тайны и... Пушкина. «И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал».
«С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена, — пишет Гоголь. — Душа (выделено Гоголем. — И. 3.) заняла меня всего...» Но этот процесс уже был скрыт от глаз приятелей. Когда же он вернулся... «они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы...». Так вели себя и Плетнев (которому «вообразилось, что он по смерти Пушкина должен защищать его могилу изданием „Современника“), так вели себя Погодин, Шевырев, Аксаковы, Белинский, „...началось что-то вроде ревности... Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, все это смешно, и я могу, сказавши: „Дети, дети!“, обратиться по-прежнему к своему делу“.
Объясняя Смирновой их отношения, он ставит их над бранями и привязанностями вымышленными, литературными и пишет: «Разве мы с вами давали какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от другого одинакового образа мыслей... А встретились мы потому, что шли к нему (выделено Гоголем. — И. 3.). Но что тут говорить! Растет любовь сама собою; и поглощает потом все наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится». «Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, — заканчивает Гоголь это письмо, — будем смиренней в упреках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои... но все-таки портрет (выделено Гоголем. — И. 3.) друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг другу».
Все-таки и она подпала под разряд тех, кто не совсем понимал. Все-таки и ей он давал намеки, что не может открыться до конца, ибо посягновение ее на его дела уже казалось ему превышением дружбы. И все же он хотел не только дружбы, а братства. Называя некоторых из своих близких братьями, он уточнял: «семья». «Моя семья становится чем дальше больше», — писал он Александре Осиповне, имея в виду не засевших в Васильевке сестер и маменьку, а ту семью, к которой теперь принадлежала и она, Смирнова, — семью воспитуемых, обращаемых, семью братьев и сестер в духе, а не по кровному родству. И он в одиночестве своем житейском искал эту большую семью, искал очаг, у которого мог бы согреться и где сам мог бы согреть кого-то. Одной литературы не хватало... Нужно было это живое участие, эти переписки, переезды и гощения у чужих людей, жизнь с ними бок о бок и взаимный обогрев.
Он и семейные распри Александры Осиповны с ее разрешения принимает близко к сердцу, советуя не бросать мужа на волю случая, искать в нем добрые стороны и влиять на них. Случай тому представляется: бывшего дипломата и соскучившегося от сиденья в посольствах богача посылают губернаторствовать в Калугу. Александра Осиповна готовится стать губернаторшей. Ей предстоит расстаться с любимым светом, с прекрасным домом на Мойке, со своими привычками и бытом. И тут оживляется в своем желании ободрить ее Гоголь: впереди и для нее светит дело, отныне покончено будет с бездельем, с избытком времени, с незнанием, куда себя деть. Каждый может приносить пользу на своем месте — убеждает он Смирнову. Ранее вы могли это делать в свете, в семье, в семьях ваших знакомых, теперь вы окунаетесь в чистую Русь, сама судьба опускает вас на землю — так проверьте же здесь, насколько сильна ваша любовь. Переезд в Калугу меняет в его глазах и саму Александру Осиповну. Он настоятельно просит сообщать ему о всех ее наблюдениях, о фактах губернской жизни, пороках администрации и положительных примерах из быта провинциальных чиновников. Подробные опросники, которые он ей составляет (еще до ее отъезда на место службы), пугают Александру Осиповну. Она чувствует себя подопытным животным, неким будущим персонажем Гоголя, что, кстати, и сбылось, и подстрекаемая словами Ю. Ф. Самарина, что Гоголь не может истинно любить ее, любить бескорыстно, не преследуя при этом свой «актерский» (то есть писательский) интерес, запрашивает того об этом. Гоголь отнекивается, но дело обстоит именно так. Не настолько погиб в нем Гоголь, чтоб он и у «ближайшего друга своего» не хотел бы чем-нибудь практически попользоваться. «На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом». В них только «кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего».
Итак, и для ближайшего друга он остается закрыт.
А она «привыкла иметь при себе Николая Васильевича», она деспотически желает, чтоб в «породнении» он весь принадлежал ей. «Душу бы не запирала, как вы, в три замка... Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости...» — пишет она ему. А он на это молчит. И лишь в минуту отчаяния, болезни, когда ему кажется, что он вновь стоит у двери гроба, прорываются в нем и боль и нежность. Это удивительный момент, самый чистый и искренний момент в их отношениях. Тут уж не умствования, не софизмы, не цитаты из священных книг и литературы, а неподдельная скорбь по скорби другого слышится в письмах Смирновой, истинно чувствующей его как брата. «Душа моя хотела бы перелететь к вам, быть с вами неразлучно, прострадать около вашей и свои и ваши болезни...» Случилось это в начале лета 1845 года, когда вновь настигло Гоголя т о, когда опять перехватил его на пути недуг телесный, и настал новый кризис — еще более страшный, чем первый.
6
Он встал, повернулся и вышел из комнаты.
