Страница:
Гоголь слишком путал себя с Россиею, считали его критики, слишком уж много думал о себе, ставя ее на место себя, а себя на ее место. Такая подмена казалась кощунством. Гоголь призывал к «середине», но середины в суждениях о книге не было. Отмежевавшись в главе «Споры» от «славянистов» и «европистов», он возмутил и тех и других. Одни считали, что он слишком позорит Россию, другие — что ее чересчур воспевает. С. Т. Аксаков писал о безмерно вознесшейся гордыне Гоголя, который собрался всех учить, ничему порядочно сам не научившись. В «Московских ведомостях» появились три статьи беллетриста Н. Ф. Павлова — то была точка зрения Москвы, в Петербурге «Отечественные записки» осудили глухо книгу Гоголя — то была статья Белинского. Но сие было лишь предвестием бури.
Буря эта уже настигала Гоголя, она гнала его прочь из Европы, он доживал здесь последние дни. Первые тетради с главами будущей книги он стал отсылать Плетневу в августе 1846 года, последние — в конце того же года из Неаполя.
Гоголю не суждено было видеть события 1848 года в Европе вблизи, но он как бы предугадал их в своей книге. Говоря об издержках европейской цивилизации, он имел в виду именно то, что обнаружило себя в этих событиях, где героический порыв, как считал Гоголь, слишком дорого обошелся народу. От всего этого Гоголь хотел уберечь Россию. «Скорбью ангела загорится наша поэзия, — писал он, — и, ударивши по всем струнам... вызовет нам нашу Россию — нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам из-за моря очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечет она из нас же...»
На эту Россию он уповал, на ее единственный путь возлагал надежды. То была Россия не католическая, не парламентская, не та, в которое, как говорил Гоголь, будут «править портные и ремесленники» (в это он и вовсе не хотел верить), а обновленная высшим сознанием, противостоящим «нечистой силе». «Уже готова сброситься к нам с небес лестница, — писал он, — и протянуться рука, помогающая возлететь по ней». Греза о лестнице, по которой бог будто бы сходит на землю, прогоняя злых духов (о ней рассказывает Левко в «Майской, ночи»), здесь перенесена на будущее всей России. Но отчего именно ей уготован этот удел? «Никого мы не лучше», -говорит в своей книге Гоголь, — но «нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей...»
Он был прав и не прав. Партий не было, и они были. Явленье «натуральной школы», порожденной Гоголем, то есть направления, поддерживаемого «Современником» и Белинским (он вошел в состав новой редакции журнала), ожесточило разногласия. Они не столько обнаруживали себя в художественных сочинениях, сколько в сопутствующих им критиках. Булгарин тут же обругал «натуральную школу» (название это, кстати, принадлежит ему), обвинив ее в подражательности неистовой французской словесности. Ощетинилась против нее и Москва. В писаниях этой школы видели одно отрицание — стало быть, поношение России.
В 1845—1846 годах в Петербурге под редакцией Н. А. Некрасова вышли два тома «Физиологии Петербурга», в 1846 году — «Петербургский сборник». Вступление к первому тому «Физиологии» написал Белинский. Там же была напечатана его статья «Москва и Петербург». В «Физиологии Петербурга» появились очерки В. И. Луганского (Даля), Н. Некрасова, Д. Григоровича, И. Панаева. Это были живые картины — картины с натуры, согретые сочувствием и состраданием к жителям большого города. Героями их были петербургский шарманщик, петербургский дворник, чиновник, фельетонист.
Белинский прямо объявил о причастности этой литературы к гоголевскому направлению. «Гоголь, — писал он, — первый навел всех (и в этом его заслуга, подобной которой уже никому более не оказать) на эти забытые существования...»
В конце 1846 года совершилось еще одно событие: отчаявшийся бороться с убывающим читателем, Плетнев продал право издания «Современника» Некрасову и И. Панаеву. Пушкинское наследие, из которого уже давно выветрился дух Пушкина, переходило в новые руки. Вскоре «Современник» напечатал «Обыкновенную историю» И. Гончарова, «Антона Горемыку» Д. Григоровича, «Доктора Крупова» Искандера (Герцена). Вместе с «Петербургским сборником», где, кроме «Бедных людей» Ф. Достоевского, явились рассказы и повести И. Тургенева, В. Соллогуба, В. Ф. Одоевского, статьи Герцена и Белинского, это был вызов Петербурга Москве.
Москва откликнулась своим «Московским литературным и ученым сборником» (1846, 1847), который стал выходить под редакцией братьев Ивана и Константина Аксаковых и историка Д. Валуева. В «Москвитянине» появились статьи И. Киреевского и А. Хомякова, которые противостояли точке зрения Белинского.
Так что Гоголь со своею книгою, призывающей к миру и объединению, был явно не к месту.
В стане «натуральной школы» (и прежде всего в кругу «Современника») книга эта была принята как измена. Слово «измена» произносилось открыто: Гоголь изменил своему направлению, своим сочинениям. Так считал Белинский. Уже в «Современнике» он напечатал отзыв на второе издание «Мертвых душ», где гневно откликался на просьбы Гоголя (в предисловии к поэме) присылать ему замечания и советы и на объявление Гоголем своей книги «незрелою». Это обращение ко всем людям в России от высших до самых низших Белинский считал ханжеством, «фарсом». И этот «фарс», по его мнению, не был безвинным, ибо грозил «новою потерею» для русской литературы. Напоминая читателю о странных «выходках» Гоголя еще в первом томе «Мертвых душ», он писал: «К несчастию, эти мистико-лирические выходки... были не простыми случайными ошибками со стороны автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта...» «Выбранные места» Белинский в том же «Современнике» объявил падением Гоголя.
