Страница:
Жил он как-то отдельно, в жизни молодых - с вечерами, танцами, романами - не участвовал или присутствовал в качестве молчаливого зрителя. А если и оставался случайно допоздна, то просто укладывался на двух креслах в комнате М. Л. 1 спать и иногда становился невольным свидетелем весьма эксцентрических сцен. Комнатой М. Л. его друзья пользовались в его отсутствие весьма свободно, а иногда даже запирались и не пускали его самого чуть не до утра. Да, такие были нравы.
1 М. Л. Слонимский.
Зощенко был женат. Выглядел старше, больнее, умудреннее жизненным опытом. С ним и обращались осторожно, как с больным. Нам, так называемым "девицам" (так назывались постоянные посетительницы серапионовских чтений), он казался "загадочным" (по тогдашней терминологии). Острил он неожиданно и очень серьезно. Не просто ради смеха. В его шутке (пожалуй, тут в самом деле больше подходит слово "шутка") был скрытый смысл.
Читал он довольно часто, вызывая дружный смех и восхищение. Его язык воздействовал так сильно, что мы стали повторять его смешные словечки, нещадно коверкая свой "интеллигентный" язык. Я много лет говорила при случае: "Собачка системы пудель", "Не для цели торговли, а для цели матери" и т. д.
Теперь уже смутно помню веселые серапионовские годовщины и те необыкновенно смешные и талантливые пародии и сочинения, которые к этим дням писали чаще всего Зощенко и Евгений Шварц. Несколько таких годовщин праздновали у Тихонова, у Федина, раз у Груздева, не помню, где еще. Запомнился мне, к сожалению, только конец одной пародии на Маршака:
А детишки пис-пис.
Госиздату гип-ура!
Пети-мети автора!
(Жест рукой, изображающий получение денег, - эти пародии читались.)
На все собрания, вечера, годовщины Зощенко всегда приходил один. Жену его никто не знал и не видел. И вот как-то летом (в самом начале двадцатых годов), приехав к брату на дачу в Сестрорецк, я встретила в Дубках Зощенко. Он мне обрадовался и, как это ни странно, повел к себе на дачу. Жили они на Литейной, снимали маленькую мансарду. Жена его оказалась худенькой, очень подвижной блондинкой с пышными волосами цвета меда и очень разговорчивой. Кажется, она в то время работала воспитательницей в детском саду. И, очевидно, училась в университете, потому что в двадцать четвертом году во время так называемой "чистки" ее "вычистили" из университета из-за социального происхождения - она была дочерью какого-то офицерского чина (совсем некрупного) царской армии. Она, естественно, очень тяжело пережила это отчисление.
В тот раз, в Сестрорецке, она много говорила, называла Зощенко полным именем "Михаил", что мне было непривычно, и казалась очень возбужденной. Потом, познакомившись с ней ближе, я поняла, что такой она была всегда. Ее роль в жизни Зощенко очень большая и сложная, мне кажется, что многим в своей литературе он обязан ей, но я не считаю себя вправе вдаваться в их взаимоотношения.
Не помню, почему он привел меня к себе на дачу. Кажется, он дал мне тогда свою только что вышедшую книжку. Да, это вполне возможно.
Потом он пошел меня проводить, и по дороге нам встретилась цыганка. Она пристально поглядела на Зощенко и сказала: "Заграничные твои глаза, давай я тебе погадаю!" Нас это очень рассмешило.
Я чувствовала, что Зощенко относится ко мне с доверием и симпатией, и мне это было приятно. Уже несколько позже он мне как-то сказал: "У меня к вам дружбишка".
Вскоре пришел настоящий успех в литературе и успех у женщин. Но жизнь еще шла скромная. Они с М. Л. после превращения Дома искусств в ресторан "Шквал", а потом и вовсе закрытия переехали в другую квартиру, собственно, того же дома, только с входом с улицы Герцена, 14, со двора (третий двор). Окно комнаты М. Л., узкой, длинной, страшно неуютной, выходило на Невский, как раз на угол Мойки, комната была угловая, а Зощенкина - была рядом, окнами во двор. По другую сторону, рядом с М. Л., была комната художника Милашевского, подальше - Давид Выгодский, бывшая жена Ходасевича Анна Ивановна с сыном Гариком, вдова Гумилева, поэт Нельдихен, грузчик, женщина легкого поведения, бывшие служащие Елисеева - Евдокия Васильевна (очень славная) и ее муж. Одним словом, настоящий Ноев ковчег, даже не коммунальная квартира, потому что там не было коммунального быта, я даже кухни не помню. Впрочем, наверно, была и кухня.
"Серапионы" по-прежнему собирались в комнате М. Л., и там читались такие интересные, такие талантливые вещи, и всегда шло горячее обсуждение, шли горячие споры, никого не щадили, кроме Зощенко. Один раз даже чуть не подрались!
Как-то раз я пришла на очередное чтение слишком рано. М. Л. не было дома, и комната была заперта. На мой стук из своей комнаты рядом вышел Зощенко и пригласил меня подождать у него. Я впервые увидела, как он живет (не считая дачи в Сестрорецке). Обстановка была самая примитивная. Ни он, ни М. Л. никакого внимания быту не уделяли, и эта черта у них сохранилась на все времена...
Мы часто втроем - я, М. Л. и Зощенко - ходили по вечерам в ресторан или в кавказский подвальчик на Невском ужинать. Они разговаривали, делились мнениями, обсуждали книги и писателей и пр. Я большей частью молчала и "училась". Потом они провожали меня домой. Иногда к нашей троице присоединялся Федин, а иногда за ресторанным столом собиралась большая компания - и Никитин, и Тынянов, и Эйхенбаум. У меня сохранилась открыточка, которую они мне там купили, с разными смешными экспромтами, написанными в тот вечер.
Зощенко часто острил на мой с М. Л. счет, строя перспективы на предмет нашей свадьбы, - как он будет у нас гостить, ночевать в качестве друга, ночью ошибется дверью и т. д. Мы очень смеялись этим шуткам.
Он уже был знаменит, начинались его многочисленные "офицерские" романы с хорошенькими женщинами, он стал вести так называемый светский образ жизни. Семейная его жизнь так и оставалась для нас загадкой. Он рассказывал нам о своих поездках на выступления в разные города, о том, как его там торжественно встречали, но все это не хвастаясь, а как друзьям, просто как факты.
Он вообще-то всегда был подтянут, даже в самые худшие времена, а тут стал элегантен - особой, зощенковской элегантностью.