Несколько дней они не виделись. Потом он явился, и все пошло по-старому. О грозе и о сказанных словах не было упомянуто — все исчезло, как та же гроза.
Но это были лишь тени на их отношениях, которые при всей их литературности, (что греха таить, был этот элемент) являют собою все же редкий феномен как в биографии Гоголя, так, думаю, и Смирновой. Недаром она всю жизнь, прожитую после Гоголя (а жила она долго), вспоминала о чистоте их «братства», о чистоте Гоголя и его превосходстве над своими современниками. Может, один Пушкин составлял исключение, ибо она признавалась, что не встречала в жизни человека, умней Пушкина. Но Пушкин был ее молодость, тогда она мало разбиралась и в жизни, и в себе самой — с Гоголем судьба свела ее в иные годы. Тут была попытка сближения на духовной основе, попытка, во многом удавшаяся, хотя отчасти и искусственная.
Тут сказалось учительство Гоголя и его потребность учить, и они-то прежде всего важны нам, хотя и небезразлично, на кого они направлены. Смирнова была частицей России, частицей, изъятой на время из своей среды — из той среды, в какую на родине не был допущен Гоголь, но о которой он не мог не печься, как учитель и как пророк. «Свет» был его постоянной заботой, из «света» исходили все веяния и течения, которые, разносясь по России, диктовали ход ее жизни. Мы имеем в виду не тот «свет», где шаркают по паркету ножкой и режутся в вист, а окружение царя, к которому непосредственно принадлежала Смирнова.
Орудие гоголевского влияния проникло с нею и во дворец — разумеется, косвенно, разумеется, опосредствованно. Гоголь рассматривал Смирнову не только как задушевного друга (в искренности такого отношения к ней мы не можем сомневаться), но и как объект воспитания. Сама «испорченность» ее, ее грешность и порочность были надобны ему, ибо иначе нечего было бы перевоспитывать, нечего перестраивать. Он называл ее «больной», а себя «врачом», он и ее желал обратить во «врача», ибо вся Россия (и, в частности, «свет») представлялась ему теперь большим «лазаретом» или «больницей». То была и личная приязнь к умному другу, и опробование своей системы воспитания, которая, будучи направлена на самого Гоголя, искала себе применения и вовне — он не мог удовлетвориться собственной перестройкой, он и других хотел перестраивать.
С некоторых пор он выделяет для своей корреспондентки «час», который должен принадлежать ему, — час после обедни в воскресенье, когда она обязана садиться за стол, думать о нем и записывать для него факты как своей, так и чужой жизни. Этот час священен, он не может принадлежать никому другому, кроме Гоголя. За сим следуют советы, как вести себя в «свете», как влиять на мужа, на своих светских друзей (читай, и на царя), как противиться унынию и улаживать домашние отношения. Гоголь, как всегда, мелочен в подробностях, он любит все разложить по полочкам, расставить по параграфам, определить день и час исполнения и меру отчетности — даже так! Таков ужеего ум, как он оправдывается, ум, который, не вникнувши в каждый пустяк, укрытый от взора другого человека, не может сообразить целого и дать совет. Он советует ей не горячиться, не преодолевать все скачками, прыжками, как она привыкла при горячности своего южного темперамента, а приневоливать себя (это его слова) к терпению, к постепенному влиянию на человека и к самой... молитве. Он и на молитву призывает ее становиться насильно, чтобы вызвать в себе святое чувство, ибо ничего не появляется само собой — тут нужно усилие, и не надо стесняться его. Эту систему приневоливания он применяет и в отношении себя — не раз в эти годы в его письмах звучит это слово «приневоливать», оно адресуется и к преодолению уныния, и к любви, и к творчеству.
Первое столкновение между ними произошло в 1844 году, когда Гоголь отдал распоряжение Шевыреву все деньги за собрание его сочинений передать на помощь бедным студентам. То поручение было дано одновременно Шевыреву, как представителю деловых интересов Гоголя в Москве, и Прокоповичу, как издателю этих сочинении. Посвящен в эту историю был и Плетнев. Более Гоголь никого не хотел посвящать, в том числе и Александру Осиповну, зная ее острый язычок и способность разнести самую наиинтимнейшую весть среди знакомых. На этот раз он обошел ее, и слух о его поступке (это был первый общественный поступок Гоголя на поприще его нового верования) добрался до нее окольными путями: ей просто пожаловались на Гоголя, который опять «чудит», снова ставит всех в недоумение, заставляя людей делать то, что они не желают, что, по их мнению, очередной перегиб и прихоть. Не смея сами ему это высказать, они пользуются посредничеством Александры Осиповны, и она выговаривает ему от их имени за то, что он лишает средств себя, не имеющего их, и маменьку, сестер, которые живут в надежде помощи от него, что, наконец, у него есть долги, что подобное не делается тайно, что в таких делах надо быть проще. В письме Смирновой чувствуется обида «брата», которого не посвятили во все «братское». С другой стороны, в нем слышен и ее трезвый ум — ум, не принимающий таких выходок, ум, с точки зрения которого поступок Гоголя — «донкишотство».
