Приход Зощенко (которого мы тоже относили к "небожителям", хотя и молодым) был связан с одним интересным начинанием, предпринятым издательством в 1934 году. Было решено начать выпуск "Библиотеки начинающего читателя", а открыть серию - сборником рассказов Зощенко, редактирование которого было поручено мне. Как и полагается в таких случаях, я пригласил Михаила Михайловича зайти, чтобы познакомить его с издательской инициативой и узнать, что он думает по этому поводу. Но Зощенко почему-то не заходил, и я в конце концов принялся действовать самостоятельно. Мне тогда показалось, что автор попросту не проявляет должного интереса к "Библиотеке" и к факту своего участия в ней. И в самом деле, что могло добавить к репутации писателя появление в свет этого более чем скромного, незатейливого издания? Имя автора в те годы крупной звездой уже сияло на небосклоне литературы: нарасхват читались его сборники "Аристократка", "Веселая жизнь", "Собачий нюх", "Обезьяний язык" и другие... Да что там сборники! Издательство "Прибой" уже успело выпустить солидное Собрание сочинений Зощенко, а литературоведы принялись всерьез исследовать его сочинения... Однако выводы, сделанные мною из факта неявки писателя, были неверными, поспешными.
   Оказалось, знаменитый мастер явно заинтересован своим участием в "Библиотеке". Он стал справляться о намеченных сроках прохождения книги, дате выпуска, характере оформления и даже заходил для этого в издательство. Правда, посещения эти казались нам необычными по своему сугубо деловому стилю. Не в пример большинству других посетителей, Михаил Михайлович не "задерживался" за столом, а, оставаясь стоять, глуховатым голосом задавал свои вопросы и, получив ответ, сразу вежливо прощался и не торопясь покидал комнату. Лицо его при этом казалось замкнутым, хмурым.
   И вот наступил тот момент, которого с нетерпением ждут и авторы, и редакторы: на стол ложится "сигнальный экземпляр" - аккуратно сброшюрованная, одетая в обложку, только что поступившая из типографии, "горяченькая" книга. Пришел Зощенко. Присев поближе, взял ее со стола. В его смуглых руках тонкий сборничек рассказов показался мне еще более тонким и скромным, чем был на самом деле. Нахмурившись, Михаил Михайлович потрогал мягкую серую обложку сборника, на которой у ее верхнего края четко стояло: "Библиотека начинающего читателя", скользнул взглядом по портрету (рисунку в профиль известного ленинградского художника Н. Радлова) и заглянул в "Содержание", как бы проверяя, все ли шестнадцать включенных в сборник рассказов на месте. После этого он принялся внимательно читать небольшое предисловие, но вдруг оторвался от чтения и каким-то странным невидящим взглядом посмотрел на меня. Лицо его меня поразило: "хмурый" Зощенко улыбался.
   - Кто сочинил это предисловие?
   Вопрос бросил меня в жар... Я сказал, что вступительная заметка написана по инициативе издательства, считающего, что она поможет неопытному читателю разобраться в нелегком для понимания творчестве автора. "Неужели Зощенко недоволен предисловием?" - мелькнула тревожная мысль.
   - Михаил Михайлович, вы чем-то недовольны?
   - Нет, что вы! Совсем наоборот. Вы хорошо написали, правильно написали. "Помочь неопытному читателю..."
   Он по-настоящему был взволнован. С лица его не сходила улыбка.
   - Говорят, что я мрачен, не вижу вокруг ничего светлого, положительного. Чушь это! А вы правильно заметили...
   Я не сразу сообразил, что конкретно, какие слова в предисловии имел он в виду, и сидел молча, смущенный...
   В заметке было сказано о зощенковских героях, что они "еще не освободились от мещанских взглядов, чувств, мелкособственнических стремлений". А после этого шел такой текст: "Но наряду с этими рассказами имеются здесь и такие, которые не построены только на обличении, а показывают и положительного героя ("Испытание героев") или просто повествуют о занимательном, смешном случае ("Удивительная профессия", "Приятная встреча").