Он с женой и сыном поселился в большой прекрасной квартире (уже забыла - кажется, на улице Чайковского). Вера Владимировна обставила квартиру белой мебелью в стиле Людовика XVI, у Зощенко появился, правда, довольно скромно обставленный красным деревом, но все же - кабинет. Мы с М. Л. были уже женаты, и вот как-то вместе с приехавшим из Москвы Шкловским оказались приглашенными к Зощенкам. Нас принимали в большой комнате Веры Владимировны, где был накрыт парадный стол. Увидев всю эту обстановку, столь непривычную для Зощенко: мебель Луи XVI, картины с маркизами в золоченых рамах, фарфоровых пастушков и пастушек и большую раскидистую фикусовую пальму, - невоздержный Шкловский воскликнул: "Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!" Вера Вл. смутилась, Зощенко почернел и растерялся. Думаю, что раньше он даже не замечал эту пальму. (И вот как забавно: на экраны вышла картина по зощенковским рассказам "Не может быть", и там в квартире его героев - пальма!)
Вообще же Зощенко, по-моему, жил как-то отдельно даже в общей семейной квартире. Что-то он извлекал из этого быта (с ними жили родные Веры Вл. и бывали ее друзья), особенно для своих повестей, где так много людей вроде бы неактуальных, нелепых, отставших от времени, в общем - беспомощных, с "мещанским" сантиментом и претензией. Но ведь его юмор в этих повестях - это не просто юмор или карикатура, что-то для смеха. Внутри его вещей и боль, и жалость, и размышление.
И в разговорах, при свойственной ему своеобразной лексике, он был всегда глубок, умен и интересен.
* * *
Еще хочу вспомнить один эпизод - очевидно, конца двадцатых - начала тридцатых годов. Мы жили еще на улице Марата, значит, это было до тридцать четвертого года. У нас сидел Зощенко, и неожиданно явился Леонид Добычин, часто у нас бывавший, еще только начинавший печататься, но уже вызвавший большой интерес. И я, и М. Л. очень внимательно к нему относились, и он, по-моему, относился к нам с доверием и симпатией. Мы обрадовались его приходу. Нам казалось, что встреча двух таких своеобразных и ярких людей, в чем-то даже близких в своей резко сатирической манере, должна вызвать обоюдный интерес и внимание. Оказалось совсем не так. То есть Зощенко, уже очень популярный, можно сказать, знаменитый, в расцвете таланта и успеха, проявил было интерес, а Добычин весь взъерошился и совершенно неожиданно, ни с того ни с сего, глядя на Зощенко ненавидящими глазами, стал перечить, говорить резкости и вскоре ушел, оставив у всех нас очень неприятный осадок. Зощенко ничего не понял и недоумевал - почему Добычин такой злой. Мы тоже ничего не поняли. Думаю, между ними возник какой-то резус-фактор, какая-то необъяснимая несовместимость. Не помню, говорили ли мы потом с Добычиным о его реакции на встречу с Зощенко. Во всяком случае, это был редкий случай, когда Зощенко вызвал такое резко отрицательное к себе отношение. Обычно он привлекал людей.
* * *
Еще эпизод. Год 1937-й или 1938-й - не помню. Мы оказались спутниками в поездке в Коктебель. По дороге, в Джанкое, была пересадка. Мы с Зощенко пошли обедать в местный ресторан. За обедом мы разговорились, и я попутно спросила его, почему он, так интересуясь медициной, написав такую интересную книгу "Возвращенная молодость", не пошел в свое время на медицинский. Он ответил мне, что не пошел сознательно, потому что учеба в институтах ограничивает свободу мышления. Студентам забивают голову установившимися взглядами, устаревшими "истинами", и это ограничивает их сознание. Может быть, слова были и не эти, но за смысл я ручаюсь. Я, окончившая университет и занимавшаяся физиологией, обиделась и прошлась насчет невежественности и ненаучного подхода. Зощенко вспыхнул и в свою очередь прошелся весьма резко на мой счет. В общем, мы поссорились и закончили обед в мрачном молчании. Вышли из ресторана врозь. Я - впереди, он - отдельно сзади. Мне было и обидно, и больно. Вдруг он меня догоняет и говорит: "Дусенька, я к вам очень хорошо отношусь, я не хочу с вами ссориться". Я сразу повеселела, отшутилась, и мы как ни в чем не бывало, в мире и согласии доехали до Коктебеля.
Вот еще схожий эпизод. В 1939 году мы с М. Л. были на шевченковском пленуме в Киеве. Там же был и Зощенко. Он был в окружении своих московских приятелей, с которыми я уж не помню (а может быть, и не знаю), почему у М. Л. на том этапе обострились отношения. Как-то утром я (одна, без М. Л.) сижу в гостиной, жду, когда откроют ресторан. В гостиную входит Зощенко с москвичами, с которыми я не знакома. К моему величайшему изумлению, он проходит мимо меня и не здоровается. Я была страшно оскорблена и решила порвать с ним все наши такие давние и такие добрые отношения, порвать окончательно. Как вдруг он возвращается, подсаживается ко мне и говорит: "Я знаю, я очень виноват перед вами, простите меня...", дальше не помню, что он говорил. Я простила.
* * *
Может быть, тут же уместно вспомнить и такой разговор Зощенко и М. Л. В каком году - не помню. Речь шла о товариществе, о писательских взаимоотношениях, хорошенько не помню о чем.
М. Л. сказал: "Я никогда не пропускал войска на твою территорию". А Зощенко - сокрушенно (именно сокрушенно) : "А я пропускал..."
* * *
Прошла война. Мы были эвакуированы в разные города и не встречались. За это время Зощенко напечатал в "Октябре" свое знаменитое "Перед восходом солнца", был страшно обруган, вернулся в Ленинград, по-моему, раньше нас. В Ленинграде он встретил у руководства очень хороший прием, хотя, как правило, к эвакуированным относились недоброжелательно. Правда, Зощенко эвакуировался не по собственному желанию, а по указанию свыше. Так или иначе положение его в Ленинграде было прочное и спокойное. Он как-то посолиднел, успокоился, и даже в его обиходе появились какие-то снисходительные, покровительственные нотки. Мне они не нравились, но тем не менее отношения были дружеские, привычные.
И тут грянул доклад А. Жданова и постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград".