Столкновение это и непонимание, слышащееся в обвинениях в донкишотстве, побуждают Гоголя объясниться, хотя он сразу дает почувствовать другу, что его решение было послано «не на усмотрение», а «на исполнение» (выделено решительно Гоголем) и к этому вопросу он не намерен возвращаться. Тут искренний порыв Гоголя столкнулся с точкой зрения внешнего мира, который при первом движении его обновленной души отказал ему в участии, сочувствии. Внешний мир восставал против этого поступка ввиду его вызывающего характера, ввиду того, что Гоголь этим самым вновь ставил себя вне этого мира, над ним.
Давая урок своей корреспондентке, Гоголь пишет, что непонимание это давно стало его уделом, особенно со стороны людей литературы, которые всегда замкнуты на себе, считают свое литературное дело главным делом и не помышляют о том, что кто-то может ставить дело души выше литературы. На примере Плетнева он показывает, как складывались его отношения с литераторами, когда он начинал и они принимали его как младшего. Уже тогда, пишет Гоголь, они не понимали меня до конца. «Я всегда умел уважать их достоинства и умел от каждого из них воспользоваться тем, что (выделено Гоголем. — И. 3.) каждый из них в силах был дать мне. Для этого у меня был всегда ум. Так как в уме моем была всегда многосторонность и как пользоваться другими и воспитываться была у меня всегда охота, то неудивительно, что мне всякий из них сделался приятелем... Но никогда никому из них я не навязывался на дружбу... ни от кого не требовал жить со мной душа в душу, разделять со мною мои мнения и т. п... я уже и тогда чувствовал, что любить мы должны всех более или менее, смотря по их достоинствам, но истинным и ближайшим другом, которому бы могли поверять мы все до малейшего движения нашего сердца, мы должны избирать только одного бога». «Я бы никогда не мог высказать себя всего никому», — добавляет к этим словам Гоголь, внося в число непосвящаемых им в свои душевные тайны и... Пушкина. «И таково было положение дел до времени выезда моего из России. Никто из них меня не знал».
«С тех пор, как я оставил Россию, произошла во мне великая перемена, — пишет Гоголь. — Душа (выделено Гоголем. — И. 3.) заняла меня всего...» Но этот процесс уже был скрыт от глаз приятелей. Когда же он вернулся... «они все встретили меня с разверстыми объятиями. Всякий из них, занятый литературным делом, кто журналом, кто другим, пристрастившись к одной какой-нибудь любимой идее и встречая в других противников своему мнению, ждал меня как какого-то мессию, которого ждут евреи, в уверенности, что я разделю его мысли и идеи, поддержу его и защищу против других, считая это первым условием и актом дружбы...». Так вели себя и Плетнев (которому «вообразилось, что он по смерти Пушкина должен защищать его могилу изданием „Современника“), так вели себя Погодин, Шевырев, Аксаковы, Белинский, „...началось что-то вроде ревности... Каждый из них на месте меня составил себе свой собственный идеал, им же сочиненный образ и характер, и сражался с собственным своим сочинением в полной уверенности, что сражается со мною. Теперь, конечно, все это смешно, и я могу, сказавши: „Дети, дети!“, обратиться по-прежнему к своему делу“.
Объясняя Смирновой их отношения, он ставит их над бранями и привязанностями вымышленными, литературными и пишет: «Разве мы с вами давали какие-нибудь обещания друг другу, разве из нас требовал кто-нибудь от другого одинакового образа мыслей... А встретились мы потому, что шли к нему (выделено Гоголем. — И. 3.). Но что тут говорить! Растет любовь сама собою; и поглощает потом все наше бытие, и любится нам уже оттого, что любится». «Друг мой, добрейший и ближайший моему сердцу, — заканчивает Гоголь это письмо, — будем смиренней в упреках, когда упрекаем других. Но не относительно нас с вами. Мы люди свои... но все-таки портрет (выделено Гоголем. — И. 3.) друг друга мы должны иметь пред глазами, когда мы пишем друг другу».
Все-таки и она подпала под разряд тех, кто не совсем понимал. Все-таки и ей он давал намеки, что не может открыться до конца, ибо посягновение ее на его дела уже казалось ему превышением дружбы. И все же он хотел не только дружбы, а братства. Называя некоторых из своих близких братьями, он уточнял: «семья». «Моя семья становится чем дальше больше», — писал он Александре Осиповне, имея в виду не засевших в Васильевке сестер и маменьку, а ту семью, к которой теперь принадлежала и она, Смирнова, — семью воспитуемых, обращаемых, семью братьев и сестер в духе, а не по кровному родству. И он в одиночестве своем житейском искал эту большую семью, искал очаг, у которого мог бы согреться и где сам мог бы согреть кого-то. Одной литературы не хватало... Нужно было это живое участие, эти переписки, переезды и гощения у чужих людей, жизнь с ними бок о бок и взаимный обогрев.
