Пушкин в письмах совсем не тот, что Гоголь: для него переписка с близкими не литература, а быт, Пушкин еще держится традиционного классического представления о литературе как о чистом творчестве, где творец преображается, сохраняя себя, выступает под другими именами. Гоголь как бы срывает и этот последний покров условности: он выходит со своей обнаженной душою, допускает читателя в свою душевную жизнь.
   Только в лирике (и особенно в лирике последних лет) Пушкин решился на это. Но и там он прятался то за Пиндемонти, то за Ефрема Сирина, то за Горация. Гоголь преступил эту черту. Разобьем этот «заколдованный круг» искусства, сказал в «Переписке» Гоголь, вырвемся из него. И это прямо относилось к Пушкину: «еще никто не может вырваться из этого заколдованного, им очертанного круга...»
   То был круг поэзии. Недостаточность «грешного» языка ее сознавал и томимый «духовной жаждою» пророк Пушкина. И в нем возгорался огнь, готовый сжечь сердца людей и самого поэта. То был пророческий голос древней русской литературы, завет первых русских писателей, которые, как автор «Слова о полку Игореве» и «Жития протопопа Аввакума», в обнаженном глаголе своих писаний воплощали, кажется, само действие.
   Гоголь воссоединялся с этими истоками.

Глава вторая. Несчастная книга

   Что пользы поразить позорного и порочного, выставя его на вид всем, если не ясен в тебе самом идеал ему противоположного прекрасного человека? Как выставлять недостатки и недостоинство человеческое, если не задал самому себе запроса: в чем же достоинство человека?.. Как осмеивать исключенья, если еще не узнал хорошо те правила, из которых выставляешь на вид исключенья? Это будет значить разрушить старый дом прежде, чем иметь возможность выстроить на месте его новый. Но искусство не разрушенье.
Гоголь — В. А. Жуковскому, декабрь 1847 года

1

   Книга писем Гоголя родилась на переходе от первого тома «Мертвых душ» ко второму и сама явилась неким переходом, мостом между этими двумя частями поэмы, которые можно рассматривать и как части жизни Гоголя.
   Жанр писем уже присутствовал в первом томе, им были лирические отступления «Мертвых душ», в которых автор как бы поверх изображения обращался непосредственно к читателю. Но — что еще важнее — исканье «путей и дорог» к обновлению выведенных в первом томе героев было тем настроением и идеей, с которыми Гоголь завершал первую часть похождений Чичикова. На этом исканье он и «остановился», ему были отданы годы «антракта», и из него-то явились «Выбранные места из переписки с друзьями».
   Будучи книгой «переходной» (как называл ее сам Гоголь), «Выбранные места» отразили и переходность состояния автора, разбросанность его интересов, тем не менее, как к истоку пучка, устремляющихся к одной цели — к цели выработать в себе новое сознание и нового человека, дабы позже — в художественном продолжении «Мертвых душ» — иметь основания изобразить их.
   Поэтому и стал Гоголь выскребать все из своей конторки, из тетрадей и конвертов, в которые были вложены черновики писем к друзьям и знакомым, чтобы очиститься ото всего, что мучило его на этом отрезке пути, и таким образом перейти к новому. Это было чисто писательское решение, хотя Гоголь в своей книге выступал уже не как писатель в традиционном понимании этого званья, а как судия и пророк.
   Не было такой клетки русской жизни, которой бы он не коснулся. Все — от управления государством до управления отношениями между мужем и женой — стало предметом его пересмотра, его неравнодушного интереса, его неприкрытого вмешательства. Гоголь как бы раскраивал в своей книге русскую жизнь сверху донизу, разрушал все ее институты (что было продолжением разрушительной работы первого тома поэмы), чтоб затем вновь собрать ее усилием своей поэтической МЕЧТЫ.
