"Ужасная бледность покрыла ее лицо".
   "Гнев зажегся в ее глазах".
   "Было прелестное майское утро".
   А порою столь же издевательски передразнивает "загогулистый" стиль модных в те времена беллетристов:
   "Море булькотело... Трава немолчно шебуршала... Девушка шамливо и раскосо капоркнула".
   Но даже этот пародийный фальцет не в силах скрыть его подспудное чувство, потому что оно проявляется в лирике. Это самая лирическая книга из всех, какие написаны Зощенко. Помню, живя в Сестрорецке, я пришел к нему как раз в ту минуту, когда он закончил свою "Страшную ночь", и он прочитал мне ее своим медленным, ровным, певучим, задумчивым голосом. Я воспринял ее как стихи - так ритмически звучала эта проза. И я еще сильнее ощутил музыкальность причудливой книги, которая из-за своей многостильности осталась почти недоступной элементарным вкусам той обширной толпы, которая видела в Зощенко своего развлекателя. В автобиографических записках он сам вспоминает, что, когда он попробовал было выступить перед этой публикой на какой-то эстраде с чтением одной из своих наиболее серьезных вещей (очевидно, с "Сентиментальною повестью"), ему грубо закричали из зала:
   - "Баню" давай... "Аристократку"... Чего ерунду читаешь!
   "Ах (с тоскою подумал он), если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе - вечер был бы в порядке" 1.
   1 Зощенко М. Перед восходом солнца // Октябрь. 1943. № 6. С. 89.
   Именно этого и требовала от него та толпа, которую он клеймил в своих книгах.
   Замечателен язык "Повестей". Он сильно отличается от того языка, какой воссоздан в "Уважаемых гражданах". Это почти литературный язык, но - с легким смердяковским оттенком: "какой фазой земля повернется в геологическом смысле", "а супруга невесть где бродит по случаю своей красоты и молодости..." Это язык полуинтеллигента тех лет, артистически разработанный Зощенко во всех своих оттенках и тональностях.
   Здесь второе новаторское открытие писателя - словарь и фразеология современных ему полукультурных людей ("уважаемые граждане" совсем некультурны). Он не только изучил этот язык, он сделал его своим, и в то время ему одному было дано извлекать из этого нелепого наречия столько блистательных литературных эффектов.
   Писатель большой темы, большого гражданского чувства, большой, встревоженной, не знающей успокоения совести, - таким встал пред нами Зощенко в этой знаменательной книге.
   Поэтому таким отъявленным вздором показались мне безумные строки, посвященные ему в "Литературной энциклопедии" 1930 года:
   "Анекдотическая легковесность комизма, отсутствие социальной перспективы отмечают творчество Зощенко мелкобуржуазной и обывательской печатью".
   Назвать обывателем самого ярого врага обывательщины можно было только при полном пренебрежении к истине.
   БЕДА И ПОБЕДА
   Я подумал о смехе, который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце.
   Мих. Зощенко
   Простим угрюмство. Разве это Сокрытый двигатель его?
   Ал. Блок
   1
   В 1931 году я надолго уезжал из Ленинграда. А когда воротился домой и встретил Михаила Михайловича, меня поразила происшедшая с ним перемена. Он сильно поблек и осунулся. Красота его как будто полиняла. Я стал расхваливать его "Сентиментальные повести". Он слушал неприязненно, хмуро, и, когда я сказал, что они особенно дороги мне изобилием разнообразных душевных тональностей, из-за чего эту книгу не может понять бесхитростный, неискушенный, наивный читатель, он заявил, что это-то и плохо в его повестях, что он ненавидит в себе свою сложность и отдал бы несколько лет своей жизни, чтобы стать наивным, бесхитростным.
   При всякой нашей встрече он возвращался к этому разговору опять. Он говорил, что ему отвратителен его иронический тон, который так нравится литературным гурманам, что вообще он считает иронию пороком, тяжелой болезнью, от которой ему, писателю, необходимо лечиться. Потому что для демократического читателя, к которому он и обращается со своими писаниями, превыше всего - здоровая ясность и цельность души, простота, добросердечие и радостное приятие мира.