Он и семейные распри Александры Осиповны с ее разрешения принимает близко к сердцу, советуя не бросать мужа на волю случая, искать в нем добрые стороны и влиять на них. Случай тому представляется: бывшего дипломата и соскучившегося от сиденья в посольствах богача посылают губернаторствовать в Калугу. Александра Осиповна готовится стать губернаторшей. Ей предстоит расстаться с любимым светом, с прекрасным домом на Мойке, со своими привычками и бытом. И тут оживляется в своем желании ободрить ее Гоголь: впереди и для нее светит дело, отныне покончено будет с бездельем, с избытком времени, с незнанием, куда себя деть. Каждый может приносить пользу на своем месте — убеждает он Смирнову. Ранее вы могли это делать в свете, в семье, в семьях ваших знакомых, теперь вы окунаетесь в чистую Русь, сама судьба опускает вас на землю — так проверьте же здесь, насколько сильна ваша любовь. Переезд в Калугу меняет в его глазах и саму Александру Осиповну. Он настоятельно просит сообщать ему о всех ее наблюдениях, о фактах губернской жизни, пороках администрации и положительных примерах из быта провинциальных чиновников. Подробные опросники, которые он ей составляет (еще до ее отъезда на место службы), пугают Александру Осиповну. Она чувствует себя подопытным животным, неким будущим персонажем Гоголя, что, кстати, и сбылось, и подстрекаемая словами Ю. Ф. Самарина, что Гоголь не может истинно любить ее, любить бескорыстно, не преследуя при этом свой «актерский» (то есть писательский) интерес, запрашивает того об этом. Гоголь отнекивается, но дело обстоит именно так. Не настолько погиб в нем Гоголь, чтоб он и у «ближайшего друга своего» не хотел бы чем-нибудь практически попользоваться. «На сочинениях же моих не основывайтесь и не выводите оттуда никаких заключений о мне самом». В них только «кое-где хвостики душевного состояния моего тогдашнего».
Итак, и для ближайшего друга он остается закрыт.
А она «привыкла иметь при себе Николая Васильевича», она деспотически желает, чтоб в «породнении» он весь принадлежал ей. «Душу бы не запирала, как вы, в три замка... Сознайтесь, что все ваши недоразумения произошли от вашей молчаливой гордости...» — пишет она ему. А он на это молчит. И лишь в минуту отчаяния, болезни, когда ему кажется, что он вновь стоит у двери гроба, прорываются в нем и боль и нежность. Это удивительный момент, самый чистый и искренний момент в их отношениях. Тут уж не умствования, не софизмы, не цитаты из священных книг и литературы, а неподдельная скорбь по скорби другого слышится в письмах Смирновой, истинно чувствующей его как брата. «Душа моя хотела бы перелететь к вам, быть с вами неразлучно, прострадать около вашей и свои и ваши болезни...» Случилось это в начале лета 1845 года, когда вновь настигло Гоголя т о, когда опять перехватил его на пути недуг телесный, и настал новый кризис — еще более страшный, чем первый.
6
Что же произошло? Пауза подвела. Отсутствие дела сказалось. Три года он пережидал, писал и не писал: затягивался «антракт». Как ни благодатны занятия чтением, как ни плодоносен запас опытов и наблюдений над собой и над людьми, писатель должен писать. Пусть по сырым следам, но переносить свое душевное состояние и то, что наработала голова, на бумагу. Недаром Гоголь говорил: для меня не писать значит не жить. Приневоливание себя сказалось и на писании. Хотелось писать одну душевную книгу, а писалась другая — точнее, он заставлял себя, не думая о первой, писать вторую. И лишь в письмах находил он спасение от этого разрыва. Письма как бы отводили часть его напряжения, изливали его на других, и в ответах на них он ловил успокоение в том, что работает, что делает дело.
Но поэма стояла. То есть она писалась, но вяло, под нажимом, под строгим надзором автора, который и не хотел, а писал. До конца второй части было далеко, отъезд в Иерусалим откладывался (дал себе слово, пока не окончит второй том, не ехать), все это вызывало ощущение какого-то насилия над собой, ощущение вериг, которые он, не желая, надел на себя. Признаваясь себе в минуты полной искренности, что он поспешил со своим новым верованием, что слишком раструбил о нем всему свету и себе, он не мог найти выхода.
Вот отчего брала тоска, где сидела заноза, язвящая душу, а вовсе не природная слабость и угасание сил, как он пытался объяснить Языкову.