   Мечта эта вылилась в форму советов, наставлений, упреков, поучений. Заглавия некоторых глав напоминали строгое задание учителя: «Нужно проездиться по России», «Нужно любить Россию». Иные выглядели как инструкция, как параграф в правилах, которые он отныне предписывал своим соотечественникам: «Что такое губернаторша», «О том, что такое слово», «Чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России». Тридцать две главы-письма охватывали необъятное число тем — от значения болезней до «Одиссеи», переводимой Жуковским. Были здесь главы о просвещении, о церкви, о театре, о Карамзине, о русском помещике, о лиризме русских поэтов и о «Мертвых душах». Одна из глав-статей называлась «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность». Это «наконец» выдавало замах книги Гоголя: она как бы подытоживала все, что высказала русская мысль до нее по этим вопросам.
   Объявляя в предисловии, что «Выбранные места» относятся более к вопросам современным, Гоголь рассматривал и те, которые относились к истории России, к ее прошлому, заглядывал и в будущее, хотя иронически оговаривался при этом, что будущего никто не знает, что оно все равно что неспелый виноград.
   Между тем во имя этого будущего, «страхи и ужасы» которого уже навевались на него, он и предпринимал издание своих писем и обращался к Руси со словами предупреждения и надежды. «Соотечественники! страшно!.. замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений бога, перед которыми пыль все величие его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих».
   Книга начиналась с напоминания о смерти (с «Завещания») и с осознания факта смерти как черты, отрезающей человека от минутного и ставящего его лицом к вечному, и завершалась главою «Светлое воскресенье», одно название которой говорило о пути мысли Гоголя и о том выборе, который он делал, оказавшись на перепутье.
   Он не видел иного выхода ни для отдельной личности, ни для нации, ни, может быть, для всего мира. То был путь спасения, который он предлагал России, видя в нем и свое собственное спасение.
   «Как молчать, когда и камни готовы завопить о боге?» — писал Гоголь А. О. Смирновой в ответ на сообщенные ею мнения об его книге. Его долг, его обязанность были сказать России о смерти и о боге, потому что, как считал он, не вспоминая о них, человек не в состоянии подняться над собой, над эгоизмом своим и алчными интересами «настоящего» и поднять себя и свое отечество.
   «Прочь пустое приличие! Соотечественники, я вас любил; любил тою любовью, которую не высказывают...» Теперь он решил высказать эту любовь, которая давала ему право на гнев и поученье.
   В книге Гоголя почти нет смеха, она торжественна, как «прощальная повесть», о писании которой он намекал в «Завещании», и она писалась, точнее, складывалась в душе именно как прощальная книга, как последнее слово Гоголя, чувствующего приближение смерти. Не поняв этого ее истока — этой абсолютности ситуации, в результате которой она явилась, — мы не поймем и целого, не уясним себе природу ее крайностей и преувеличений.
   Он всегда был склонен преувеличивать. Он и ранее был настроен несколько возвышать в росте то, что казалось ему важным, угрожающим, страшным.
   Так поступал он и на этот раз,
   «Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастанья и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся...» И вырастал под его пером образ одного такого страшилища — образ Скуки, «исполинский образ скуки», который достигал «с каждым днем неизмеримейшего роста».
   Эта Скука шла от самих людей, от утомления душевного, от безверия, от нежелания заглянуть за черту смерти, от внутренней душевной черноты и исчезновенья сострадания и любви.
   Черную эту Скуку порождала Гордость — болезнь XIX века, болезнь самолюбия ума, самолюбия образованности и просвещения, которые давили в человеке его природные чувства, рабски подчиняли и искажали их. «Поразительно, — писал Гоголь, — в то время, когда уже было начали думать люди, что образованьем выгнали злобу из мира, злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир, — дорогой ума... Уже и самого ума почти не слышно. Уже и умные люди начинают говорить ложь противу собственного своего убеждения... из-за того только, что гордость не позволяет сознаться перед всеми в ошибке — уже одна чистая злоба воцарилась наместо ума».