В то время как «школа» развертывала свои ряды и готовилась к наступлению, «глава» и «учитель», по мнению Белинского, оставлял ее — он позорно покидал войска и отрекался от знамени. Борьбою за чистоту знамени и направления стала борьба Белинского с книгою Гоголя. Нельзя сказать, что все в кружке Белинского думали точно так же, как Белинский. Но он говорил не только от их имени, он уже говорил от имени молодой России, которая жаждала перемен. Гоголь открыто противопоставлял себя этому поколению и обращался к мудрости старших, призывая их дать «выкричаться молодежи» и «передовым крикунам», чтоб потом, по прошествии времени, сказать свое — обеспеченное опытом — слово. Гоголь, как писал Вяземский, круто взял в сторону и повернулся спиной к своим поклонникам.
Произошло это не только в отношении к западникам, по и в отношении к славянофилам. Те тоже были оскорблены — и нападками Гоголя на Погодина (который в одной из статей «Переписки» был назван неряхою, литературным «муравьем», всю жизнь трудившимся и ничего не достигшим, подкупным патриотом — это было сказано под горячую руку, в момент ссоры с Погодиным, да так и оставлено), и отмежеванием ото всех партий, попыткой третейски рассудить и тех и других. Никакое направление не может быть без учителя, без авторитетной фигуры, на которую оно могло бы опираться в глазах всех и которая всеми была бы признаваема. И тут шла борьба за право на Гоголя как на вождя партии. «Казалось, — писал Вяземский, — будто мы все имеем какое-то крепостное право над ним, как будто он приписан к такому-то участку земли, с которого он не волен был сойти». И это была правда. Одни безоговорочно относили его к «натуральной школе», другие — к вождям партии предания (как можно назвать славянофилов), третьи — к хранителям пушкинских традиций (пушкинское поколение), четвертые — к разрушителям их. В это-то кипящее море и бросил Гоголь свою исповедь.
И каждая из сторон (за исключением стороны консервативной) увидела в Гоголе неискренность. Это был самый сильный удар для него, ибо он, что называется, распахивался, открывая душу, а ему плевали в душу, отвечая, что это не душа говорит, а дьявольская «прелесть», ханжество, себялюбие, «сатанинская гордость».
«Тяжелое и грустное впечатление, — писал Ю. Ф. Самарин, — ...гордость, гордость отшельника, самая опасная из всех гордостей, затемняет его сознание о его призвании... все это не из души льется... Меня особенно поражает отсутствие потребности сочувствия с публикою...» «Это — хохлацкая штука, — как бы откликался ему старик Аксаков, — ...не совладал с громадностью художественного исполнения второго тома, да и прикинулся проповедником христианства».
Его сын Константин был мягче, его любовные упреки Гоголю были справедливы: «Вы поняли красоту смирения... Перестав писать и подумав о подвиге жизни, Вы, в подвиге Вашей жизни, себя сделали предметом художества... Художник отнял у себя предмет художественной деятельности и обратил свою художественную деятельность на самого себя и начал себя обрабатывать то так, то эдак». К. Аксаков писал Гоголю, что в его любви нет «простоты» и «невидности».
Другие отзывы были жестче. Гоголя в статьях и письмах называли Тартюфом, Осипом, Тартюфом Васильевичем, Талейраном, кардиналом Фешем и т. д. Все это были величайшие ханжи, обманщики и лжецы.
Именно после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями» было повсеместно объявлено, что Гоголь... сошел с ума.
«Говорят иные, что ты с ума сошел», — писал Гоголю С. П. Шевырев. «Меня встречали даже добрые знакомые твои вопросами: „...правда ли это, что Гоголь с ума сошел?“ — передавал ему мнения заграничных русских В. А. Жуковский. „Он помешался“, — записал в своем дневнике М. П. Погодин, прочитав в „Переписке“ статью о себе. „Гоголево сумасшествие“, „помешательство“, „сумасшедший“ — эти слова наполнили семейную переписку Аксаковых. „...Все это надобно повершить фактом, — заключал С. Т. Аксаков, — который равносилен 41 мартобря (в „Записках сумасш[едшего]“)“.
Если ранее подобные объяснения поступкам русских писателей (например, «Философическому письму» П. Я. Чаадаева) давали власти, то теперь это делалось добровольно и во всеуслышание самими читателями — читателями и почитателями, еще вчера видевшими в Гоголе надежду России.
То, что принесли первые вести с родины, было для Гоголя полной неожиданностью. Кто хвалил книгу? Фаддей Булгарин. Кто ругал? Почти все бывшие поклонники. Булгарин публично потирал руки и хвастал, что Гоголь сделал то, что Булгарин ему и предсказывал: признал свои прежние творения «грязными»: Ф. Ф. Вигель, некогда порицавший «Ревизора» и говоривший, что это молодая Россия во всей ее отвратительности и цинизме, благодарил Гоголя за его новые верования.
Даже люди духовного звания, на которых Гоголь более всего рассчитывал, не приняли «Переписку». Отец Матвей, протоиерей ржевский, с которым Гоголь заочно познакомился через А. П. Толстого и который был отрекомендован ему как человек безупречной честности, писал, что книга вредна и сочинитель даст за нее ответ перед богом. Он советовал Гоголю бросить поприще литератора и удалиться в монастырь. В то время как он давал эти советы, по Москве и Петербургу ходили слухи, что Гоголь или постригся, или давно уже проводит время с монахами. В одном из анекдотов юмористически описывались его беседы в среде аристократов.
«Он иначе не ходит, как потупя взор, и ему говорят тихо, с подобострастием: Николай Васильевич, Николай Васильевич, хорошо ли это блюдо? а он, кушая, отвечает: Софья Петровна (сестра А. П. Толстого. — И. 3.), думайте о душе вашей...»
Не было, кажется, ни одного сословия в России, куда бы не попала хотя бы одна гоголевская мысль, где не были бы встревожены десятки лиц. 2400 экземпляров разошлись полностью. Книгопродавцы брали их под самые низкие проценты, половину раскупила Москва, половину Петербург. Негодовали и читали, отлучали и читали. Тартюф и Осип задевал что-то такое в русской душе, на что она не могла не откликнуться. Посреди неумеренностей, оскорбляющего поучительства, ослепления личным своим состоянием слышалось нечто задирающее за сердце, пусть вызывавшее гнев, но свое — то не француз писал, не посторонний, а тот, кто болел за свое, и эта боль передавалась.