   "Прежде чем взять в руки перо, я должен перевоспитать, переделать себя - и раньше всего вылечить себя от иронии, которую во мне пробуждает хандра".
   Хандра действительно была проклятием всей его жизни. Теперь, к середине тридцатых годов, он окончательно утвердился в той мысли, что она-то и мешает ему, писателю, изображать жизнь во всем ее блеске и что усилием воли он должен преодолеть эту хворь. Только тогда у него будет право на творчество. С завистью цитировал он Анну Ахматову:
   Ведь где-то есть простая жизнь и свет
   Прозрачный, теплый и веселый...
   Там с девушкой через забор сосед
   Под вечер говорит, и слышат только пчелы
   Нежнейшую из всех бесед.
   А хандра у него и в самом деле была свирепая, и мне довольно часто случалось ее наблюдать.
   Приведу одну выписку из моего дневника от 2 ноября 1929 года.
   "Я сидел у себя в комнате и, скучая, томился над корректурными гранками. Вдруг телефонный звонок. Настойчивый голос Михаила Кольцова:
   - Хотите посмеяться? Бросьте все и приезжайте ко мне в "Европейскую". Ручаюсь: нахохочетесь всласть.
   Я бегу что есть духу в гостиницу - сквозь мокрые вихри метели - и, чуть только вхожу к Михаилу Ефимовичу в большую теплую и светлую комнату, чувствую уже на пороге, что сегодня мне и вправду обеспечена веселая жизнь: на диване и на креслах сидят первейшие юмористы страны - Михаил Зощенко, Илья Ильф и Евгений Петров.
   И тут же Кольцов, их достойный собрат.
   Он, как всегда, возбужден. Шагает на высоких каблучках по ковру от двери к окну и обратно. Присядет на минуту, отхлебнет из стакана и снова начинает шагать. Невысокого роста, подвижный, худощавый, он очень похож на подростка, который только притворяется взрослым. Загруженный десятками ответственных дел - он и дипломат, и писатель, и авиатор, и глава одной из крупнейших издательских фирм, он часто страдает мигренью, часто бывает озабочен, затормошен, издерган, но сквозь все его заботы и тяготы всегда готово пробиться веселье, особенно среди близких его сердцу людей. Порою мне кажется, что, если бы не эти просветы веселости, ему никогда не осилить бы столько тяжелых работ.
   Сейчас он возбужден, как молодой режиссер за минуту до поднятия занавеса, и я по глазам его вижу, что он ждет каких-то чрезвычайных утех. Шумно приветствует запоздавшего Леонида Утесова и, потирая руки (его излюбленный жест), приступает к организации "веселого вечера".
   - Итак, мы начинаем! - говорит он, взглянув на часы.
   Но ничего не происходит. Все молчат.
   Я раскрываю "Чукоккалу" (свой рукописный альбом-альманах), чтобы запечатлеть на ее страницах и сохранить для потомства шедевры искрометного юмора, которые сейчас будут созданы здесь, в этой комнате.
   Но записывать нечего: чем усерднее старается Кольцов расшевелить знаменитых юмористов и комиков, тем упорнее они хранят молчание. Жуют бутерброды, пьют чай и даже не глядят на Кольцова.
   Я встречался с Ильфом и Петровым в Москве (Кольцов и познакомил меня с ними как раз в период "Двенадцати стульев"). Там они каждую свободную минуту напропалую резвились, каламбурили, острили без удержу и однажды в Сокольниках стали, перебивая друг друга, выдумывать столько шутейных историй о некоем самовлюбленном самодуре, возглавлявшем один из лучших московских театров, что я, изнемогая от смеха, рухнул на молодую траву. Даже штраф, который мне тут же пришлось уплатить, не прервал этого припадка веселости.
   А теперь они оба нахохлились над стаканами остывшего чая и сумрачно глядят на угрюмого Зощенко, который сидит в уголке и демонстративно молчит, как тот, кто, страдая зубами, дал себе заранее слово во что бы то ни стало не стонать и не хныкать, а дострадать до конца.