   Если в «иные веки» человека соблазняла гордость богатства, гордость происхождения, «гордость своими силами физическими», то теперь, в XIX, она дошла «до страшного духовного развития» в лице опаснейшей для нравственности человека гордости — «гордости ума». «Все вынесет человек века: вынесет названье плута, подлеца; какое хочешь дай ему названье, он снесет его — и только не снесет названье дурака. Над всем он позволит посмеяться — и только не позволит посмеяться над умом своим. Ум его Для него — святыня. Из-за малейшей насмешки над умом своим он готов сию же минуту поставить своего брата на благородное расстоянье и посадить, не дрогнувши, ему пулю в лоб. Ничему и ни во что он не верит; только верит в один ум свой. Чего не видит его ум, того для него нет... Во всем он усумнится: в сердце человека, которого несколько лет знал, в правде, в боге усумнится, но не усумнится в своем уме. Уже ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистен — нет, не чувственные страсти, но страсти ума уже начались: уже враждуют лично из-за несходства мнении, из-за противуречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных сношений еще не имевшие — и уже друг друга ненавидящие».
   Опыт жизни в Европе сказался в этой книге. Опыт наблюдения за неумеренными упованиями на науку и на «движение вперед». «Ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке», — провозглашал Гоголь, и это было нравственной максимой и опорой его уроков России. Он хотел уберечь ее от этого разлагающего влияния успехов ума, от этой надвигающейся на нее тени всеобщего озлобления и скуки, так как она, уже вступив в тень, все еще, по его мнению, находилась на освещенной стороне.
   Он не отделял судьбы России от судьбы отдельного человека, развития государства — от совершенствования каждого из тех, на ком строится государство, кем оно подпирается и из кого в конечном счете состоит.
   Его критика и гнев обращались не на порядки, не на обстоятельства, неустроенность которых он не склонен был преуменьшать, а на душу человека — на этот краеугольный камень всякого дела и всякого развития. «Лучше в несколько раз больше смутиться от того, что внутри нас самих, — утверждал он, — нежели от того, что вне и вокруг нас».
   И он доказывал этот тезис на собственном примере. Потрясение, произведенное «Выбранными местами из переписки с друзьями», было прежде всего потрясение личной исповедью Гоголя, его личным разоблачением, в котором он доходил, кажется, до неприличия. Ничего не хотел он скрывать в себе от читателя, не хотел припомаживаться и надевать на себя рыцарские доспехи — он открыто объявлял о том, что стоит, может быть, ниже всех, что недостоин поучать и учить и что нынешнее его поученье скорей страданье на миру, чем наставленье свыше. Он столь же беспощадно присваивал себе недостатки и пороки своих героев, говоря, что отдал им свои хвастливость, нахальство, завистливость, тщеславие, гордость. Он и на сочинения свои, принесшие ему славу, смотрел теперь новыми глазами, видя в них чрезмерность, упоение одним искусством — без мысли о том, зачем оно и куда ведет, — торопливость и неряшество.
   «Не оживет, аще не умрет», — повторял Гоголь слова Апостола и готов был, кажется, умертвить себя, предать забвению и уничтожению все, что было им прожито и написано, для того чтобы вновь воскреснуть, но в ином, преображенном виде.
   Это же он старался сделать и со всем, к чему ни обращался его взор на Руси. Казалось, собственное самосожжение на виду у всех дает ему право так поступать, дает ему ту свободу взыскания и высокую меру взыскания, которую он применил к своей родине, желая ей лучшего. Свое «желанье быть лучшим» он превращал без ее спроса в ее желанья, он почти навязывал России это самоочищающее настроение, преступая собственные призывы к миру, спокойствию, к выслушиванию точек зрения всех сторон. Тут теория не сходилась с практикой, тут характер пишущего брал верх над идеями, над целью книги, и голос Гоголя принимал металлические ноты.