По-моему, мы еще жили в Комарове и приехали на этот день в Ленинград. Никто ничего точно не знал (я говорю о близких нам людях), ходили какие-то неясные слухи. М. Л. ушел на собрание. И вот тут, кажется, вечером мне позвонил Зощенко (а он тоже в это время жил на своей даче в Сестрорецке), позвонил из города, и я поняла, что ему на это собрание билет не послали. Мы условились, что, когда М. Л. вернется, мы ему позвоним и он придет к нам.
М. Л. вернулся с собрания не один. Пришли к нам еще Козаковы, Мариенгоф с Никритиной, Эйхенбаумы. Сразу же позвонили Зощенко, и он пришел. Он явно был обеспокоен, но старался не подавать вида и пытался шутить. М. Л. увел его в кабинет и рассказал ему о том, что происходило на собрании. Кстати, один из московских "руководящих" товарищей предложил М. Л. выступить с осуждением Зощенко. М. Л. отказался (может быть, его потому и включили в то знаменитое постановление, потому что сам рассказ, по поводу которого "постановляли", не представлял специального интереса). Выступил Н. Никитин очень растерянно и, не закончив выступления, под каким-то нелепым предлогом сошел с трибуны (или, как он сказал в своей сумбурной речи, - с эстрады). О Никитине я, естественно, говорю со слов тех, кто был на собрании.
В общем, все были и очень удивлены, и очень обеспокоены. Просидели мы за столом в ту ночь очень долго. Советовали Зощенко написать на самый верх, объяснить неправильность трактовки его писательского труда. О чем говорили точно, я уже не помню, а писать по принципу "если память мне не изменяет" о столь важных вещах не хочу. Помню только, что атмосфера была очень дружная.
Шли дни, полные всяких тревожных событий. Зощенко ничего не предпринимал и наверх не писал. Как я потом узнала, и Вера Вл. уговаривала его сделать это. Тучи сгущались, и в конце концов мы с Катей Саяновой решили почему-то, что, может быть, нас он послушается, и пошли к нему уговорить его написать письмо Сталину, чтобы снять с себя обвинения в том, в чем он не виноват. Мы говорили горячо и долго. Он слушал нас терпеливо, но и не выражая согласия. В конце концов он поблагодарил нас за участие и поцеловал мне руку, а Кате - нет. Меня это очень шокировало, и мне было неудобно - она приняла во всем этом разговоре такое же горячее участие, как и я. Потом я поняла, что она была женой Саянова, а Саянов напечатал ту несчастную "Обезьянку" и на собрании всячески отмежевывался. Вероятно, это его затормозило.
Письмо Сталину, очень достойное, спокойное письмо, было все же им написано и отправлено.
В постановлении после доклада Жданова кроме главных обвиняемых Зощенко и Ахматовой - были еще упомянуты и осуждены несколько писателей, в том числе и М. Л. Положение их после этого стало невыносимым, а М. Л. стало особенно трудно, потому что тогдашнее руководство Союза в Ленинграде по ряду причин, о которых я здесь считаю неуместным говорить, относилось к нему очень плохо и обрадовалось возможности, так сказать, узаконить это положение. М. Л. фактически пришлось в течение нескольких лет жить и работать в Москве и только ненадолго приезжать в Ленинград к семье, потому что ни жить, ни работать здесь ему не давали.
Мы совершенно обнищали, влезли в долги, которые вернуть смогли только после пятьдесят первого года, когда вышли "Инженеры". Я опять занялась стенографией, брала переписку на машинке, вязала кофточки, но это не обеспечивало нашего существования. Зощенки продавали вещи, продали половину своей сестрорецкой дачи. У них-то было совсем плохо.
Как же все-таки они жили? Зощенко, по-моему, ни к кому не обращался за помощью. Он был слишком самолюбив и горд. Я знаю, что ему (через Веру Владимировну, по-моему) помогали Каверин, Мариэтта Шагинян, Федин (он мне как-то сказал, что получил письмо от Веры Вл.). Купила для них рабочие карточки и этим обеспечила какой-то жизненный минимум Л. А. Чалова, с которой он был в эвакуации в Алма-Ате. И, конечно, большой поддержкой для него была Марина Деодоровна Мухранская. Она ему сказала, что, пока она существует, он с голоду не умрет (это я пишу с его слов), а ситуация была такая и его положение было таково, что эти слова имели совершенно реальный смысл. После пятьдесят первого года, когда М. Л. уже прочно вернулся в Ленинград, мы расплатились с долгами и жить стало легче, Зощенко иногда занимал у нас деньги на оплату квартиры. Мы предлагали ему взять столько, сколько ему нужно, а он говорил, что он будет брать у богатых, а вот у нас будет брать на квартиру и ему будет спокойнее житься, зная, что квартира у него всегда будет оплачена.
* * *
Перехожу к тому, что было записано мной в 1961 году по просьбе, верней, по требованию Корнея Ивановича Чуковского. Я рассказала ему о моих последних встречах с Зощенко, о его болезни, и он мне сказал с упреком: "И вы не записали!" Но записывать под свежим впечатлением я не могла - было не до того. Да и потом, когда я хотела написать нашим общим друзьям о последнем месяце его жизни, у меня не получалось. И все-таки попробую...
Самая близкая по дате запись - это мое письмо Л. Б. Черненко-Харитон, моей ближайшей подруге еще с серапионовских времен. Писала я ей в Харьков спустя полгода после трагических событий - 21 декабря 1958 года, но письмо не послала, оно сохранилось у меня. Очевидно, мне показалось каким-то сухим описание болезни M. M., я не сумела передать атмосферы этого моего последнего общения с ним. И все-таки сейчас я перепишу сюда то, что я ей писала, потому что это точнее, чем вспоминать или переписывать то, что я записала по памяти в 1961 году.
"...Лидочка, я этой весной пережила тяжелое время. В середине мая я вернулась из Железноводска. И в первый же день позвонила M. M. То, как он говорил по телефону, меня просто потрясло. Он плохо понимал, что я говорю, отвечал невпопад, но меня узнал и сказал жалким, больным голосом, что ему очень плохо, чтоб я зашла к нему.
Я сразу же пошла. Оказывается, у него был какой-то приступ, что-то вроде спазма мозгового в результате, как сказали врачи, отравления никотином. Он почти ничего не ел и очень много курил. И у него что-то случилось с головой. Он путал слова, не всегда понимал, о чем идет разговор, на полуслове терял нить разговора.