   Такое деление рассказов в книге не случайное, а характеризует рассказы Зощенко вообще..."
   Конечно, "классификацию" рассказов, намеченную в этих строчках, вряд ли можно назвать строго научной, но именно они, эти строчки, так обрадовали, взволновали писателя. Он почувствовал в них признание гуманизма, человечности его творчества, правдивости изображения жизни. Зощенко страстно хотел, чтобы его правильно понимали, воспринимали по "большому счету" литературы, не опошляли. И особенно заботился о том, чтобы его понимали читатели - все читатели, в том числе и "начинающие"! Перечитывая после ухода писателя предисловие к книге, я воспринимал его по-новому, как бы от имени самого художника: я слышал еще его живой голос, видел улыбку...
   На этом, пожалуй, можно закончить. Других встреч с Михаилом Михайловичем Зощенко в стенах Гослитиздата у меня не было. Но эта, единственная, как бы подаренная всесильным Случаем, запомнилась навсегда.
   И. Эвентов
   ВСТРЕЧИ, БЕСЕДЫ...
   (c) И. Эвентов, 1990.
   Общаясь и беседуя с Михаилом Михайловичем Зощенко, нельзя было не удивляться контрасту между тем, каким представлялся писатель по его произведениям и каким он был на самом деле.
   Натура его была своеобразна и даже загадочна.
   Читателю Михаил Зощенко рисовался человеком экспрессивным, быстрым в движениях, неистовым и остроумным, до невозможности многословным.
   В жизни он был деликатным, медлительным, осторожным, даже несколько меланхоличным. Ходил он в простой кепочке, в пиджачной паре обычного покроя, ничем не отличаясь от толпы; в холодную погоду надевал узкое пальто, прикрываясь от ветра стоячим воротником; оно не скрадывало, а подчеркивало его тонкую, изящную фигуру. Он был сосредоточен, задумчив, в большом обществе терялся и как бы даже тяготился своим присутствием.
   Контраст, о котором мы говорим, имел под собой некоторые основания. Если глубоко вчитаться в произведения Зощенко, можно увидеть в них не только бойкого, хлопотливого, грубоватого и самонадеянного рассказчика, каким он часто выглядит в своих веселых миниатюрах, но и серьезно озабоченного человека, обладающего чувствительным характером и легко ранимой душой.
   Познакомились мы в 1932-1933 годах, когда на четной стороне Невского проспекта в помещении нынешнего ресторана "Универсаль" существовало превосходно поставленное питательное заведение, принадлежавшее Ленкублиту Комиссии по улучшению быта литераторов (предшественнице теперешнего Литфонда). По вечерам, когда кончались обеды, столовая эта превращалась в писательский клуб (которого в Ленинграде тогда не было) - там часто проходили обсуждения вышедших книг, встречи с москвичами, импровизированные дискуссии. Михаила Зощенко я впервые увидел на вечере А. С. Новикова-Прибоя; бывший баталер броненосца "Орел" рассказывал о своей "Цусиме", мы - писатели и критики - ее обсуждали.
   С Михаилом Михайловичем меня никто не знакомил; я, очевидно, примелькался ему на этих вечерах, и когда впервые заговорил с ним (потребовалось кое-что уточнить в составе его шеститомного собрания сочинений, завершавшегося печатанием в те годы), мы просто знали друг друга. За этим последовали многие встречи в открывшемся на улице Воинова Доме писателя имени Маяковского, а когда Зощенко поселился в "писательской надстройке" на канале Грибоедова, его почти ежедневно можно было видеть на улице Софьи Перовской, на набережной канала и в прилегающих переулках. После войны в этом доме поселился и я, так что мы встречались с ним по-соседски. Я несколько раз писал о нем (в газетах и журналах), он дарил мне свои книги это и скрепило наше знакомство. Притом мы никогда не встречались домами либо виделись случайно и затевали разные разговоры, либо созванивались и выходили вместе на прогулку.