   Он давал «советы» (так называлась одна из глав его книги): мужику, помещику, совестному судье, «секретарю», полицмейстеру, губернскому предводителю дворянства, прокурору, жене губернатора, губернатору, священнику, министру, государю. Он хотел, чтоб каждый из них привел свою душу в соответствие со своей земной должностью (призвав в помощники должность небесную), чтоб каждый на своем месте (это центральная прагматическая идея «Выбранных мест») делал свое дело так, как повелел ему высший небесный закон. Порой казалось, что оп говорит от имени этого закона — так торжествен, победоносно-уверен становился его тон, его речь. «Мы должны быть церковь наша... На корабле своей должности и службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута, глядя на кормщика небесного».
   Самому царю Гоголь предлагал вынестись из омута. Он не предлагал на место Николая другого царя. Более того, он хотел сохранить монархический образ правления в России, но таким ли он желал видеть русского монарха, каким тот был?

2

   Вот почему «Выбранные места» (о которых еще до появления их в печати поползли слухи, что они печатаются на деньги правительства и с благословения правительства) не понравились при дворе. Ни слова о них не было вымолвлено, хотя поднес автор дарственные экземпляры всему царскому дому, включая детей. Да и перед печатанием их прочитал наследник. Ведавший изданием «Выбранных мест», Плетнев писал Гоголю, что наследник, может быть, и давал читать книгу государю, но «Государь не пожелал гласности своего участия». Это было молчаливое отстранение и неодобрение, хотя Николай иногда поступал так и в целях тайно поощрить автора.
   Тут случай был иной. Поощрять было не за что. Какой-то «Гогель» (царь так и не научился называть Гоголя его настоящим именем) наставлял царя, как царствовать. Как отстающего, хотя и подающего надежды ученика, он ставил царя перед собой и говорил ему: подними глаза на кормщика небесного. Возьми пример с него.
   Государственный идеализм Гоголя вырастал из его личного идеализма. Он считал, что если о себе он нашел смелость сказать: я хуже всех, то нет никого в русском государстве, кому бы он не мог указать на его место.
   «Мы трупы...» — писал Гоголь, и из числа «трупов» не исключался и царь; мы «выгнали на улицу Христа» — и в этом «выгнали» был повинен и царь. «Никого мы не лучше, а жизнь еще неустроенней и беспорядочней», — заявлял он, и это относилось к стране, которою правил конкретный монарх. Гоголь говорил о всеобщем омертвении, сне, о «чорте путаницы», который запутал российские дела, и этот чорт, стало быть, действовал при попустительстве царя. Восходя от низов российской лестницы к ее вершине, Гоголь добирался и до царя и в статье «О лиризме наших поэтов», хваля Николая, хвалил его так, что двусмысленно выглядели похвалы, оговоренные недовольством и критикой. Ибо Его Величество был хоть и хороший монарх, но все же не достиг желаемого в его должности совершенства.
   Это походило на заигрывания Державина с Фелицею.
   Вспоминая, кстати, в этой статье о Державине, Гоголь писал, что Державин «очертывал властелину круг» его деятельности, то есть стоял над царем, давал поученья царю.
   Дело Державина, как и дело Карамзина и Пушкина, он продолжал в своей книге. Пушкин, по мнению Гоголя, видел в царской власти ту силу, которая должна бы умягчать закон, а «если сам Пушкин думал так, то уж, верно, это сущая истина». Ссылка на Пушкина была особенно чувствительна. Если Державин очертывал круг деятельности Фелице, то есть Екатерине, а Карамзин давал советы Александру I, то Пушкин, поминавшийся в статье «О лиризме наших поэтов» как главный советчик царя, делал то же по отношению к царю царствующему.
   «Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значенье свое — быть образом того на земле, который сам есть любовь». При всем хорошем отношении к себе император Николай не мог признать в этом образце себя. «Все полюбивши в своем государстве, до единого человека всякого сословья и званья, и обративши все, что ни есть в нем, как бы в собственное тело свое, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своем, государь приобретет тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен разболевшемуся человечеству, и которого прикосновение будет не жестко его ранам...» «Постигнет», «приобретет» — обо всех этих достоинствах идеального монарха говорилось как о будущих, а не как о настоящих.