И в то же время он мне страшно обрадовался, и мы разговорились. И я увидела, что и в болезни он никак не может выйти из круга наболевших и мучительных для него вопросов. Я пыталась отвлечь его от самого себя, рассказывала о концертах Шостаковича и Прокофьева. Он был близок с Шостаковичем, и его эти рассказы интересовали. При этом, не слыша той музыки, о которой я говорила, он удивительно точно и тонко определил творческие индивидуальности обоих. Но он сразу же опять возвращался на свою привычную мучительную тропу и говорил все о том же, все о том же...
Он лежал на большой постели, одетый, маленький, очень худой, похожий на тряпичную куклу с большой головой, которую надевают на пальцы, на игрушку бибабо. При нем была Мариша, которая своим спокойствием, хозяйственностью, организованностью хорошо на него действовала, а Вера Вл. была на даче, и он не хотел, чтоб она приезжала.
А в общем-то, он был один, несмотря на жену, сына, внука и Маришу. Он мне вдруг сказал: "Нет, я плохо устроил свою жизнь. Мне нужна была добрая женщина, которая бы меня жалела".
Лидочка, не буду Вам все описывать. До нашего отъезда я бывала у него часто, почти каждый день. Ему стало лучше. Он действительно стал выходить и вскоре уехал к Вере Вл. в Сестрорецк, и мы успокоились насчет его здоровья. Перед нашим отъездом он зашел проститься. Когда он уходил, мы с ним, прощаясь, поцеловались, и я с какой-то внутренней тревогой подумала: "А вдруг это в последний раз..." И вот так и случилось.
Все это было очень тяжело.
Он надписал мне только что вышедшую его книжку - это было в первые дни, когда он еще лежал в постели, при Марише. Он взял перо и вдруг сказал: "Какая глупость! Я не могу писать тебе на "вы". Я так давно тебя знаю и люблю (Вы, конечно, понимаете, что это "люблю" никакого специфического оттенка не имеет), я напишу тебе на "ты"". И он сделал надпись на "ты", а потом сразу же как будто забыл об этом и говорил, как обычно, на "вы". Эта книжка хранится у меня как величайшая ценность.
...Мы уехали, потрясенные последним с ним разговором, а через две недели узнали, что все кончено. Я хотела сразу написать Вам и не смогла".
Вот это письмо. А теперь я добавлю то, что я записала по памяти в 1961 году, после разговора с Корнеем Ивановичем.
Он не давал себя лечить, не соглашался на врачей. Литфонд тоже как-то не торопился прислать врача, очевидно, зная, что он будет встречен неохотно и Зощенко все равно не даст себя полечить, как нужно. Все же я договорилась и убедила Зощенко, что надо сделать анализ крови. Он неохотно согласился. Анализ сделали, я спросила врачей, каков результат. Мне сказали, что только формула сильно сдвинута, но это может быть и при гриппе.
Вообще взаимоотношения Зощенко с врачами, их интерес к нему и его встречи с психиатрами представляют особый интерес.
У его изголовья на столе лежала его книжка в переводе на польский (кажется, именно на польский) и очень милое письмо из иностранного издательства не то тоже из Польши, не то из Венгрии, не помню. Но он к этому был равнодушен, а когда я села у его кровати, он начал возбужденно говорить мне о своем положении, о том, что его не реабилитировали, что он по-прежнему ходит в оплеванных и виноватых, что его не печатают, что ему вернули рассказы оттуда-то и оттуда, чего-то не напечатал "Крокодил". Действительно, в это время положение его опять осложнилось (может быть, после пресловутой встречи с английскими студентами).
Одним словом, его сжигали горькие мысли, накопившиеся обиды, неудачи, трудности с печатанием, затянувшаяся история с пенсией.
Слушать все это было очень тяжело, было страшно его жалко в этой его униженной гордыне, в этой его беззащитной уязвимости, в неумении, неспособности переступить через несправедливость, постараться забыть, восстановить свои жизненные силы, отнестись философски, что ли. Нет, ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно.
Он был упрям, и самолюбив, и горд, и глубоко человечен, просто, наивно человечен. И он не мог приспосабливаться к обстоятельствам, даже его великолепный юмор ему в этом не помогал. Он противостоял в своем человеческом достоинстве и литературной честности всей тяжести обрушившихся на него обвинений и оскорблений, выстоял морально, но физически и психологически сломился.
Время шло. Я навещала его почти ежедневно, приносила по указанию Мариши кефир, что-нибудь вкусненькое, но он ничего не ел. Столы были завалены едой, которую ему, очевидно, готовила Мариша. У него давно, с самого постановления, образовался какой-то странный невроз на почве еды, и он не мог есть, верней, ел с отвращением и смехотворно мало.
В один из дней я договорилась с Маришей, что принесу ему кефир и она мне откроет. Звоню - мне открывает Вера Вл., приехавшая с дачи и страшно обеспокоенная положением вещей. Зощенко был мрачен и совсем по-детски делал мне "страшные глаза" в сторону Веры Вл. Когда она вышла зачем-то из комнаты, он стал умолять меня, чтобы я убедила Веру Вл. уехать обратно на дачу. Я перешла к ней в комнату и посоветовала ей ехать на дачу и по телефону узнавать о его состоянии с тем, чтобы в случае необходимости немедленно приехать в город. Вера Вл. уже в общем не возражала, соглашалась с тем, что Марина его кормит и смотрит за ним, жаловалась на его трудный характер и на его странности, или, как она говорила, "психоневрозы", на нежелание лечиться. Чувствовалось, что между ними очень много сложностей, и все это поднималось вновь и вновь, когда они были вместе. В общем, решили, что она уедет. Зощенко сказал ей, что, когда ему станет легче, он приедет в Сестрорецк. Она уехала.
Он сказал, что через день-два уедет в Сестрорецк, и чувствовалось, что ему даже уже хочется уехать из города.
Вскоре он действительно уехал в Сестрорецк.
И вот накануне нашего отъезда из Ленинграда звонит Зощенко. Он приехал на несколько дней в город по делам (думаю, в связи с хлопотами насчет персональной пенсии, которые ему очень досаждали, а пенсия была ему очень и очень нужна как некое реальное обеспечение) и хочет нас повидать. Вечером он к нам пришел.
Нужно сказать, что как раз в эти дни в газетах появилось постановление о музыке, окончательно реабилитирующая осужденных в 1948 году музыкантов, и, в частности, очень уважительно трактовался Шостакович. А Зощенко после сорок восьмого года как-то соотносил свою судьбу с судьбой Шостаковича, и это давало ему облегчение. Они были хорошо знакомы, Зощенко бывал у них в доме, дружил с его матерью. Шостакович тоже интересовался Зощенко, между ними существовала какая-то внутренняя связь. (Недаром потом, после смерти Зощенко, мы, навещая его могилу, несколько раз встречали там Шостаковича.)