   Михаил Михайлович не принадлежал к числу людей, злоупотреблявших словесами. Он отличался удивительной скупостью в собственной речи, а когда чем-нибудь возбуждался, говорил более живо, но всегда лаконично и определенно. Моменты такого оживления наблюдал я у него в разговорах о его взаимоотношениях с читателями, а также в беседах о Маяковском. Само собой так получилось, что первые наши длительные беседы коснулись его читательской почты.
   - Пишут мне из самых разных мест, но больше всего почему-то из южных городов - Херсона, Очакова, Владикавказа, Мариуполя, Пятигорска... Бушует южный темперамент, что ли? Описывают разные истории, любопытные случаи, предлагают свои сюжеты. Как правило, я эти сюжеты не беру, потому что на поверку оказывается - они уже были в каком-то виде у Лескова, Аверченко, даже у Марка Твена. Упаси бог винить читателя в плагиате или в тайном намерении поймать на крючок сочинителя, подсунув ему залежалый сюжет. Такого у моих корреспондентов и в мыслях нет. Просто приглянулась кому-нибудь фабула, прошедшая уже десятки рук (или ушей?), пришла от бывалых людей, от любителей анекдотов. Ему понравилось, и он решил мне "подарить". Но вот словечки, которые попадаются в его собственном изложении, - это я охотно беру.
   Однажды Михаил Михайлович поведал мне драматическую историю, случившуюся с ним лет десять назад. Человеческие коллизии, обрушившиеся на него из сотен писем, легли тяжким грузом на душу. Он не мог справиться с этим потоком людских откровений.
   - Я не сразу, - сказал Зощенко, - решил, что с ними делать. Письма эти так будоражили душу, так терзали меня, что я стал их бояться. Иной, может, и не поверит, но я болел ими и только потом догадался, что это мучили меня симптомы моего давнишнего нервного заболевания, которые как-то причудливо переплелись с тем, что было спрятано в конвертах. И тогда я решил их уничтожить, все до одного: слишком тяжко, невыносимо было носить в себе страдания людей. Такую экзекуцию я позволил себе только раз в жизни. Мои болезни вам неинтересны, они и сейчас дают себя знать, но вот что я заметил: настало, видимо, какое-то ощущение профессионализма, которое служит мне защитной доской - она отделяет бушующие вокруг человеческие страсти от меня самого, от моего слишком уязвимого тела. Вам, критикам, это признание совсем не в жилу: вы считаете, что писатель впитывает в себя окружающую жизнь. Может быть, в конечном счете, впитываю и я, но сперва мне нужно было освободить в своей душе место для всех этих восприятий.
   - А теперь? - спросил я, чтобы продолжить разговор.
   - Не знаю, что теперь...
   Моему собеседнику явно не хотелось читать лекцию по вопросам психологии творчества, и он только добавил:
   - Потом я стал приглядываться к письмам, попробовал отвечать на них, даже собирать. Сделал из них книжечку "Письма к писателю". Стало легче...
   Книжечку эту, в серой бумажной обложке, с авторским факсимиле наискосок, я знал. Ее выпустило в 1929 году небольшим тиражом кооперативное издательство литераторов, которое так и называлось: "Издательство писателей в Ленинграде". Нельзя было пройти в этой книжке мимо заметки в одну страницу с ироническим заглавием: "Я - веселый человек". Она представляет собой запись трех телефонных разговоров. Один такой:
   - Как вы сумели, - заговорил неизвестный человек, порадовавшись только что прочитанному рассказу, - сохранить свою веселость, жизнерадостность... Что вы для этого делаете?
   - Но кто вам сказал?.. - ответил писатель. - Я скучный и мрачный человек...
   Еще раз - взаимное непонимание сторон. Сколько таких случаев было у Зощенко? И сколько раз читатели "поправляли" художника, предлагая ему более приглаженный, менее угловатый, далекий от обывательского жаргона язык. В беседе со мной Зощенко выразил это недоразумение такими словами:
   - Я стараюсь приблизить свой язык к живой речи, с которой сталкиваюсь в быту. Не проходит вечера, чтобы я не занес в записную книжку какое-нибудь словцо, обрывок фразы, уличный выкрик, осколок будущего сюжета. Потом в рукописи я заделываю швы, стараюсь, чтобы речь была естественной, плавной. Но чем лучше я это делаю, тем больше даю читателю повод сближать изображаемого мною человека со мной самим.