Первыми почувствовали и поняли ее «старики». То были люди пушкинского поколения, люди уходящей эпохи. У них за плечами была прожитая жизнь, и они увидели прожитое и пережитое в книге Гоголя. Лучшей из всего написанного Гоголем назвал ее А. И. Тургенев. В этой книге «душа видна», говорил он. Вяземский написал статью «Языков и Гоголь», посвященную «Выбранным местам». Вяземский писал о «Переписке» как о «поприще, озаренном неожиданным рассветом». Чаадаев отдал должное автору книги: «Он тот же самый гениальный человек, который и прежде был... и теперь находится выше всех своих хулителей».
Столь же глубоко сочувствовал идеям Гоголя и Жуковский. Он лишь огорчался, что Гоголь «поспешил», не совладал с «формою» и «формою» книги ввел многих в раздражение. В этом отношении Жуковский был прав. Но книга Гоголя не была бы русской книгой, если б она была согласно состроена и выстроена.
Не все еще выстроилось в душе автора, и не мог он привести в соответствие и гармонию раздиравшие его чувства — так и выдал, как может выдать только русский писатель, который весь на миру, который живет и пишет для мира, а иначе не мыслит своего существования. Даже Жуковский не понимал, что то был разрыв круга, выход за пределы его и святая крайность.
Счастье этого несчастного сочинения Гоголя было в том, что, написанное за пределами России, оно было чисто русское — и оттого так ахнула Русь, узнав в ней себя. «Глубоко ты вынул это из нашей жизни, которая чужда публичности», — объяснял Гоголю Жуковский реакцию публики.
Публичность гоголевской исповеди была одной из причин неприятия ее. И не только потому, что к этому не привыкли, что Гоголь нарушал, преступал закон. Он разрушал иллюзии публики насчет него самого. Она уже подняла его, возвысила, позволила критиковать себя — он вдруг сходил с пьедестала и обращал критику на себя. Он выставлял себя в смешном виде. Этот фарс раздражал более всего. Публика не уважает свергнутых кумиров, вдвойне она не понимает тех, кто сам свергает себя. Это добровольное — без всякой необходимости и понуждения извне — подставление себя под удары вызывало недоумение. Бывший повелитель умов, грозный судия пороков вдруг обращался в нищего на паперти, протягивающего руку. Последнее вызывало уже не недоумение, а презрение. Как тут было не растеряться, не рассердиться, не усомниться в искренности книги и ее автора?
Ибо если все, что писал Гоголь, была исповедь, было душевное излияние, а не ханжество и обман (как в некотором роде обман всякое произведение литературы), то следовало признать его право на такую книгу и на такую исповедь.
Для большинства это был вызов, Гоголь как бы говорил им: а что же вы? Эта вопросительно-требовательная интонация в его книге и раздражала. В ней звучал (как писал Гоголь Щепкину, объясняя тому, как надо играть главного комического актера в «Развязке») «победоносно-торжествующий, истинно генеральский голос». Кто виноват? — спрашивал Гоголь, как бы цитируя незадолго перед этим появившуюся повесть Герцена, и отвечал: мы. Никто не хотел признать виновным себя, казалось, в этом виноваты какие-то они — кто «они», никто толком не знал. Ожесточались против внешних причин, против «среды», как скажет позже Достоевский.
Позже и Достоевский примет «Переписку», но сочтет ее незрелою и неудачною по форме. Позже и Л. Толстой, следуя примеру Гоголя и нарушая законы литературы, попробует переступить тот же заколдованный круг и скажет о Гоголе: то было прекрасное сердце, но робкий ум...
В 1849 году Достоевский будет арестован за чтение письма Белинского к Гоголю, и этот факт станет главным фактом обвинения против него — обвинения, которое приведет его к месту казни в Петропавловской крепости. Через полтора десятка лет эта казнь войдет в роман «Идиот» — книгу, которая не явилась бы в свет, не будь прецедента «Переписки» и мечты Гоголя о создании образа прекрасного человека. «...Со всем тем в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, — писал Белинский, — что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству».
То был перевал пути Гоголя и перевал пути России, которая, по существу, вступала в XIX век. Она все еще медлила в отличие от других европейских стран, все еще раскачивалась и распрямлялась, выходя из века XVIII, а может быть, и XVII, когда силы ее или дремали, или были в порыве своем едины. Начиналось раздробление, «раздробленный XIX век», не сумевший тронуть цельности Пушкина, брал свое в Гоголе: раскалывался не Гоголь, а русское сознание; как богатырь из сказки, выходило оно на развилку и задумывалось в тревоге: куда идти? Направо пойдешь ...налево пойдешь ... прямо пойдешь...
На этом распутье в ее ямщиках и вожатых, принимающих на себя тяжесть решения, оказался Гоголь. Волей-неволей в своей работе, в муках над строительством здания второго тома, он подошел к той же развилке — и подошел раньше. Поэтому он раньше услышал об опасности и заговорил о надежде. Поэтому «страхи и ужасы России» ему раньше бросились в душу, поэтому и раздался трубный глас предупреждающего, оберегающего и уже ступившего за роковую черту.
Гоголь очень надеялся на эту книгу. Он называл ее самым дельным своим сочинением и работал над ней с упоением весь остаток 1846 года. Отразив его искания на пути ко второму тому «Мертвых душ», она отразила и его заблуждения на этом пути, которые были естественны. Именно в этот период — после сожжения первого варианта второго тома и пережитой болезни, — набрасывая вторую редакцию этого тома, Гоголь мысленно чистит и первый, приводя его в соответствие со своим гигантским замыслом. Он не доволен ни им, ни «Ревизором», ни — заходя еще дальше назад — иными своими сочинениями. Это желание все переделать и перебелить сильно тормозит его работу. С одной стороны, он чувствует, что «не готов» к описанию второго тома, с другой — заявляет, что «голова уже готова».