   Он пришел на этот праздничный вечер такой нахмуренный, кладбищенски мрачный, что впечатлительные Ильф и Петров сразу как-то завяли и сникли. "Даже улыбнуться и то невозможно в присутствии такого страдальца".
   Чтобы хоть чем-нибудь отвлечь Михаила Михайловича от его горестных мыслей, я кладу перед ним "Чукоккалу", которая нередко смешила его. Он даже позаимствовал из нее несколько строк для своего известного рассказа "Дрова". Но теперь он оцепенело глядит на нее, словно не понимая, откуда она взялась на столе. И только перед самым уходом набрасывает в ней грустную запись, которая начинается так:
   "Был. Промолчал 4 часа..."
   В записи чувствуется атмосфера "угрюмства" и вялой апатии, которая нежданно-негаданно воцарилась на этом хорошо организованном "вечере смеха". То, что написали в альманахе другие, носит такую же печать тяжелой скуки или хуже: насильственной резвости. "Вечер смеха" оказался самым скучным и томительным вечером, какой я когда-либо проводил в своей жизни.
   Присмиревшие, словно виноватые в чем-то, мы тихо ушли из гостиницы. Кольцов был опечален и даже как будто сконфужен. Он один не поддался этому гипнозу уныния. Сейчас он звонил мне. Оказывается, едва попрощавшись с гостями, он потребовал себе крепкого кофе и стал писать для "Правды" очередной фельетон"...
   Такова запись в моем дневнике от 2 ноября 1929 года, на следующий день после этого грустного вечера.
   2
   Из автобиографической повести Михаила Михайловича мы узнали, сколько горя и бед принесли ему с юности эти припадки "угрюмства".
   "Когда, - пишет он, - я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски.
   Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской...
   ...Уже первые шаги молодого человека омрачились этой удивительной тоской, которой я не знаю сравнения.
   Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч... Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу. Я был несчастен, не зная почему... Я хотел умереть, так как не видел иного исхода" 1.
   В той же автобиографии он сообщает, что, когда Горький впервые увидел его, он спросил с удивлением:
   "Что вы такой хмурый, мрачный? Почему?" 2
   С таким же вопросом обратился к нему Маяковский:
   " - Я думал, что вы будете острить, шутить, балагурить... а вы...
   - Почему же я должен острить?
   - Ну юморист!.. Полагается... А вы..." 3
   1 Зощенко М. Перед восходом солнца // Октябрь. 1943. № 6. С. 60-61.
   2 Там же. С. 85.
   3 Там же. С. 89.
   Когда "угрюмство" слишком донимало его, он уходил от семьи и ближайших друзей.
   Как-то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой в соседней клетушке, скрывается Зощенко. "Вторую неделю не бреется... сам себе готовит еду... и чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю".
   Вот эту-то злую болезнь Зощенко и решил раньше всего победить. Или, по его выражению, "выкорчевать из своего организма", мобилизовав ради этого все свои душевные силы. Не только потому, что она причиняла ему столько мучений, а потому главным образом, что считал ее опасной и вредной для своего творчества, для своих будущих книг. В эту пору он не раз уверял, что писатель обязан быть жизнелюбивым, духовно здоровым, братски расположенным к людям, что норма его мировоззрения - не ирония, не скепсис, но бодрый и горячий оптимизм. Иначе его писания будут клеветою на жизнь, искажением действительности.
   И каких только он не делал усилий, чтобы принудить себя к жизнелюбию! В те часы, когда его тянуло в уединение, он заставлял себя идти к веселящимся людям и с ними разделять их веселье. Когда ему хотелось тишины, он выбирал себе такое жилье, за стеною которого бесцеремонный сосед ежедневно целыми часами учился играть на трубе. (Он сам говорил мне об этом в 1933 году.)
   В основе всех этих поступков лежала уверенность, что человек есть хозяин своей судьбы, своей жизни и смерти, что стоит ему захотеть - и он преодолеет любую беду. Нужно только, чтобы человек произвел "капитальный ремонт" своей личности - организовал "собственными руками" свое физическое и душевное здоровье.