   * * *
   Все свои суждения о творчестве Зощенко, о проявившихся в нем новых тенденциях я попытался сформулировать в статье "Воспитание чувств", которую предложил журналу "Звезда"; там ее напечатали в мартовском номере за 1938 год. Это была моя первая большая работа о Зощенко; она опиралась на его рассказы последних лет, а также на повести документально-исторического характера ("Черный принц", "Бесславный конец", "Возмездие"), появившиеся в те же годы. Мне, разумеется, было очень важно знать мнение писателя об этой статье. Но случая поговорить не представлялось, а напрашиваться я не стал. Минуло немало дней, пока мы встретились; произошло это в Большом зале филармонии.
   Зощенко был на концерте один, я - с женой. Мы увиделись в перерыве, проговорили весь антракт о музыке, о разных вещах, потом взялись проводить его домой. После концерта у нас для беседы оставалось шесть-семь минут: Зощенко жил очень близко от филармонии, надо было только пройти кусочек улицы Ракова и перемахнуть через узенький пешеходный мостик. Михаил Михайлович учтиво поблагодарил меня за статью - он прочел ее сразу по получении журнала - и с мягкой укоризной сказал:
   - Вы там пишете о каком-то новом этапе в моей работе. Можно сказать, гоните меня по этапу... Ну, это ваша профессиональная терминология, не в том дело. Вы сопоставляете "Голубую книгу" с повестью о Керенском ("Бесславный конец"), с "Черным принцем". Ведь это вещи разных измерений: одно дело цепь рассказов, поучительных и разных иных, собранных в "Голубой книге", другое - историческая хроника. И когда вы замечаете, что хроники написаны правильным, естественным языком, - что вы хотите этим сказать? Что в "Голубой книге" язык "неправильный", "неестественный"? Тут, извините, что-то не то. И не кажется ли вам, - спросил он, вдруг остановившись, - что на периоды и этапы принято делить только классиков?
   Насчет сопоставлений он был совершенно прав. В остальном же я не стал повторять своих аргументов, поскольку содержание статьи в целом у него возражений не вызывало. Я сказал в ответ несколько слов, и мы распрощались.
   По дороге домой я недоумевал: почему можно делить только классиков, разве нельзя устанавливать какие-то периоды в творчестве тех, чьи литературные биографии исчисляются десятью - пятнадцатью годами?
   Одно только не пришло мне (да, вероятно, и ему) в голову: что полчаса тому назад я разговаривал с классиком.
   * * *
   Наши беседы о Маяковском относятся ко второй половине 1939-го, когда очень широко - и впервые -готовились отмечать годовщину смерти поэта. К этой дате (к апрелю 1940 года) я готовил две книги о Маяковском, писал кандидатскую диссертацию. Я знал, что Маяковский неоднократно высоко отзывался о Зощенко, ценил его популярность и талант. Отношение самого Зощенко к Маяковскому мне тогда еще не было известно. Поскольку я занимался изучением сатиры Маяковского и его плакатной работы, я пытался наводить своего собеседника на разговор о фельетонных приемах поэта, о его знаменитых гиперболах, саркастических эскападах. Из этих попыток ничего не выходило. Михаил Михайлович съеживался, замыкался, и мне казалось, что я задеваю в его душе не ту струну. Я продолжал настаивать на своем, и тогда он во время одной из прогулок задержался и с упреком сказал:
   - Вы, молодой человек, не все прочли в Маяковском, может быть, даже не совсем поняли его. Он не был пересмешником и каламбурил он не от комикования, а от досады. Маяковский был болеющим поэтом (Зощенко голосом подчеркнул это слово), и сатира вовсе не главное в нем. Он болел, страдал собственной душой, испытывал боль других... Хотите знать, что мне особенно дорого в нем? Извольте: "Тринадцатый апостол", "Скрипка и немножко нервно", "Флейта-позвоночник", "Баллада Редингской тюрьмы" (глава из поэмы "Про это". - И. Э.) и вот это, посмертное, - "Ты посмотри, какая в мире тишь...".