Готовность головы и неготовность сердца и отразились в «Переписке». Вот откуда ее великие перепады и искажения.
5
Буря эта уже настигала Гоголя, она гнала его прочь из Европы, он доживал здесь последние дни. Первые тетради с главами будущей книги он стал отсылать Плетневу в августе 1846 года, последние — в конце того же года из Неаполя.
Гоголю не суждено было видеть события 1848 года в Европе вблизи, но он как бы предугадал их в своей книге. Говоря об издержках европейской цивилизации, он имел в виду именно то, что обнаружило себя в этих событиях, где героический порыв, как считал Гоголь, слишком дорого обошелся народу. От всего этого Гоголь хотел уберечь Россию. «Скорбью ангела загорится наша поэзия, — писал он, — и, ударивши по всем струнам... вызовет нам нашу Россию — нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам из-за моря очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечет она из нас же...»
На эту Россию он уповал, на ее единственный путь возлагал надежды. То была Россия не католическая, не парламентская, не та, в которое, как говорил Гоголь, будут «править портные и ремесленники» (в это он и вовсе не хотел верить), а обновленная высшим сознанием, противостоящим «нечистой силе». «Уже готова сброситься к нам с небес лестница, — писал он, — и протянуться рука, помогающая возлететь по ней». Греза о лестнице, по которой бог будто бы сходит на землю, прогоняя злых духов (о ней рассказывает Левко в «Майской, ночи»), здесь перенесена на будущее всей России. Но отчего именно ей уготован этот удел? «Никого мы не лучше», -говорит в своей книге Гоголь, — но «нет у нас непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей...»
Он был прав и не прав. Партий не было, и они были. Явленье «натуральной школы», порожденной Гоголем, то есть направления, поддерживаемого «Современником» и Белинским (он вошел в состав новой редакции журнала), ожесточило разногласия. Они не столько обнаруживали себя в художественных сочинениях, сколько в сопутствующих им критиках. Булгарин тут же обругал «натуральную школу» (название это, кстати, принадлежит ему), обвинив ее в подражательности неистовой французской словесности. Ощетинилась против нее и Москва. В писаниях этой школы видели одно отрицание — стало быть, поношение России.
В 1845—1846 годах в Петербурге под редакцией Н. А. Некрасова вышли два тома «Физиологии Петербурга», в 1846 году — «Петербургский сборник». Вступление к первому тому «Физиологии» написал Белинский. Там же была напечатана его статья «Москва и Петербург». В «Физиологии Петербурга» появились очерки В. И. Луганского (Даля), Н. Некрасова, Д. Григоровича, И. Панаева. Это были живые картины — картины с натуры, согретые сочувствием и состраданием к жителям большого города. Героями их были петербургский шарманщик, петербургский дворник, чиновник, фельетонист.
Белинский прямо объявил о причастности этой литературы к гоголевскому направлению. «Гоголь, — писал он, — первый навел всех (и в этом его заслуга, подобной которой уже никому более не оказать) на эти забытые существования...»
В конце 1846 года совершилось еще одно событие: отчаявшийся бороться с убывающим читателем, Плетнев продал право издания «Современника» Некрасову и И. Панаеву. Пушкинское наследие, из которого уже давно выветрился дух Пушкина, переходило в новые руки. Вскоре «Современник» напечатал «Обыкновенную историю» И. Гончарова, «Антона Горемыку» Д. Григоровича, «Доктора Крупова» Искандера (Герцена). Вместе с «Петербургским сборником», где, кроме «Бедных людей» Ф. Достоевского, явились рассказы и повести И. Тургенева, В. Соллогуба, В. Ф. Одоевского, статьи Герцена и Белинского, это был вызов Петербурга Москве.
Москва откликнулась своим «Московским литературным и ученым сборником» (1846, 1847), который стал выходить под редакцией братьев Ивана и Константина Аксаковых и историка Д. Валуева. В «Москвитянине» появились статьи И. Киреевского и А. Хомякова, которые противостояли точке зрения Белинского.
Так что Гоголь со своею книгою, призывающей к миру и объединению, был явно не к месту.
В стане «натуральной школы» (и прежде всего в кругу «Современника») книга эта была принята как измена. Слово «измена» произносилось открыто: Гоголь изменил своему направлению, своим сочинениям. Так считал Белинский. Уже в «Современнике» он напечатал отзыв на второе издание «Мертвых душ», где гневно откликался на просьбы Гоголя (в предисловии к поэме) присылать ему замечания и советы и на объявление Гоголем своей книги «незрелою». Это обращение ко всем людям в России от высших до самых низших Белинский считал ханжеством, «фарсом». И этот «фарс», по его мнению, не был безвинным, ибо грозил «новою потерею» для русской литературы. Напоминая читателю о странных «выходках» Гоголя еще в первом томе «Мертвых душ», он писал: «К несчастию, эти мистико-лирические выходки... были не простыми случайными ошибками со стороны автора, но зерном, может быть, совершенной утраты его таланта...» «Выбранные места» Белинский в том же «Современнике» объявил падением Гоголя.
В то время как «школа» развертывала свои ряды и готовилась к наступлению, «глава» и «учитель», по мнению Белинского, оставлял ее — он позорно покидал войска и отрекался от знамени. Борьбою за чистоту знамени и направления стала борьба Белинского с книгою Гоголя. Нельзя сказать, что все в кружке Белинского думали точно так же, как Белинский. Но он говорил не только от их имени, он уже говорил от имени молодой России, которая жаждала перемен. Гоголь открыто противопоставлял себя этому поколению и обращался к мудрости старших, призывая их дать «выкричаться молодежи» и «передовым крикунам», чтоб потом, по прошествии времени, сказать свое — обеспеченное опытом — слово. Гоголь, как писал Вяземский, круто взял в сторону и повернулся спиной к своим поклонникам.