1 М. Л. Слонимский.
Зощенко был женат. Выглядел старше, больнее, умудреннее жизненным опытом. С ним и обращались осторожно, как с больным. Нам, так называемым "девицам" (так назывались постоянные посетительницы серапионовских чтений), он казался "загадочным" (по тогдашней терминологии). Острил он неожиданно и очень серьезно. Не просто ради смеха. В его шутке (пожалуй, тут в самом деле больше подходит слово "шутка") был скрытый смысл.
Читал он довольно часто, вызывая дружный смех и восхищение. Его язык воздействовал так сильно, что мы стали повторять его смешные словечки, нещадно коверкая свой "интеллигентный" язык. Я много лет говорила при случае: "Собачка системы пудель", "Не для цели торговли, а для цели матери" и т. д.
Теперь уже смутно помню веселые серапионовские годовщины и те необыкновенно смешные и талантливые пародии и сочинения, которые к этим дням писали чаще всего Зощенко и Евгений Шварц. Несколько таких годовщин праздновали у Тихонова, у Федина, раз у Груздева, не помню, где еще. Запомнился мне, к сожалению, только конец одной пародии на Маршака:
А детишки пис-пис.
Госиздату гип-ура!
Пети-мети автора!
(Жест рукой, изображающий получение денег, - эти пародии читались.)
На все собрания, вечера, годовщины Зощенко всегда приходил один. Жену его никто не знал и не видел. И вот как-то летом (в самом начале двадцатых годов), приехав к брату на дачу в Сестрорецк, я встретила в Дубках Зощенко. Он мне обрадовался и, как это ни странно, повел к себе на дачу. Жили они на Литейной, снимали маленькую мансарду. Жена его оказалась худенькой, очень подвижной блондинкой с пышными волосами цвета меда и очень разговорчивой. Кажется, она в то время работала воспитательницей в детском саду. И, очевидно, училась в университете, потому что в двадцать четвертом году во время так называемой "чистки" ее "вычистили" из университета из-за социального происхождения - она была дочерью какого-то офицерского чина (совсем некрупного) царской армии. Она, естественно, очень тяжело пережила это отчисление.
В тот раз, в Сестрорецке, она много говорила, называла Зощенко полным именем "Михаил", что мне было непривычно, и казалась очень возбужденной. Потом, познакомившись с ней ближе, я поняла, что такой она была всегда. Ее роль в жизни Зощенко очень большая и сложная, мне кажется, что многим в своей литературе он обязан ей, но я не считаю себя вправе вдаваться в их взаимоотношения.
Не помню, почему он привел меня к себе на дачу. Кажется, он дал мне тогда свою только что вышедшую книжку. Да, это вполне возможно.
Потом он пошел меня проводить, и по дороге нам встретилась цыганка. Она пристально поглядела на Зощенко и сказала: "Заграничные твои глаза, давай я тебе погадаю!" Нас это очень рассмешило.
Я чувствовала, что Зощенко относится ко мне с доверием и симпатией, и мне это было приятно. Уже несколько позже он мне как-то сказал: "У меня к вам дружбишка".
Вскоре пришел настоящий успех в литературе и успех у женщин. Но жизнь еще шла скромная. Они с М. Л. после превращения Дома искусств в ресторан "Шквал", а потом и вовсе закрытия переехали в другую квартиру, собственно, того же дома, только с входом с улицы Герцена, 14, со двора (третий двор). Окно комнаты М. Л., узкой, длинной, страшно неуютной, выходило на Невский, как раз на угол Мойки, комната была угловая, а Зощенкина - была рядом, окнами во двор. По другую сторону, рядом с М. Л., была комната художника Милашевского, подальше - Давид Выгодский, бывшая жена Ходасевича Анна Ивановна с сыном Гариком, вдова Гумилева, поэт Нельдихен, грузчик, женщина легкого поведения, бывшие служащие Елисеева - Евдокия Васильевна (очень славная) и ее муж. Одним словом, настоящий Ноев ковчег, даже не коммунальная квартира, потому что там не было коммунального быта, я даже кухни не помню. Впрочем, наверно, была и кухня.
"Серапионы" по-прежнему собирались в комнате М. Л., и там читались такие интересные, такие талантливые вещи, и всегда шло горячее обсуждение, шли горячие споры, никого не щадили, кроме Зощенко. Один раз даже чуть не подрались!
Как-то раз я пришла на очередное чтение слишком рано. М. Л. не было дома, и комната была заперта. На мой стук из своей комнаты рядом вышел Зощенко и пригласил меня подождать у него. Я впервые увидела, как он живет (не считая дачи в Сестрорецке). Обстановка была самая примитивная. Ни он, ни М. Л. никакого внимания быту не уделяли, и эта черта у них сохранилась на все времена...
Мы часто втроем - я, М. Л. и Зощенко - ходили по вечерам в ресторан или в кавказский подвальчик на Невском ужинать. Они разговаривали, делились мнениями, обсуждали книги и писателей и пр. Я большей частью молчала и "училась". Потом они провожали меня домой. Иногда к нашей троице присоединялся Федин, а иногда за ресторанным столом собиралась большая компания - и Никитин, и Тынянов, и Эйхенбаум. У меня сохранилась открыточка, которую они мне там купили, с разными смешными экспромтами, написанными в тот вечер.
Зощенко часто острил на мой с М. Л. счет, строя перспективы на предмет нашей свадьбы, - как он будет у нас гостить, ночевать в качестве друга, ночью ошибется дверью и т. д. Мы очень смеялись этим шуткам.
Он уже был знаменит, начинались его многочисленные "офицерские" романы с хорошенькими женщинами, он стал вести так называемый светский образ жизни. Семейная его жизнь так и оставалась для нас загадкой. Он рассказывал нам о своих поездках на выступления в разные города, о том, как его там торжественно встречали, но все это не хвастаясь, а как друзьям, просто как факты.
Он вообще-то всегда был подтянут, даже в самые худшие времена, а тут стал элегантен - особой, зощенковской элегантностью.