   «Поэты наши прозревали значение высшее монарха, слыша, что он неминуемо должен, наконец, сделаться весь одна любовь...» Должен, обязан сделаться, но не есть, не сделался — так читались эти строки.
   Соединение имен Николая и Пушкина, которого Гоголь в другой статье называл великим человеком, ставя его в один ряд с Суворовым и Петром, и который рад был приветствовать любой жест царя в сторону «падших», было не в пользу здравствующего императора. Он лишь в тех своих проявлениях был «хорош», когда соответствовал пожеланиям Пушкина. «...Пушкина, — писал Гоголь, — остановило еще высшее значение той же власти, которую вымолило у небес бессилие человечества, вымолило... криком о небесной любви..., которая бы все умела простить нам — и забвенье долга нашего, и сам ропот наш...» Глядя себе честно в душу, Николай должен был бы признать, что «ропота» он прощать не научился. И вряд ли собирался этому учиться.
   «Оставим личность императора Николая и разберем, что такое монарх вообще...» — замечал как бы между прочим Гоголь, и эта почти невидимая небрежность в обращении с «личностью императора» означала, что и себя Гоголь ставит над ним, что и он «очертывает» тому круг, а когда тот ему более не нужен, отставляет его в сторону.
   В полном тексте статьи было сказано еще резче; «Власть государя явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом божиим на земле». А за «неисполненье» небесного закона «он подвергнется такому же страшному ответу перед богом», как и все смертные.
   Страшная месть ожидала и царя.
   Цензура поспешила умерить эти опасные замашки и сняла чохом несколько глав книги — «Что такое губернаторша», «Занимающему важное место», «Страхи и ужасы России», «Нужно любить Россию», «Нужно проездиться по России». Но статья «О лиризме наших поэтов» осталась, и, читая ее, царь мог только хвататься за голову и восклицать, как городничий в конце пьесы: «Вот когда зарезал, так зарезал! убит! совсем убит!..»

3

   Среди всех иных должностей в государстве, которые обозревал Гоголь в своей книге, особое место занимает должность поэта, человека, чье слово есть уже и дело его.
   О поэте, может быть, более всего написано в «Выбранных местах из переписки с друзьями», поэт — главный герой их, он двигатель народного сознания, вождь его. «Да и как могло быть иначе, — восклицает Гоголь, — если духовное благородство есть уже свойственность почти всех наших писателей?»
   Вот почему на страницах книги то и дело возникают образы Карамзина, Жуковского, Пушкина, а самая большая глава ее — глава, предшествующая заключительному «Светлому воскресенью» и как бы предвещающая его, — посвящена русской поэзии.
   Как некие гиганты или богатыри, о которых мечтал Гоголь в первом томе «Мертвых душ» и которых он обещался изобразить во втором, встают со страниц этой статьи и «как бы тысячью глазами» глядящий на природу Державин, и «откликнувшийся на все» Пушкин, и «поэт и мудрец» Крылов, и создатель «благоуханной прозы» Лермонтов.
   «В нем середина», — писал Гоголь о Пушкине и во всей русской поэзии видел способность к этой середине, к полному схватыванию явлений, к гармоническому их выражению и пониманию. Поэт и поэзия как бы соединяют в себе вечные вопросы с минутными. Исходящее от них умиротворение, спокойствие, любовь должны помочь воссоединиться тому, что тянет Россию в разные стороны, грозя ей, как считал Гоголь, гибелью.
   Поэт у Гоголя поднимается над расколом русского сознания для того, чтоб невидимым, «нечувствительным» своим влиянием уврачевать и обратить тех, кто во вражде и расколе видит смысл развития и прогресса.
   Вот отчего так недосягаемо ставит Гоголь в своей книге поэта, художника, мастера. Если в статьях, касающихся ведения помещиком хозяйства, обращения жены с мужем, обязанностей губернатора, совестного судьи, прокурора, Гоголь обнаруживает некую отвлеченность, морализаторство, то, судя об искусстве, он судит как знаток своего дела. Поэтому освежающей точностью отличается в его статьях о театре и поэзии его слог, потому так разительно метки его суждения, подкрепленные авторитетом собственного опыта. То мастер говорит о мастерстве и о мастере, своим опытом подтверждая идею о том, что каждый должен честно делать свое дело па своем месте.