Произошло это не только в отношении к западникам, по и в отношении к славянофилам. Те тоже были оскорблены — и нападками Гоголя на Погодина (который в одной из статей «Переписки» был назван неряхою, литературным «муравьем», всю жизнь трудившимся и ничего не достигшим, подкупным патриотом — это было сказано под горячую руку, в момент ссоры с Погодиным, да так и оставлено), и отмежеванием ото всех партий, попыткой третейски рассудить и тех и других. Никакое направление не может быть без учителя, без авторитетной фигуры, на которую оно могло бы опираться в глазах всех и которая всеми была бы признаваема. И тут шла борьба за право на Гоголя как на вождя партии. «Казалось, — писал Вяземский, — будто мы все имеем какое-то крепостное право над ним, как будто он приписан к такому-то участку земли, с которого он не волен был сойти». И это была правда. Одни безоговорочно относили его к «натуральной школе», другие — к вождям партии предания (как можно назвать славянофилов), третьи — к хранителям пушкинских традиций (пушкинское поколение), четвертые — к разрушителям их. В это-то кипящее море и бросил Гоголь свою исповедь.
И каждая из сторон (за исключением стороны консервативной) увидела в Гоголе неискренность. Это был самый сильный удар для него, ибо он, что называется, распахивался, открывая душу, а ему плевали в душу, отвечая, что это не душа говорит, а дьявольская «прелесть», ханжество, себялюбие, «сатанинская гордость».
«Тяжелое и грустное впечатление, — писал Ю. Ф. Самарин, — ...гордость, гордость отшельника, самая опасная из всех гордостей, затемняет его сознание о его призвании... все это не из души льется... Меня особенно поражает отсутствие потребности сочувствия с публикою...» «Это — хохлацкая штука, — как бы откликался ему старик Аксаков, — ...не совладал с громадностью художественного исполнения второго тома, да и прикинулся проповедником христианства».
Его сын Константин был мягче, его любовные упреки Гоголю были справедливы: «Вы поняли красоту смирения... Перестав писать и подумав о подвиге жизни, Вы, в подвиге Вашей жизни, себя сделали предметом художества... Художник отнял у себя предмет художественной деятельности и обратил свою художественную деятельность на самого себя и начал себя обрабатывать то так, то эдак». К. Аксаков писал Гоголю, что в его любви нет «простоты» и «невидности».
Другие отзывы были жестче. Гоголя в статьях и письмах называли Тартюфом, Осипом, Тартюфом Васильевичем, Талейраном, кардиналом Фешем и т. д. Все это были величайшие ханжи, обманщики и лжецы.
Именно после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями» было повсеместно объявлено, что Гоголь... сошел с ума.
«Говорят иные, что ты с ума сошел», — писал Гоголю С. П. Шевырев. «Меня встречали даже добрые знакомые твои вопросами: „...правда ли это, что Гоголь с ума сошел?“ — передавал ему мнения заграничных русских В. А. Жуковский. „Он помешался“, — записал в своем дневнике М. П. Погодин, прочитав в „Переписке“ статью о себе. „Гоголево сумасшествие“, „помешательство“, „сумасшедший“ — эти слова наполнили семейную переписку Аксаковых. „...Все это надобно повершить фактом, — заключал С. Т. Аксаков, — который равносилен 41 мартобря (в „Записках сумасш[едшего]“)“.
Если ранее подобные объяснения поступкам русских писателей (например, «Философическому письму» П. Я. Чаадаева) давали власти, то теперь это делалось добровольно и во всеуслышание самими читателями — читателями и почитателями, еще вчера видевшими в Гоголе надежду России.
То, что принесли первые вести с родины, было для Гоголя полной неожиданностью. Кто хвалил книгу? Фаддей Булгарин. Кто ругал? Почти все бывшие поклонники. Булгарин публично потирал руки и хвастал, что Гоголь сделал то, что Булгарин ему и предсказывал: признал свои прежние творения «грязными»: Ф. Ф. Вигель, некогда порицавший «Ревизора» и говоривший, что это молодая Россия во всей ее отвратительности и цинизме, благодарил Гоголя за его новые верования.
Даже люди духовного звания, на которых Гоголь более всего рассчитывал, не приняли «Переписку». Отец Матвей, протоиерей ржевский, с которым Гоголь заочно познакомился через А. П. Толстого и который был отрекомендован ему как человек безупречной честности, писал, что книга вредна и сочинитель даст за нее ответ перед богом. Он советовал Гоголю бросить поприще литератора и удалиться в монастырь. В то время как он давал эти советы, по Москве и Петербургу ходили слухи, что Гоголь или постригся, или давно уже проводит время с монахами. В одном из анекдотов юмористически описывались его беседы в среде аристократов.
«Он иначе не ходит, как потупя взор, и ему говорят тихо, с подобострастием: Николай Васильевич, Николай Васильевич, хорошо ли это блюдо? а он, кушая, отвечает: Софья Петровна (сестра А. П. Толстого. — И. 3.), думайте о душе вашей...»
Не было, кажется, ни одного сословия в России, куда бы не попала хотя бы одна гоголевская мысль, где не были бы встревожены десятки лиц. 2400 экземпляров разошлись полностью. Книгопродавцы брали их под самые низкие проценты, половину раскупила Москва, половину Петербург. Негодовали и читали, отлучали и читали. Тартюф и Осип задевал что-то такое в русской душе, на что она не могла не откликнуться. Посреди неумеренностей, оскорбляющего поучительства, ослепления личным своим состоянием слышалось нечто задирающее за сердце, пусть вызывавшее гнев, но свое — то не француз писал, не посторонний, а тот, кто болел за свое, и эта боль передавалась.