Он с женой и сыном поселился в большой прекрасной квартире (уже забыла - кажется, на улице Чайковского). Вера Владимировна обставила квартиру белой мебелью в стиле Людовика XVI, у Зощенко появился, правда, довольно скромно обставленный красным деревом, но все же - кабинет. Мы с М. Л. были уже женаты, и вот как-то вместе с приехавшим из Москвы Шкловским оказались приглашенными к Зощенкам. Нас принимали в большой комнате Веры Владимировны, где был накрыт парадный стол. Увидев всю эту обстановку, столь непривычную для Зощенко: мебель Луи XVI, картины с маркизами в золоченых рамах, фарфоровых пастушков и пастушек и большую раскидистую фикусовую пальму, - невоздержный Шкловский воскликнул: "Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!" Вера Вл. смутилась, Зощенко почернел и растерялся. Думаю, что раньше он даже не замечал эту пальму. (И вот как забавно: на экраны вышла картина по зощенковским рассказам "Не может быть", и там в квартире его героев - пальма!)
Вообще же Зощенко, по-моему, жил как-то отдельно даже в общей семейной квартире. Что-то он извлекал из этого быта (с ними жили родные Веры Вл. и бывали ее друзья), особенно для своих повестей, где так много людей вроде бы неактуальных, нелепых, отставших от времени, в общем - беспомощных, с "мещанским" сантиментом и претензией. Но ведь его юмор в этих повестях - это не просто юмор или карикатура, что-то для смеха. Внутри его вещей и боль, и жалость, и размышление.
И в разговорах, при свойственной ему своеобразной лексике, он был всегда глубок, умен и интересен.
* * *
Еще хочу вспомнить один эпизод - очевидно, конца двадцатых - начала тридцатых годов. Мы жили еще на улице Марата, значит, это было до тридцать четвертого года. У нас сидел Зощенко, и неожиданно явился Леонид Добычин, часто у нас бывавший, еще только начинавший печататься, но уже вызвавший большой интерес. И я, и М. Л. очень внимательно к нему относились, и он, по-моему, относился к нам с доверием и симпатией. Мы обрадовались его приходу. Нам казалось, что встреча двух таких своеобразных и ярких людей, в чем-то даже близких в своей резко сатирической манере, должна вызвать обоюдный интерес и внимание. Оказалось совсем не так. То есть Зощенко, уже очень популярный, можно сказать, знаменитый, в расцвете таланта и успеха, проявил было интерес, а Добычин весь взъерошился и совершенно неожиданно, ни с того ни с сего, глядя на Зощенко ненавидящими глазами, стал перечить, говорить резкости и вскоре ушел, оставив у всех нас очень неприятный осадок. Зощенко ничего не понял и недоумевал - почему Добычин такой злой. Мы тоже ничего не поняли. Думаю, между ними возник какой-то резус-фактор, какая-то необъяснимая несовместимость. Не помню, говорили ли мы потом с Добычиным о его реакции на встречу с Зощенко. Во всяком случае, это был редкий случай, когда Зощенко вызвал такое резко отрицательное к себе отношение. Обычно он привлекал людей.
* * *
Еще эпизод. Год 1937-й или 1938-й - не помню. Мы оказались спутниками в поездке в Коктебель. По дороге, в Джанкое, была пересадка. Мы с Зощенко пошли обедать в местный ресторан. За обедом мы разговорились, и я попутно спросила его, почему он, так интересуясь медициной, написав такую интересную книгу "Возвращенная молодость", не пошел в свое время на медицинский. Он ответил мне, что не пошел сознательно, потому что учеба в институтах ограничивает свободу мышления. Студентам забивают голову установившимися взглядами, устаревшими "истинами", и это ограничивает их сознание. Может быть, слова были и не эти, но за смысл я ручаюсь. Я, окончившая университет и занимавшаяся физиологией, обиделась и прошлась насчет невежественности и ненаучного подхода. Зощенко вспыхнул и в свою очередь прошелся весьма резко на мой счет. В общем, мы поссорились и закончили обед в мрачном молчании. Вышли из ресторана врозь. Я - впереди, он - отдельно сзади. Мне было и обидно, и больно. Вдруг он меня догоняет и говорит: "Дусенька, я к вам очень хорошо отношусь, я не хочу с вами ссориться". Я сразу повеселела, отшутилась, и мы как ни в чем не бывало, в мире и согласии доехали до Коктебеля.
Вот еще схожий эпизод. В 1939 году мы с М. Л. были на шевченковском пленуме в Киеве. Там же был и Зощенко. Он был в окружении своих московских приятелей, с которыми я уж не помню (а может быть, и не знаю), почему у М. Л. на том этапе обострились отношения. Как-то утром я (одна, без М. Л.) сижу в гостиной, жду, когда откроют ресторан. В гостиную входит Зощенко с москвичами, с которыми я не знакома. К моему величайшему изумлению, он проходит мимо меня и не здоровается. Я была страшно оскорблена и решила порвать с ним все наши такие давние и такие добрые отношения, порвать окончательно. Как вдруг он возвращается, подсаживается ко мне и говорит: "Я знаю, я очень виноват перед вами, простите меня...", дальше не помню, что он говорил. Я простила.
* * *
Может быть, тут же уместно вспомнить и такой разговор Зощенко и М. Л. В каком году - не помню. Речь шла о товариществе, о писательских взаимоотношениях, хорошенько не помню о чем.
М. Л. сказал: "Я никогда не пропускал войска на твою территорию". А Зощенко - сокрушенно (именно сокрушенно) : "А я пропускал..."
* * *
Прошла война. Мы были эвакуированы в разные города и не встречались. За это время Зощенко напечатал в "Октябре" свое знаменитое "Перед восходом солнца", был страшно обруган, вернулся в Ленинград, по-моему, раньше нас. В Ленинграде он встретил у руководства очень хороший прием, хотя, как правило, к эвакуированным относились недоброжелательно. Правда, Зощенко эвакуировался не по собственному желанию, а по указанию свыше. Так или иначе положение его в Ленинграде было прочное и спокойное. Он как-то посолиднел, успокоился, и даже в его обиходе появились какие-то снисходительные, покровительственные нотки. Мне они не нравились, но тем не менее отношения были дружеские, привычные.
И тут грянул доклад А. Жданова и постановление о журналах "Звезда" и "Ленинград".
По-моему, мы еще жили в Комарове и приехали на этот день в Ленинград. Никто ничего точно не знал (я говорю о близких нам людях), ходили какие-то неясные слухи. М. Л. ушел на собрание. И вот тут, кажется, вечером мне позвонил Зощенко (а он тоже в это время жил на своей даче в Сестрорецке), позвонил из города, и я поняла, что ему на это собрание билет не послали. Мы условились, что, когда М. Л. вернется, мы ему позвоним и он придет к нам.