   - Занимайтесь сатирой, - сказал в заключение Зощенко, - но не упускайте ни горькой иронии, ни душевных страданий поэта...
   На досуге я пытался разобраться в этой странности: прославленный юморист, заставляющий своих читателей сотрясаться от смеха, с такой суровостью говорит об авторе "Схемы смеха", творце знаменитых сарказмов, создателе "Маяковской галереи", одном из признанных сатириков нашего века...
   Если глубже всмотреться в личность писателя, понять сокровенные мотивы его творчества, ничего странного мы не найдем. Зощенко болел душой за несовершенство окружающего мира и окружающих людей с не меньшей силой, чем великий поэт. С грустным, пронизывающим сердце лиризмом писал он о неуважении к людям, о недостатке душевности, благородства.
   Ему, вероятно, казалось, что громовой обличительный смех поэта-трибуна заглушает в нашем восприятии лирическую тональность его "болеющей" души, потому он и становился с такой решимостью на ее защиту, готовый как бы даже умалить значение памфлетного, фельетонного слова поэта. На самом деле я имел случай убедиться, что и сатиру Маяковского Зощенко очень ценил; более того, усматривал в ней переклички с мотивами и образами собственного творчества.
   Михаил Михайлович рассказал, что однажды на улице Лассаля (так называлась в те годы улица Бродского) он заприметил афишу выступления Маяковского, и были на этой афише то ли названия тем, то ли заглавия стихов, которые удивительно напоминали ему словечки, выражения и афоризмы его собственных героев.
   - Глядя на афишу, - признался Зощенко, - я подумал: уж не мои ли рассказы собирается читать на публике Маяковский?
   Я попросил Михаила Михайловича уточнить название вечера (у Маяковского вечера имели свои названия) и хотя бы приблизительно указать время, когда он состоялся. Зощенко отказался мне помочь, а за давностью лет скорее всего и не мог.
   - Вы - копатель разного материала, - сказал он, - вот и раскопайте где-нибудь эту афишу.
   Так я и поступил. В хранилищах эстампов я обнаружил семь афиш с обозначением ленинградских вечеров поэта. В каждой из них содержались тезисы выступлений. Я переписал тексты на машинке и предъявил их Зощенко. Усевшись на скамейке в Михайловском саду, он внимательно и не без видимого удовольствия прочел все семь. Закончив чтение, промолвил:
   - Вот эта. Вспоминаю теперь каждое слово.
   Зощенко указал на афишу "Даешь изящную жизнь!", в которой была дана программа доклада, читанного Маяковским 29 ноября 1927 года и трижды повторенного в последующие дни. Программа гласила:
   "Черемухи и луны со всех сторон. Нездешний гость с гармошкою. Страусы в клетках. Первый жирок. Эпоха фрака. Брюки дудочкой. Упраздненные пуговицы. Петушки-гребешки, теремочки. Пролетарий сам знает, что ему изящно и что ему красиво".
   Как явствует из этих слов, Маяковский использовал ходовые аксессуары мещанского быта для разоблачения рутинных представлений о "нормах жизни", о бытовом уюте. Он подвергал осуждению и насмешке увлечение буржуазным шиком во внешности и предметах одежды и псевдонародное стилизаторство в быту. Что же касается первого тезиса ("Черемухи и луны со всех сторон"), то здесь я напомнил Михаилу Михайловичу, что Маяковский имел в виду нашумевшие в те годы повести Пантелеймона Романова "Без черемухи" и Сергея Малашкина "Луна с правой стороны", которые возводили в норму быта молодежи самую вульгарную пошлость.