Первыми почувствовали и поняли ее «старики». То были люди пушкинского поколения, люди уходящей эпохи. У них за плечами была прожитая жизнь, и они увидели прожитое и пережитое в книге Гоголя. Лучшей из всего написанного Гоголем назвал ее А. И. Тургенев. В этой книге «душа видна», говорил он. Вяземский написал статью «Языков и Гоголь», посвященную «Выбранным местам». Вяземский писал о «Переписке» как о «поприще, озаренном неожиданным рассветом». Чаадаев отдал должное автору книги: «Он тот же самый гениальный человек, который и прежде был... и теперь находится выше всех своих хулителей».
Столь же глубоко сочувствовал идеям Гоголя и Жуковский. Он лишь огорчался, что Гоголь «поспешил», не совладал с «формою» и «формою» книги ввел многих в раздражение. В этом отношении Жуковский был прав. Но книга Гоголя не была бы русской книгой, если б она была согласно состроена и выстроена.
Не все еще выстроилось в душе автора, и не мог он привести в соответствие и гармонию раздиравшие его чувства — так и выдал, как может выдать только русский писатель, который весь на миру, который живет и пишет для мира, а иначе не мыслит своего существования. Даже Жуковский не понимал, что то был разрыв круга, выход за пределы его и святая крайность.
Счастье этого несчастного сочинения Гоголя было в том, что, написанное за пределами России, оно было чисто русское — и оттого так ахнула Русь, узнав в ней себя. «Глубоко ты вынул это из нашей жизни, которая чужда публичности», — объяснял Гоголю Жуковский реакцию публики.
Публичность гоголевской исповеди была одной из причин неприятия ее. И не только потому, что к этому не привыкли, что Гоголь нарушал, преступал закон. Он разрушал иллюзии публики насчет него самого. Она уже подняла его, возвысила, позволила критиковать себя — он вдруг сходил с пьедестала и обращал критику на себя. Он выставлял себя в смешном виде. Этот фарс раздражал более всего. Публика не уважает свергнутых кумиров, вдвойне она не понимает тех, кто сам свергает себя. Это добровольное — без всякой необходимости и понуждения извне — подставление себя под удары вызывало недоумение. Бывший повелитель умов, грозный судия пороков вдруг обращался в нищего на паперти, протягивающего руку. Последнее вызывало уже не недоумение, а презрение. Как тут было не растеряться, не рассердиться, не усомниться в искренности книги и ее автора?
Ибо если все, что писал Гоголь, была исповедь, было душевное излияние, а не ханжество и обман (как в некотором роде обман всякое произведение литературы), то следовало признать его право на такую книгу и на такую исповедь.
Для большинства это был вызов, Гоголь как бы говорил им: а что же вы? Эта вопросительно-требовательная интонация в его книге и раздражала. В ней звучал (как писал Гоголь Щепкину, объясняя тому, как надо играть главного комического актера в «Развязке») «победоносно-торжествующий, истинно генеральский голос». Кто виноват? — спрашивал Гоголь, как бы цитируя незадолго перед этим появившуюся повесть Герцена, и отвечал: мы. Никто не хотел признать виновным себя, казалось, в этом виноваты какие-то они — кто «они», никто толком не знал. Ожесточались против внешних причин, против «среды», как скажет позже Достоевский.
Позже и Достоевский примет «Переписку», но сочтет ее незрелою и неудачною по форме. Позже и Л. Толстой, следуя примеру Гоголя и нарушая законы литературы, попробует переступить тот же заколдованный круг и скажет о Гоголе: то было прекрасное сердце, но робкий ум...
В 1849 году Достоевский будет арестован за чтение письма Белинского к Гоголю, и этот факт станет главным фактом обвинения против него — обвинения, которое приведет его к месту казни в Петропавловской крепости. Через полтора десятка лет эта казнь войдет в роман «Идиот» — книгу, которая не явилась бы в свет, не будь прецедента «Переписки» и мечты Гоголя о создании образа прекрасного человека. «...Со всем тем в таланте г. Достоевского так много самостоятельности, — писал Белинский, — что это теперь очевидное влияние на него Гоголя, вероятно, не будет продолжительно и скоро исчезнет с другими, собственно ему принадлежащими недостатками, хотя тем не менее Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству».
То был перевал пути Гоголя и перевал пути России, которая, по существу, вступала в XIX век. Она все еще медлила в отличие от других европейских стран, все еще раскачивалась и распрямлялась, выходя из века XVIII, а может быть, и XVII, когда силы ее или дремали, или были в порыве своем едины. Начиналось раздробление, «раздробленный XIX век», не сумевший тронуть цельности Пушкина, брал свое в Гоголе: раскалывался не Гоголь, а русское сознание; как богатырь из сказки, выходило оно на развилку и задумывалось в тревоге: куда идти? Направо пойдешь ...налево пойдешь ... прямо пойдешь...
На этом распутье в ее ямщиках и вожатых, принимающих на себя тяжесть решения, оказался Гоголь. Волей-неволей в своей работе, в муках над строительством здания второго тома, он подошел к той же развилке — и подошел раньше. Поэтому он раньше услышал об опасности и заговорил о надежде. Поэтому «страхи и ужасы России» ему раньше бросились в душу, поэтому и раздался трубный глас предупреждающего, оберегающего и уже ступившего за роковую черту.
Гоголь очень надеялся на эту книгу. Он называл ее самым дельным своим сочинением и работал над ней с упоением весь остаток 1846 года. Отразив его искания на пути ко второму тому «Мертвых душ», она отразила и его заблуждения на этом пути, которые были естественны. Именно в этот период — после сожжения первого варианта второго тома и пережитой болезни, — набрасывая вторую редакцию этого тома, Гоголь мысленно чистит и первый, приводя его в соответствие со своим гигантским замыслом. Он не доволен ни им, ни «Ревизором», ни — заходя еще дальше назад — иными своими сочинениями. Это желание все переделать и перебелить сильно тормозит его работу. С одной стороны, он чувствует, что «не готов» к описанию второго тома, с другой — заявляет, что «голова уже готова».
Готовность головы и неготовность сердца и отразились в «Переписке». Вот откуда ее великие перепады и искажения.