М. Л. вернулся с собрания не один. Пришли к нам еще Козаковы, Мариенгоф с Никритиной, Эйхенбаумы. Сразу же позвонили Зощенко, и он пришел. Он явно был обеспокоен, но старался не подавать вида и пытался шутить. М. Л. увел его в кабинет и рассказал ему о том, что происходило на собрании. Кстати, один из московских "руководящих" товарищей предложил М. Л. выступить с осуждением Зощенко. М. Л. отказался (может быть, его потому и включили в то знаменитое постановление, потому что сам рассказ, по поводу которого "постановляли", не представлял специального интереса). Выступил Н. Никитин очень растерянно и, не закончив выступления, под каким-то нелепым предлогом сошел с трибуны (или, как он сказал в своей сумбурной речи, - с эстрады). О Никитине я, естественно, говорю со слов тех, кто был на собрании.
В общем, все были и очень удивлены, и очень обеспокоены. Просидели мы за столом в ту ночь очень долго. Советовали Зощенко написать на самый верх, объяснить неправильность трактовки его писательского труда. О чем говорили точно, я уже не помню, а писать по принципу "если память мне не изменяет" о столь важных вещах не хочу. Помню только, что атмосфера была очень дружная.
Шли дни, полные всяких тревожных событий. Зощенко ничего не предпринимал и наверх не писал. Как я потом узнала, и Вера Вл. уговаривала его сделать это. Тучи сгущались, и в конце концов мы с Катей Саяновой решили почему-то, что, может быть, нас он послушается, и пошли к нему уговорить его написать письмо Сталину, чтобы снять с себя обвинения в том, в чем он не виноват. Мы говорили горячо и долго. Он слушал нас терпеливо, но и не выражая согласия. В конце концов он поблагодарил нас за участие и поцеловал мне руку, а Кате - нет. Меня это очень шокировало, и мне было неудобно - она приняла во всем этом разговоре такое же горячее участие, как и я. Потом я поняла, что она была женой Саянова, а Саянов напечатал ту несчастную "Обезьянку" и на собрании всячески отмежевывался. Вероятно, это его затормозило.
Письмо Сталину, очень достойное, спокойное письмо, было все же им написано и отправлено.
В постановлении после доклада Жданова кроме главных обвиняемых Зощенко и Ахматовой - были еще упомянуты и осуждены несколько писателей, в том числе и М. Л. Положение их после этого стало невыносимым, а М. Л. стало особенно трудно, потому что тогдашнее руководство Союза в Ленинграде по ряду причин, о которых я здесь считаю неуместным говорить, относилось к нему очень плохо и обрадовалось возможности, так сказать, узаконить это положение. М. Л. фактически пришлось в течение нескольких лет жить и работать в Москве и только ненадолго приезжать в Ленинград к семье, потому что ни жить, ни работать здесь ему не давали.
Мы совершенно обнищали, влезли в долги, которые вернуть смогли только после пятьдесят первого года, когда вышли "Инженеры". Я опять занялась стенографией, брала переписку на машинке, вязала кофточки, но это не обеспечивало нашего существования. Зощенки продавали вещи, продали половину своей сестрорецкой дачи. У них-то было совсем плохо.
Как же все-таки они жили? Зощенко, по-моему, ни к кому не обращался за помощью. Он был слишком самолюбив и горд. Я знаю, что ему (через Веру Владимировну, по-моему) помогали Каверин, Мариэтта Шагинян, Федин (он мне как-то сказал, что получил письмо от Веры Вл.). Купила для них рабочие карточки и этим обеспечила какой-то жизненный минимум Л. А. Чалова, с которой он был в эвакуации в Алма-Ате. И, конечно, большой поддержкой для него была Марина Деодоровна Мухранская. Она ему сказала, что, пока она существует, он с голоду не умрет (это я пишу с его слов), а ситуация была такая и его положение было таково, что эти слова имели совершенно реальный смысл. После пятьдесят первого года, когда М. Л. уже прочно вернулся в Ленинград, мы расплатились с долгами и жить стало легче, Зощенко иногда занимал у нас деньги на оплату квартиры. Мы предлагали ему взять столько, сколько ему нужно, а он говорил, что он будет брать у богатых, а вот у нас будет брать на квартиру и ему будет спокойнее житься, зная, что квартира у него всегда будет оплачена.
* * *
Перехожу к тому, что было записано мной в 1961 году по просьбе, верней, по требованию Корнея Ивановича Чуковского. Я рассказала ему о моих последних встречах с Зощенко, о его болезни, и он мне сказал с упреком: "И вы не записали!" Но записывать под свежим впечатлением я не могла - было не до того. Да и потом, когда я хотела написать нашим общим друзьям о последнем месяце его жизни, у меня не получалось. И все-таки попробую...
Самая близкая по дате запись - это мое письмо Л. Б. Черненко-Харитон, моей ближайшей подруге еще с серапионовских времен. Писала я ей в Харьков спустя полгода после трагических событий - 21 декабря 1958 года, но письмо не послала, оно сохранилось у меня. Очевидно, мне показалось каким-то сухим описание болезни M. M., я не сумела передать атмосферы этого моего последнего общения с ним. И все-таки сейчас я перепишу сюда то, что я ей писала, потому что это точнее, чем вспоминать или переписывать то, что я записала по памяти в 1961 году.
"...Лидочка, я этой весной пережила тяжелое время. В середине мая я вернулась из Железноводска. И в первый же день позвонила M. M. То, как он говорил по телефону, меня просто потрясло. Он плохо понимал, что я говорю, отвечал невпопад, но меня узнал и сказал жалким, больным голосом, что ему очень плохо, чтоб я зашла к нему.
Я сразу же пошла. Оказывается, у него был какой-то приступ, что-то вроде спазма мозгового в результате, как сказали врачи, отравления никотином. Он почти ничего не ел и очень много курил. И у него что-то случилось с головой. Он путал слова, не всегда понимал, о чем идет разговор, на полуслове терял нить разговора.
И в то же время он мне страшно обрадовался, и мы разговорились. И я увидела, что и в болезни он никак не может выйти из круга наболевших и мучительных для него вопросов. Я пыталась отвлечь его от самого себя, рассказывала о концертах Шостаковича и Прокофьева. Он был близок с Шостаковичем, и его эти рассказы интересовали. При этом, не слыша той музыки, о которой я говорила, он удивительно точно и тонко определил творческие индивидуальности обоих. Но он сразу же опять возвращался на свою привычную мучительную тропу и говорил все о том же, все о том же...