«Еду, а куда — и сам не знаю», — признается он Языкову и едет в Париж. Но и здесь живет «совершенным монастырем». Здоровье «слабеет и не хватает сил для занятий». Он уже подумывает, не изменить ли обету и не махнуть ли в Иерусалим и поездкой этой подкрепить дух и силы. Начинаются колебания — худший вид внутреннего состояния для таких натур, как он. От колебаний этих бежит он из Парижа во Франкфурт. Но и тут «занятия не идут никакие». «Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю». Он на глазах начинал таять, худеть, ребра выступали наружу, и мысль о конце приходила, как званый гость. Все его развитие, все его идеи о том, что недомоганье нужно нам для испытания духа, отбрасывались этим страданьем телесного, страхом телесного, над которым дух не имел власти.
А вот и объяснение болезни: «Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины... не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя... Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу...» И притом обязательства были взяты высокие. Обязательства не только перед собою и перед богом, но и перед людьми, перед Россией, которой он публично обещал нечто необыкновенное и прекрасное. Надо было обязательства выполнять. «Стыдно и лицо показать», — пишет он Смирновой о своем возможном приезде в Россию с пустыми руками. «Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России». И опять обет, опять запрет на естественное желание видеть родину, найти успокоение среди близких (хоть дома, в Васильевне, — все лучше, чем в неметчине), запрет на право рассеяться, забыть о своих тяжких обязанностях и обязательствах.
А что стоит — взял билет, сел на пароход и поехал! Две недели — и ты дома. Пусть не совсем дома, но в Петербурге, а оттуда на почтовых до Полтавы еще неделю. И никто тебя не найдет, мать расспрашивать не станет, да и власть над маменькой велика: не захочет сын — не спросит, не подойдет даже, лишь бы жил рядом, выходил к столу, улыбнулся в день разочек. Нет, только тогда ступлю я на родную землю, пишет он Смирновой, когда буду знать, что всем сумею помочь, когда всем буду родной и мне все будут родные. «Теперь же, покаместь, и мне все чужие, и я всем чужой».
В такую-то минуту сознания, что все им за эти три года написанное «дурно» и недостойно его нового верования, и сжигает он вторую часть поэмы. Всю ли, не всю ли — мы не знаем. Лишь крайняя степень отчаяния могла заставить его это сделать. В который раз устраивал он это аутодафе написанному — сжигал без жалости, без возврата, не оставляя ни себе, ни другим хоть какого-нибудь клочка. То карающий огонь максимализма испепелял ни в чем не повинную бумагу. Раз написанное дурно, рассуждал он, то и я дурен, а если я дурен, то и написанное дурно: из этого круга не было выхода. «Говоришь беспрерывно, — признавался он Языкову, — и при всем том не в силах быть покойным, не в силах, сложа руки, опустить на них голову, как ребенок, приготовляющийся ко сну. Еще бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, но самая эта натуга воздвигнуться производит еще сильнейшее колебание...»
«Силы мои гаснут», «силы исчерпаны» — болезненное состояние нарастает, и вера в спасенье ослабевает.
Можно приписать акт сожжения безумию страха, слепоте Гоголя. Меж тем то был подвиг, несмотря на всю жестокость меры, на ее необратимость и кажущееся со стороны безумие. Никому ни словом в те дни не обмолвился он о том, лишь в нарастании его болезни и заявлениях, что не готов он был писать ту книгу, можно уловить, что казнь совершилась. Как ребенок, хотел бы он спастись от надвигающейся опасности, как ребенок в минуту страха, «прижаться» к богу (это его слова), но и молитва ему не помогает: слишком сильно возмущение телесное, слишком оно преобладает в нем. Сжигая вторую часть поэмы, он с нею как бы расставался. Если суждено ему было умереть (а он в это верил), то ничего не оставалось после него. То было истинное преодоление себя, бесстрашие этого преодоления, ибо в преддверии смерти каждый из нас цепляется за прошлое, хочет удержать его, в нем ищет оправдания и спасения. Даже самоубийцы оставляют после себя записки и письма, чтоб как-то продлиться в сознании тех, кто их прочтет. То не только желание спять вину с безвинных людей, но и именно желание посмертного присутствия, как бы зацепка за жизнь в роли очевидца собственной смерти. Гоголь не оставлял себе и этой надежды.
У него уже и нос зеленей меди, и руки холодные, по мне можно изучать анатомию, пишет он. Как ни рассчитывает он на «помилование» со стороны высших сил, все же наступает момент, когда он вынужден позвать священника собороваться. Сохранилась его записка протоиерею И. И. Базарову: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю». Это пик кризиса, и написано это без сомнения после сожжения второй части «Мертвых душ». С пустыми руками, но не с пустой душой готов он идти к богу — как ребенок, не сумевший вернуться назад, в детство.
Молодой священник, год назад закончивший духовную академию, приехал к знаменитому «художнику-литератору», как называет он Гоголя, и застал его... на ногах, «...на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами:
— Посмотрите, совсем холодные!
Однако мне удалось убедить его, что он не совсем в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден поговеть, что он и исполнил».