   Тут максимализм Гоголя не только оправдан, но и раскрыт в своей подтверждающей сущности — здесь, на примере своего дела, он показывает Руси, что есть честное исполнение своих обязанностей. Таков его прекрасный анализ русской поэзии в статье «В чем же наконец существо русской поэзии», таковы его советы Языкову в главе «Предметы для лирического поэта в нынешнее время», признания о собственном творчестве в главе «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“. «Нужно, — утверждает он, — чтобы в деле какого бы то ни было мастерства полное его производство упиралось на главном мастере того мастерства, а отнюдь не каком-нибудь пристегнувшемся сбоку чиновнике, который может быть только употреблен для одних хозяйственных расчетов, да для письменного дела. Только сам мастер может учить своей науке, слыша вполне ее потребности, и никто другой». Образ мастера — главенствующий образ «Выбранных мест», освещающий собою всю чересполосицу ее статей. Он все соединяет, все стягивает к себе и все объясняет через собственное внутреннее мучительство, внутренние болезни и выздоровление. В сущности, это книга о жизни творца, его духовная история, развернутая вовне, выходящая в своих коренных заблуждениях и к заблуждениям самой России, откуда этот мастер и творец родом.
   Часто повторяет он в «Выбранных местах» строки Пушкина о том, что поэт рождается для звуков сладких и молитв. Повторяет и все же жаждет, чтоб звуки эти были услышаны и поняты всеми. Как же согласить одно с другим — отчуждение поэта, одиночество поэта, его самоуслаждение поэзией со служением современной России? Как пользу перелить в поэзию и поэзию отформовать в пользу? Как ответственность перед высшим назначением поэзии соединить с «низкими» нуждами дня, с раскачиванием того колокола, который должен денно и нощно будить и будить?
   Над этим мучается мысль Гоголя.
   Вся книга его — как бы проба себя на этот подвиг — подвиг самоотречения (в том числе и отречения от своего таланта), очищения, перестройки в связи с целью, которую ему предстоит исполнить. «Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои; я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра. Я воюю с ними и буду воевать, и изгоню их, и мне в этом поможет бог». Тут все слишком тесно увязывается с писательством. Ибо «добродетельных людей», которых хочет изобразить перо, «в голове не выдумаешь». «Пока не станешь сам, хотя сколько-нибудь, на них походить, пока не добудешь медным лбом и не завоюешь силою в душу несколько добрых качеств — мертвечина будет все, что ни напишет перо твое...»
   Так что же все-таки впереди — нравственное совершенствование или творчество? Есть ли совершенствование подготовка к творчеству или в творчестве и изгоняется все дурное из автора?
   Разве не так поступал доселе Гоголь? Разве он Хлестаковым не изгонял из себя Хлестакова, Маниловым — Манилова? Но сейчас он ослеплен идеей приуготовления себя к подвигу описания прекрасного, которое не сможет явиться в его сочинениях в облике прекрасного, пока он сам не достигнет образца его. Еще одно заблуждение, и вновь прекрасное...
   То был великий урок для него, и не только для него, но и для всей России. Гоголь пишет в предисловии к книге, что он издает ее потому, что она кажется ему нужной: «Сердце мое говорит, что книга моя нужна и что она может быть полезна». Он не ошибся. Еще и потому, что не мог, наверное, в тот час иначе высказаться, в другой форме поведать о происшедших с ним переменах. И оттого, что перемены, происшедшие в нем, были перемены, касающиеся всей России.

4

   «Тут смешение», — сказал Ивану Киреевскому о книге Гоголя прочитавший ее священник. Тут смешение света и тьмы, духовного и душевного, бесстрастного и страстного, светского и религиозного. У Гоголя горячее сердце, добавил он, и эта сердечность берет верх над рассудительностью, над спокойствием и чистотой истины.