5
Еще до выхода «Переписки» Гоголь крепится, бодрится и радуется, как всегда, сделанному делу. Он пишет, что душа его светла, что все в нем освежилось, что «солнце (в Неаполе) просто греет душу». Сердце его «верит, что «голова уже готова».
Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждет удачи, успеха, он верит в свою звезду — типичный подъем его сил, типичное обольщение этим подъемом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и паспорт ему подавай особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже этого не желает, и шлет Плетневу список, по которому надо распространять «Переписку». «Поднеси всему царскому дому до единого, — пишет он, — не выключая и малолетних». Если Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится, продолжает он, тут же неси государю. На запрос В. А. Панова, издававшего «Московский сборник», не даст ли Гоголь туда статей, отвечает Языкову: «не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет?» И наконец, последнее торжественное заявление: «В этих письмах есть кое-что такое, что должны прочесть и сам государь и все в государстве».
Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не умели читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о себе, а не о других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день получения этого известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке, где выговаривал ей о забвении истины, что «память смертная — это первая вещь», что «постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни». Он и о «завещании» своем говорил, что его нужно было напечатать, «чтоб напомнить многим о смерти», совершенно не щадя маменьку и ее чувства к нему. Ведь маменька бог знает что могла подумать, получив это завещание!
Мать и сестры, прочитав сначала «Завещание», посланное им в письме, а затем в книге, тоже подумали, что Гоголь сошел с ума. При том космическом чувстве любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в ней, кажется, мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало ее и в частных его письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб тот утешался тем, что, лишая его внешнего зрения, бог дает ему внутреннее. Он молоденьким сестрам своим советует меньше знаться с мужчинами и дружить только с женщинами, больше молиться и меньше веселиться. «Я выждал... — пишет он. — Теперь стану я попрекать...»
Была во всем этом какая-то прежняя жестокость нового верования, какой-то обоюдоострый его аскетизм, который понятен, когда он обращен к принявшему веру, но непонятен в отношении тех, кто еще не одарен ею. В советах и напоминаниях Гоголя слышится не только желание помочь, но и раздражение — это очевидно, очевидно хотя бы из отзывов о Погодине, из той надписи, которую он сделал ему на книге, подарив ее: «Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его, человек, так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого». Оговорка последних строк не снимает беспощадности первых. Как бы ни был дурен Погодин, он согласно новой вере Гоголя был не виноват: если б Гоголь шел от его родословной, от крепостного детства, от унижений юности, он бы не судил его так жестоко, не ставил бы его так публично к позорному столбу. В обращении Гоголя, его духовном обращении нет мягкости, сочувствия к слабостям ближнего — не прощая ничего себе, он не склонен занижать требования и для других. Тут-то сказалось присутствие ума в вере, готовность его головы, не совпавшая с готовностью сердца.
Так вступала в противоречие его общая любовь к человечеству и человеку с его отношением к тем, кто окружал его. К этому времени относится и жесткое письмо Гоголя к А. А. Иванову — человеку, бесконечно уважавшему его и так же уважаемому им. Иванов, живший с Гоголем бок о бок в Риме, был не только его соседом, но и прилежным учеником в душевных вопросах. Иванов, скромный по натуре, чаще молчал в обществе Гоголя, иногда вставляя свои вопросы и замечания. Проживший в отшельничестве всю свою жизнь (и почти не выезжая из Рима), Иванов слушался Гоголя как ребенок. Он бедствовал, никак не мог найти себе средств для существования, и Гоголь всегда в его поступках такого рода руководил им. И вдруг Иванов вышел из повиновения. Он решил действовать самостоятельно, более того, взял на себя смелость предложить и Гоголю работенку — должность секретаря русского сообщества художников в Риме. Иванов писал Гоголю, что с его «гениальным пером» и умом и житейскою хваткою тот сможет послужить на этом месте службу добра, помочь нуждающимся художникам и вообще делу развития художества в России.
Гоголь отозвался на это письмо гневной отповедью. Он счел, что Иванов предлагает ему «лакейское место», — это он-то, писавший, что ни в каком «месте» нет позору, что на каждом месте человек может быть полезен! «Я не могу только постигнуть, — писал Гоголь, и тут слышались интонации „значительного лица“, — как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями». «По слогу письма, — продолжает Гоголь, — можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский (министр двора. — И. 3.) по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш... Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год — даже и число выставлено! И такие странные выражения: писать я их должен гениальным пером (выделено Гоголем. — И. 3.). Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год». Гоголь подводил убийственный итог: «вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве».
Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, — он унижал и ставил на место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в России указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано делать, не он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье, раскладывать доходы по нескольким кучкам? Но то не было «дымное надмение», «ребячество», то не был «бред человека в горячке» (фразы из письма Иванову), то, по его заявлению, была «служба добра» и «истинная служба отечеству». Ему сие позволено было — другим нет.
Первые отклики из Васильевки (пока на «Завещание» и просьбу молиться об нем) и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идет как-то не так, что впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности, все большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя и на нее. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма Анненкову в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем «европистам», оправдывается, даже еще пытается нападать.
Так чувствует себя в конце 1846 года Гоголь. Он вновь ждет удачи, успеха, он верит в свою звезду — типичный подъем его сил, типичное обольщение этим подъемом. Нет конца его пожеланиям и просьбам на родине: и паспорт ему подавай особый, и книги он просит продавать каждого, кто даже этого не желает, и шлет Плетневу список, по которому надо распространять «Переписку». «Поднеси всему царскому дому до единого, — пишет он, — не выключая и малолетних». Если Никитенко (цензурировавший книгу) заупрямится, продолжает он, тут же неси государю. На запрос В. А. Панова, издававшего «Московский сборник», не даст ли Гоголь туда статей, отвечает Языкову: «не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет?» И наконец, последнее торжественное заявление: «В этих письмах есть кое-что такое, что должны прочесть и сам государь и все в государстве».