Висбаден находился в нескольких километрах от Франкфурта, где жил в то время Гоголь. Он жил у Жуковского, в Заксенхаузене, на заречной стороне. В тихом доме Жуковского, где все (и дети) говорили по-немецки, где царила немецкая аккуратность и распорядок, ему было скучно. Протоиерей, которого он позвал к себе, был слишком молод — что он мог ему сказать? Что он мог понять в нем? И Гоголь применяет свой последний прием, последний способ излечения — бегство. Он едет сначала в Берлин, потом в Дрезден, встречается с врачами, просит у них решительной консультации. Они щупают его и находят, что у него увеличена печень. Печень — это ведомство знаменитых карлсбадских вод, ехать надо туда. И он тащится в этот городок, где некогда лечился великий Петр и где графы и князья проводят свои праздные дни, где вся знать Европы ищет продления земного существования.
Карлсбад лишь ослабил его, ничего не дал. Слазил он на гору, куда подымался Петр, посмотрел отель, который тот вместе с немецкими плотниками строил, погулял вдоль речки Теплой, написал шесть писем и, не закончив курса, отбыл. На этот раз он подался к Призницу, в Грефенберг, лечить не печень, а нервы, ибо, как ему сказали новые советчики — врачи, все его хвори происходят из-за расстройства нервов. Вода ли, разъезды ли, освежение в дороге, рассеяние и отвлечение от труда своего, о котором он не хотел вспоминать, вновь спасли его. «Друг мой, укрепимся духом! — писал он Александре Осиповне из Карлсбада. — Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета...»
Испугавший его предмет была смерть, она вновь прошла близко, напомнив о себе, коснувшись его дыханием, холодом обвеяв лоб и руки. И... отпустила. В такие минуты он чувствует прилив благодарности к богу, и дух начинает лечить тело, они вновь вступают в согласие. В Карлсбаде ему показывали дом, где останавливался Гёте. Мудрый Готе как бы рассчитал надолго свою жизнь — он не спешил, он уравновешивал на весах бытия свои страсти и свое писанье: он мог и любить и писать одновременно. И каждый год или через год регулярно приезжал в Карлсбад испить целительной водички. Он прожил восемьдесят три года, этот разумный немец, которому бог, отпустив гениальность, дал еще и расчет.
Гоголь же в самом деле чувствовал в себе угасание сил. Частью оно происходило от уныния, от одиночества, добровольного удаления от родины и от людей, от постоянного завышения целей, которые он ставил себе, но частью оттого, что слишком много он в молодости отдал, ему, Гоголю, видимо, была суждена вспышка. Последствия этой вспышки, забравшей львиную долю сил, он ощущал сейчас на себе. Ему не сиделось, не спалось, не лежалось. Но нужен он был еще России, следовало ему еще послужить ей — в этом его призвании никто не мог его разуверить.
Так появились «Выбранные места из переписки с друзьями». Из самой паузы Гоголь сумел сделать шаг — вся Россия встрепенулась, прочтя это откровение, этот неожиданный вызов ей. это дерзкое самообъяснение поэта, который не мог молчать.
Путь этот был завещан ему традицией русской литературы, всегда сознававшей себя участницей в «деле общего добра». Не к абстрактному читателю обращалась она, а к современному читающему русскому — и не только читателю, но и тянущемуся к грамоте, к познанию, к истине. Выражая себя, русский писатель все же при этом преследовал цель — облагородить русскую жизнь, привести ее хотя бы в некоторое соответствие с идеалом. Так поступали Херасков, Сумароков, Державин, Капнист, Фонвизин. Идея службы вдохновляла и Карамзина. Государственную ответственность мыслящего человека в России ощущал Пушкин.
Гоголь пошел далее своих предшественников. Он вывел дело литературы за пределы литературы, поставив на его место «дело души» и из последнего — на что никто не решался — сделав дело литературы. Он решился на обнародование своих писем, причем это были письма сугубо семейные, личные, частные, интимные. «Выбранные места» открывались «Завещанием» Гоголя, и не завещанием литературным, условным, направленным на то, чтобы завещать что-то читателю в сфере идей, а прямым завещанием человека, который перед смертью исповедуется и дает распоряжение о своем имуществе, о долгах и т. п. Такой откровенности никто до Гоголя в русской литературе себе не позволял.
Но поэма стояла. То есть она писалась, но вяло, под нажимом, под строгим надзором автора, который и не хотел, а писал. До конца второй части было далеко, отъезд в Иерусалим откладывался (дал себе слово, пока не окончит второй том, не ехать), все это вызывало ощущение какого-то насилия над собой, ощущение вериг, которые он, не желая, надел на себя. Признаваясь себе в минуты полной искренности, что он поспешил со своим новым верованием, что слишком раструбил о нем всему свету и себе, он не мог найти выхода.
Вот отчего брала тоска, где сидела заноза, язвящая душу, а вовсе не природная слабость и угасание сил, как он пытался объяснить Языкову.