   Надо ли удивляться, что Зощенко оказались по душе эти мысли Маяковского, этот неистребимый пафос его ненависти ко всем подсахаренным и эстетизированным формам мещанского быта. Я сообщил Зощенко и список стихотворений, которые Маяковский прочел на упомянутых вечерах в подтверждение основных тезисов своего доклада. Это - "Стабилизация быта", "За что боролись?", "Пиво и социализм", "Маруся отравилась", "Чудеса" и другие. Вот, следовательно, в каких произведениях Маяковского писателю-юмористу послышалось нечто родственное его собственным повестям и рассказам.
   Сатиры поэта мы снова касались в разговорах о комедии Маяковского "Баня". Поскольку Зощенко слышал пьесу в авторском чтении, мне захотелось узнать, что именно запало ему в память из числа блистательных реплик, реприз, афоризмов, рассеянных в этом произведении. Я немножко провоцировал своего собеседника, подкидывая ему взятые из пьесы колоритные словесные обороты ("Эчеленца, прикажите..." и т. п.). Зощенко не поддержал предложенной игры. Он сказал:
   - Это все не то. Если уж мне запомнились какие-то выражения, то не смешные, а серьезные. Например: "Я люблю говорить до конца, кто сволочь". Или: "Если у автора что-нибудь не получается, надо убрать, если получается надо увеличить в десять раз".
   Вечером я принялся перечитывать "Баню", чтобы найти и проверить эти слова. Не скрою - они понравились и мне, но раньше я их в пьесе что-то не замечал. Велико было мое огорчение, когда в тексте "Бани" я этих слов не нашел. Тотчас же я позвонил Зощенко. Он рассердился и сказал, что у него хорошая слуховая память и что он отлично помнит: эти слова была произнесены Маяковским в его пьесе. Возражать я не смел, и мне осталось лишь прийти к заключению, что произошел текстологический казус: дескать, искомые слова были в рукописном тексте пьесы, который читал Маяковский, а потом, в печатном тексте, их не стало. Непонятно было только, почему автор от них отказался.
   Прошло какое-то время. Когда, занимаясь сатирой Маяковского, я дошел до его пьес, в комплекте газеты "Советское искусство" за 1935 год, в номере от 11 декабря, мне попалась публикация А. Февральского "Маяковский и "Баня"". В ней приведена стенограмма выступлений Маяковского на заседании художественного совета Театра им. Мейерхольда при читке и обсуждении "Бани". В той части стенограммы, где поэт отвечает на реплику одного из участников обсуждения, можно прочесть:
   "Для меня было бы единственной критикой, если бы мне сказали, что это не подходит для нас, для Советского Союза, - но это надо проверить. Если не доходит - нужно убрать. Если доходит - в десять раз увеличить".
   В той же стенограмме, в заключительной речи автора, есть следующие слова:
   "Что касается прямого указания, кто преступник, а кто нет, - у меня такой агитационный уклон, я не люблю, чтобы этого не понимали. Я люблю сказать до конца, кто сволочь. Но я постараюсь это развернуть".
   Примечательно, что Зощенко, стилистической манере которого были не свойственны ни гиперболы ("в десять раз увеличить"), ни лобовые приемы ("сказать до конца, кто сволочь"), с полным сочувствием отнесся к этим приемам в творчестве Маяковского. Запоминание в данном случае явилось признаком одобрения. Зощенко поддерживал преувеличения и словесные обнажения как закономерные приемы сатиры.
   О смерти Маяковского, обстоятельствах ее и причинах, я никогда не заговаривал с Михаилом Михайловичем, полагая, что в этом вопросе информирован лучше его. Но однажды он, почти невзначай, обронил, что если постичь во всей глубине историю души поэта, характер его страданий и состраданий, то можно лучше понять и его личную драму, и его ранний конец.
   * * *
   Михаила Зощенко, как мы знаем, всегда преследовал нелепый парадокс. Его то и дело принимали не за того, кем он на самом деле являлся. Автора путали с героем-рассказчиком, ему приписывали слова и поступки его незадачливых литературных персонажей. Недоразумение это оборачивалось в одних случаях странными происшествиями в жизни автора, анекдотическими письмами читателей. В других случаях оно приводило к травле художника, к его многолетней опале. Парадокс выливался в торжество административного тупоумия, в систему надругательств и запретов.