Он лежал на большой постели, одетый, маленький, очень худой, похожий на тряпичную куклу с большой головой, которую надевают на пальцы, на игрушку бибабо. При нем была Мариша, которая своим спокойствием, хозяйственностью, организованностью хорошо на него действовала, а Вера Вл. была на даче, и он не хотел, чтоб она приезжала.
А в общем-то, он был один, несмотря на жену, сына, внука и Маришу. Он мне вдруг сказал: "Нет, я плохо устроил свою жизнь. Мне нужна была добрая женщина, которая бы меня жалела".
Лидочка, не буду Вам все описывать. До нашего отъезда я бывала у него часто, почти каждый день. Ему стало лучше. Он действительно стал выходить и вскоре уехал к Вере Вл. в Сестрорецк, и мы успокоились насчет его здоровья. Перед нашим отъездом он зашел проститься. Когда он уходил, мы с ним, прощаясь, поцеловались, и я с какой-то внутренней тревогой подумала: "А вдруг это в последний раз..." И вот так и случилось.
Все это было очень тяжело.
Он надписал мне только что вышедшую его книжку - это было в первые дни, когда он еще лежал в постели, при Марише. Он взял перо и вдруг сказал: "Какая глупость! Я не могу писать тебе на "вы". Я так давно тебя знаю и люблю (Вы, конечно, понимаете, что это "люблю" никакого специфического оттенка не имеет), я напишу тебе на "ты"". И он сделал надпись на "ты", а потом сразу же как будто забыл об этом и говорил, как обычно, на "вы". Эта книжка хранится у меня как величайшая ценность.
...Мы уехали, потрясенные последним с ним разговором, а через две недели узнали, что все кончено. Я хотела сразу написать Вам и не смогла".
Вот это письмо. А теперь я добавлю то, что я записала по памяти в 1961 году, после разговора с Корнеем Ивановичем.
Он не давал себя лечить, не соглашался на врачей. Литфонд тоже как-то не торопился прислать врача, очевидно, зная, что он будет встречен неохотно и Зощенко все равно не даст себя полечить, как нужно. Все же я договорилась и убедила Зощенко, что надо сделать анализ крови. Он неохотно согласился. Анализ сделали, я спросила врачей, каков результат. Мне сказали, что только формула сильно сдвинута, но это может быть и при гриппе.
Вообще взаимоотношения Зощенко с врачами, их интерес к нему и его встречи с психиатрами представляют особый интерес.
У его изголовья на столе лежала его книжка в переводе на польский (кажется, именно на польский) и очень милое письмо из иностранного издательства не то тоже из Польши, не то из Венгрии, не помню. Но он к этому был равнодушен, а когда я села у его кровати, он начал возбужденно говорить мне о своем положении, о том, что его не реабилитировали, что он по-прежнему ходит в оплеванных и виноватых, что его не печатают, что ему вернули рассказы оттуда-то и оттуда, чего-то не напечатал "Крокодил". Действительно, в это время положение его опять осложнилось (может быть, после пресловутой встречи с английскими студентами).
Одним словом, его сжигали горькие мысли, накопившиеся обиды, неудачи, трудности с печатанием, затянувшаяся история с пенсией.
Слушать все это было очень тяжело, было страшно его жалко в этой его униженной гордыне, в этой его беззащитной уязвимости, в неумении, неспособности переступить через несправедливость, постараться забыть, восстановить свои жизненные силы, отнестись философски, что ли. Нет, ему нужна была полная и почетная реабилитация. Он говорил в том духе, что, мол, обвинили и опорочили его публично и печатно на весь мир, а вот нигде не сказано, что он оскорблен напрасно.
Он был упрям, и самолюбив, и горд, и глубоко человечен, просто, наивно человечен. И он не мог приспосабливаться к обстоятельствам, даже его великолепный юмор ему в этом не помогал. Он противостоял в своем человеческом достоинстве и литературной честности всей тяжести обрушившихся на него обвинений и оскорблений, выстоял морально, но физически и психологически сломился.
Время шло. Я навещала его почти ежедневно, приносила по указанию Мариши кефир, что-нибудь вкусненькое, но он ничего не ел. Столы были завалены едой, которую ему, очевидно, готовила Мариша. У него давно, с самого постановления, образовался какой-то странный невроз на почве еды, и он не мог есть, верней, ел с отвращением и смехотворно мало.
В один из дней я договорилась с Маришей, что принесу ему кефир и она мне откроет. Звоню - мне открывает Вера Вл., приехавшая с дачи и страшно обеспокоенная положением вещей. Зощенко был мрачен и совсем по-детски делал мне "страшные глаза" в сторону Веры Вл. Когда она вышла зачем-то из комнаты, он стал умолять меня, чтобы я убедила Веру Вл. уехать обратно на дачу. Я перешла к ней в комнату и посоветовала ей ехать на дачу и по телефону узнавать о его состоянии с тем, чтобы в случае необходимости немедленно приехать в город. Вера Вл. уже в общем не возражала, соглашалась с тем, что Марина его кормит и смотрит за ним, жаловалась на его трудный характер и на его странности, или, как она говорила, "психоневрозы", на нежелание лечиться. Чувствовалось, что между ними очень много сложностей, и все это поднималось вновь и вновь, когда они были вместе. В общем, решили, что она уедет. Зощенко сказал ей, что, когда ему станет легче, он приедет в Сестрорецк. Она уехала.
Он сказал, что через день-два уедет в Сестрорецк, и чувствовалось, что ему даже уже хочется уехать из города.
Вскоре он действительно уехал в Сестрорецк.
И вот накануне нашего отъезда из Ленинграда звонит Зощенко. Он приехал на несколько дней в город по делам (думаю, в связи с хлопотами насчет персональной пенсии, которые ему очень досаждали, а пенсия была ему очень и очень нужна как некое реальное обеспечение) и хочет нас повидать. Вечером он к нам пришел.
Нужно сказать, что как раз в эти дни в газетах появилось постановление о музыке, окончательно реабилитирующая осужденных в 1948 году музыкантов, и, в частности, очень уважительно трактовался Шостакович. А Зощенко после сорок восьмого года как-то соотносил свою судьбу с судьбой Шостаковича, и это давало ему облегчение. Они были хорошо знакомы, Зощенко бывал у них в доме, дружил с его матерью. Шостакович тоже интересовался Зощенко, между ними существовала какая-то внутренняя связь. (Недаром потом, после смерти Зощенко, мы, навещая его могилу, несколько раз встречали там Шостаковича.)