«Еду, а куда — и сам не знаю», — признается он Языкову и едет в Париж. Но и здесь живет «совершенным монастырем». Здоровье «слабеет и не хватает сил для занятий». Он уже подумывает, не изменить ли обету и не махнуть ли в Иерусалим и поездкой этой подкрепить дух и силы. Начинаются колебания — худший вид внутреннего состояния для таких натур, как он. От колебаний этих бежит он из Парижа во Франкфурт. Но и тут «занятия не идут никакие». «Я дрожу весь, чувствую холод беспрерывный и не могу ничем согреться. Не говорю уже о том, что исхудал весь, как щепка, чувствую истощение сил и опасаюсь очень, чтобы мне не умереть прежде путешествия в обетованную землю». Он на глазах начинал таять, худеть, ребра выступали наружу, и мысль о конце приходила, как званый гость. Все его развитие, все его идеи о том, что недомоганье нужно нам для испытания духа, отбрасывались этим страданьем телесного, страхом телесного, над которым дух не имел власти.
А вот и объяснение болезни: «Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно. И много, много раз тоска и даже чуть-чуть не отчаяние овладевали мною от этой причины... не готов я был тогда для таких произведений, к каким стремилась душа моя... Нельзя изглашать святыни, не освятивши прежде сколько-нибудь свою собственную душу...» И притом обязательства были взяты высокие. Обязательства не только перед собою и перед богом, но и перед людьми, перед Россией, которой он публично обещал нечто необыкновенное и прекрасное. Надо было обязательства выполнять. «Стыдно и лицо показать», — пишет он Смирновой о своем возможном приезде в Россию с пустыми руками. «Приехать в Россию мне хочется таким образом, чтобы уже не уезжать из России». И опять обет, опять запрет на естественное желание видеть родину, найти успокоение среди близких (хоть дома, в Васильевне, — все лучше, чем в неметчине), запрет на право рассеяться, забыть о своих тяжких обязанностях и обязательствах.
А что стоит — взял билет, сел на пароход и поехал! Две недели — и ты дома. Пусть не совсем дома, но в Петербурге, а оттуда на почтовых до Полтавы еще неделю. И никто тебя не найдет, мать расспрашивать не станет, да и власть над маменькой велика: не захочет сын — не спросит, не подойдет даже, лишь бы жил рядом, выходил к столу, улыбнулся в день разочек. Нет, только тогда ступлю я на родную землю, пишет он Смирновой, когда буду знать, что всем сумею помочь, когда всем буду родной и мне все будут родные. «Теперь же, покаместь, и мне все чужие, и я всем чужой».
В такую-то минуту сознания, что все им за эти три года написанное «дурно» и недостойно его нового верования, и сжигает он вторую часть поэмы. Всю ли, не всю ли — мы не знаем. Лишь крайняя степень отчаяния могла заставить его это сделать. В который раз устраивал он это аутодафе написанному — сжигал без жалости, без возврата, не оставляя ни себе, ни другим хоть какого-нибудь клочка. То карающий огонь максимализма испепелял ни в чем не повинную бумагу. Раз написанное дурно, рассуждал он, то и я дурен, а если я дурен, то и написанное дурно: из этого круга не было выхода. «Говоришь беспрерывно, — признавался он Языкову, — и при всем том не в силах быть покойным, не в силах, сложа руки, опустить на них голову, как ребенок, приготовляющийся ко сну. Еще бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, но самая эта натуга воздвигнуться производит еще сильнейшее колебание...»
«Силы мои гаснут», «силы исчерпаны» — болезненное состояние нарастает, и вера в спасенье ослабевает.
Можно приписать акт сожжения безумию страха, слепоте Гоголя. Меж тем то был подвиг, несмотря на всю жестокость меры, на ее необратимость и кажущееся со стороны безумие. Никому ни словом в те дни не обмолвился он о том, лишь в нарастании его болезни и заявлениях, что не готов он был писать ту книгу, можно уловить, что казнь совершилась. Как ребенок, хотел бы он спастись от надвигающейся опасности, как ребенок в минуту страха, «прижаться» к богу (это его слова), но и молитва ему не помогает: слишком сильно возмущение телесное, слишком оно преобладает в нем. Сжигая вторую часть поэмы, он с нею как бы расставался. Если суждено ему было умереть (а он в это верил), то ничего не оставалось после него. То было истинное преодоление себя, бесстрашие этого преодоления, ибо в преддверии смерти каждый из нас цепляется за прошлое, хочет удержать его, в нем ищет оправдания и спасения. Даже самоубийцы оставляют после себя записки и письма, чтоб как-то продлиться в сознании тех, кто их прочтет. То не только желание спять вину с безвинных людей, но и именно желание посмертного присутствия, как бы зацепка за жизнь в роли очевидца собственной смерти. Гоголь не оставлял себе и этой надежды.