Но все в государстве прочесть эту книгу не могли. Потому что все не умели читать. Гоголь слишком заносился в своих надеждах, слишком думал о себе, а не о других. Он даже на смерть Языкова отозвался спокойно. В день получения этого известия, 25 января 1847 года, он отправил письмо маменьке, где выговаривал ей о забвении истины, что «память смертная — это первая вещь», что «постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни». Он и о «завещании» своем говорил, что его нужно было напечатать, «чтоб напомнить многим о смерти», совершенно не щадя маменьку и ее чувства к нему. Ведь маменька бог знает что могла подумать, получив это завещание!
Мать и сестры, прочитав сначала «Завещание», посланное им в письме, а затем в книге, тоже подумали, что Гоголь сошел с ума. При том космическом чувстве любви к России и к человеку, которая чувствуется в книге Гоголя, в ней, кажется, мало любви к отдельному человеку, к адресатам своим, как мало ее и в частных его письмах той поры. Он даже слепнущему Аксакову пишет, чтоб тот утешался тем, что, лишая его внешнего зрения, бог дает ему внутреннее. Он молоденьким сестрам своим советует меньше знаться с мужчинами и дружить только с женщинами, больше молиться и меньше веселиться. «Я выждал... — пишет он. — Теперь стану я попрекать...»
Была во всем этом какая-то прежняя жестокость нового верования, какой-то обоюдоострый его аскетизм, который понятен, когда он обращен к принявшему веру, но непонятен в отношении тех, кто еще не одарен ею. В советах и напоминаниях Гоголя слышится не только желание помочь, но и раздражение — это очевидно, очевидно хотя бы из отзывов о Погодине, из той надписи, которую он сделал ему на книге, подарив ее: «Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его, человек, так же грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого». Оговорка последних строк не снимает беспощадности первых. Как бы ни был дурен Погодин, он согласно новой вере Гоголя был не виноват: если б Гоголь шел от его родословной, от крепостного детства, от унижений юности, он бы не судил его так жестоко, не ставил бы его так публично к позорному столбу. В обращении Гоголя, его духовном обращении нет мягкости, сочувствия к слабостям ближнего — не прощая ничего себе, он не склонен занижать требования и для других. Тут-то сказалось присутствие ума в вере, готовность его головы, не совпавшая с готовностью сердца.
Так вступала в противоречие его общая любовь к человечеству и человеку с его отношением к тем, кто окружал его. К этому времени относится и жесткое письмо Гоголя к А. А. Иванову — человеку, бесконечно уважавшему его и так же уважаемому им. Иванов, живший с Гоголем бок о бок в Риме, был не только его соседом, но и прилежным учеником в душевных вопросах. Иванов, скромный по натуре, чаще молчал в обществе Гоголя, иногда вставляя свои вопросы и замечания. Проживший в отшельничестве всю свою жизнь (и почти не выезжая из Рима), Иванов слушался Гоголя как ребенок. Он бедствовал, никак не мог найти себе средств для существования, и Гоголь всегда в его поступках такого рода руководил им. И вдруг Иванов вышел из повиновения. Он решил действовать самостоятельно, более того, взял на себя смелость предложить и Гоголю работенку — должность секретаря русского сообщества художников в Риме. Иванов писал Гоголю, что с его «гениальным пером» и умом и житейскою хваткою тот сможет послужить на этом месте службу добра, помочь нуждающимся художникам и вообще делу развития художества в России.
Гоголь отозвался на это письмо гневной отповедью. Он счел, что Иванов предлагает ему «лакейское место», — это он-то, писавший, что ни в каком «месте» нет позору, что на каждом месте человек может быть полезен! «Я не могу только постигнуть, — писал Гоголь, и тут слышались интонации „значительного лица“, — как могло вдруг выйти из головы вашей, что я, во-первых, занят делом, требующим, может, побольше вашего полного посвященья ему своего времени, что у меня и сверх моего главного дела, которое вовсе не безделица, наберется много других, более сообразных с моими способностями». «По слогу письма, — продолжает Гоголь, — можно бы подумать, что это пишет полномочный человек: герцог Лейхтенбергский или князь Петр Михайлович Волконский (министр двора. — И. 3.) по крайней мере. Всякому величаво и с генеральским спокойствием указывается его место и назначение. Словом, как бы распоряжался здесь какой-то крепыш... Мне определяется и постановляется в закон писать пять отчетов в год — даже и число выставлено! И такие странные выражения: писать я их должен гениальным пером (выделено Гоголем. — И. 3.). Стоят отчеты о ничем гениального пера! А хотел бы я посмотреть, что сказали бы вы, если бы вам кто-нибудь сверх занятия вашей картиной предложил рисовать в альбомы по пяти акварелей в год». Гоголь подводил убийственный итог: «вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве».
Таков был в гневе Гоголь. Нет, отнюдь не очистился он от несправедливых движений души своей, не стал тем, кем хотел бы стать, — он унижал и ставил на место Иванова за то, что сам делал в своей книге. Не он ли каждому в России указывал его место, не он ли по пунктам перечислял, что каждому дано делать, не он ли советовал помещику жечь деньги, женщине носить одно платье, раскладывать доходы по нескольким кучкам? Но то не было «дымное надмение», «ребячество», то не был «бред человека в горячке» (фразы из письма Иванову), то, по его заявлению, была «служба добра» и «истинная служба отечеству». Ему сие позволено было — другим нет.
Первые отклики из Васильевки (пока на «Завещание» и просьбу молиться об нем) и из Петербурга (о выброшенных статьях), из Москвы (о том, что в кружке Никитенко читали статьи книги и смеялись) как бы обрывают его хорошее настроение. Он чувствует тревогу, понимает, что книга идет как-то не так, что впечатление не то. И дальше начинается откат от прежней самоуверенности, все большее возмущение книгой на родине как бы открывает ему глаза и на себя и на нее. Он протестует, спорит (с Шевыревым, отцом Матвеем), пишет письма Анненкову в надежде, что он передаст его возражения Белинскому и всем «европистам», оправдывается, даже еще пытается нападать.