У него уже и нос зеленей меди, и руки холодные, по мне можно изучать анатомию, пишет он. Как ни рассчитывает он на «помилование» со стороны высших сил, все же наступает момент, когда он вынужден позвать священника собороваться. Сохранилась его записка протоиерею И. И. Базарову: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю». Это пик кризиса, и написано это без сомнения после сожжения второй части «Мертвых душ». С пустыми руками, но не с пустой душой готов он идти к богу — как ребенок, не сумевший вернуться назад, в детство.
Молодой священник, год назад закончивший духовную академию, приехал к знаменитому «художнику-литератору», как называет он Гоголя, и застал его... на ногах, «...на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами:
— Посмотрите, совсем холодные!
Однако мне удалось убедить его, что он не совсем в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден поговеть, что он и исполнил».
Висбаден находился в нескольких километрах от Франкфурта, где жил в то время Гоголь. Он жил у Жуковского, в Заксенхаузене, на заречной стороне. В тихом доме Жуковского, где все (и дети) говорили по-немецки, где царила немецкая аккуратность и распорядок, ему было скучно. Протоиерей, которого он позвал к себе, был слишком молод — что он мог ему сказать? Что он мог понять в нем? И Гоголь применяет свой последний прием, последний способ излечения — бегство. Он едет сначала в Берлин, потом в Дрезден, встречается с врачами, просит у них решительной консультации. Они щупают его и находят, что у него увеличена печень. Печень — это ведомство знаменитых карлсбадских вод, ехать надо туда. И он тащится в этот городок, где некогда лечился великий Петр и где графы и князья проводят свои праздные дни, где вся знать Европы ищет продления земного существования.
Карлсбад лишь ослабил его, ничего не дал. Слазил он на гору, куда подымался Петр, посмотрел отель, который тот вместе с немецкими плотниками строил, погулял вдоль речки Теплой, написал шесть писем и, не закончив курса, отбыл. На этот раз он подался к Призницу, в Грефенберг, лечить не печень, а нервы, ибо, как ему сказали новые советчики — врачи, все его хвори происходят из-за расстройства нервов. Вода ли, разъезды ли, освежение в дороге, рассеяние и отвлечение от труда своего, о котором он не хотел вспоминать, вновь спасли его. «Друг мой, укрепимся духом! — писал он Александре Осиповне из Карлсбада. — Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета...»
Испугавший его предмет была смерть, она вновь прошла близко, напомнив о себе, коснувшись его дыханием, холодом обвеяв лоб и руки. И... отпустила. В такие минуты он чувствует прилив благодарности к богу, и дух начинает лечить тело, они вновь вступают в согласие. В Карлсбаде ему показывали дом, где останавливался Гёте. Мудрый Готе как бы рассчитал надолго свою жизнь — он не спешил, он уравновешивал на весах бытия свои страсти и свое писанье: он мог и любить и писать одновременно. И каждый год или через год регулярно приезжал в Карлсбад испить целительной водички. Он прожил восемьдесят три года, этот разумный немец, которому бог, отпустив гениальность, дал еще и расчет.
Гоголь же в самом деле чувствовал в себе угасание сил. Частью оно происходило от уныния, от одиночества, добровольного удаления от родины и от людей, от постоянного завышения целей, которые он ставил себе, но частью оттого, что слишком много он в молодости отдал, ему, Гоголю, видимо, была суждена вспышка. Последствия этой вспышки, забравшей львиную долю сил, он ощущал сейчас на себе. Ему не сиделось, не спалось, не лежалось. Но нужен он был еще России, следовало ему еще послужить ей — в этом его призвании никто не мог его разуверить.
Так появились «Выбранные места из переписки с друзьями». Из самой паузы Гоголь сумел сделать шаг — вся Россия встрепенулась, прочтя это откровение, этот неожиданный вызов ей. это дерзкое самообъяснение поэта, который не мог молчать.
Путь этот был завещан ему традицией русской литературы, всегда сознававшей себя участницей в «деле общего добра». Не к абстрактному читателю обращалась она, а к современному читающему русскому — и не только читателю, но и тянущемуся к грамоте, к познанию, к истине. Выражая себя, русский писатель все же при этом преследовал цель — облагородить русскую жизнь, привести ее хотя бы в некоторое соответствие с идеалом. Так поступали Херасков, Сумароков, Державин, Капнист, Фонвизин. Идея службы вдохновляла и Карамзина. Государственную ответственность мыслящего человека в России ощущал Пушкин.
Гоголь пошел далее своих предшественников. Он вывел дело литературы за пределы литературы, поставив на его место «дело души» и из последнего — на что никто не решался — сделав дело литературы. Он решился на обнародование своих писем, причем это были письма сугубо семейные, личные, частные, интимные. «Выбранные места» открывались «Завещанием» Гоголя, и не завещанием литературным, условным, направленным на то, чтобы завещать что-то читателю в сфере идей, а прямым завещанием человека, который перед смертью исповедуется и дает распоряжение о своем имуществе, о долгах и т. п. Такой откровенности никто до Гоголя в русской литературе себе не позволял.