   С восхищением говорил он о Канте, который "силой разума и воли" прекращал свои тяжелые недуги; а также о Пастере, которому удалось опять-таки громадным напряжением воли - возвратить себе не только здоровье, но и молодость. Нужно не поддаваться болезни и, следуя примеру мудрецов, преодолевать те безрадостные вкусы и склонности, которые диктуются человеку болезнью.
   В эти годы он производил впечатление одержимого: ни о чем другом не мог говорить.
   - Корней Иванович, я уже совсем излечился! - сказал он мне однажды с торжеством, но лицо у него было измученное, а в глазах по-прежнему таилось угрюмство. - Я стал оптимистом, я раскрыл наконец свое сердце! (Последнюю фразу я запомнил буквально.)
   Это было в Сестрорецке. Я зашел за ним для нашей обычной прогулки и увидел, что вся его рабочая комната буквально завалена книгами, чего прежде никогда не бывало. И книги были специальные: биология, психология, гипнотизм, фрейдизм. Всю дорогу он говорил исключительно на медицинские темы, а когда мы вернулись с прогулки, дал мне книгу некоего велемудрого немца в переводе на русский язык. Многие строки в ней были густо подчеркнуты, и, естественно, читая эту книгу, я вообразил, будто Зощенко подчеркнул те места, которые показались ему наиболее комическими: перевод книги был забавно коряв. Возвращая книгу, я сказал Михаилу Михайловичу, что действительно книга смешная и что меня особенно насмешили те строки, которые подчеркнуты им.
   - Смешная? - спросил он с удивлением и даже как будто с обидой. - Да ведь это одна из самых серьезных и поучительных книг.
   Вообще обо всем, что касалось его излюбленной темы - о самоисцелении тела и духа, - он говорил без тени улыбки, словно и не был никогда юмористом.
   Когда я сказал ему, что для меня его книга "Возвращенная молодость" есть произведение большого искусства, он нетерпеливо насупился:
   - Искусства? И только искусства?
   Он жаждал поучать и проповедовать, он хотел возвестить удрученным и страждущим людям великую спасительную истину, указать им путь к обновлению и счастью, а я, нисколько не интересуясь существом его проповеди, восхищался ее замечательной формой, ее красотой.
   - Ваша книга - уникум! - говорил я ему. - Вы создали произведение небывалого жанра: бытовую повесть в гармоническом, живом сочетании с физиологией, астрономией, историей. Такой книги еще не знала мировая словесность. И притом мастерство...
   Он хорошо знал цену своему мастерству, но сейчас ему хотелось услышать, как подействовала на меня его проповедь.
   - Никак не подействовала, но ваше искусство...
   Он сердито взглянул на меня и, замолчав, повернулся к окну.
   Мы ехали в поезде в одном купе из Ленинграда на юг, и лишь после того, как мы миновали Москву, он мало-помалу возобновил разговор и снова стал с увлечением рассказывать, какими сложными и многообразными способами добился он трудного умения управлять своей психикой и обеспечил себе навсегда душевное здоровье, равновесие.
   - Ни иронии, ни уныния во мне уже нет,- повторил он, но в глазах его не было радости.
   Я хотел сказать ему, что "Возвращенная молодость" при всем своем пафосе кажется мне иронической книгой.
   В самом деле: на первых страницах автор обещает поведать читателям, как старый профессор усилием воли вернул себе утраченную молодость, но вместо этого мы узнаем, что омолаживание чуть не привело его к преждевременной смерти: вообразив себя юношей, старец вступает в любовную связь с некоей распутной красавицей, вследствие чего разбивает его паралич, - хороша "возвращенная молодость"!
   Но я не сказал этого Михаилу Михайловичу. Слишком уж сильно хотелось ему верить в свою новооткрытую истину.
   Глядя в поезде на его встревоженное, больное лицо, я с сокрушением думал: "И что это за странная участь у замечательных русских художников: почему, достигнув своим чудесным искусством всенародного признания и любви, они перестают полагаться на свой художественный дар и жаждут во что бы то ни стало учительствовать? Почему юморист, мастер смеха, вдруг отказывается смешить и смеяться, отказывается от своей привычной литературной манеры и отдает всю душу серьезным проблемам, которые считает наиболее существенными для благополучия и счастья людей?"
   ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ
   Прошло года два или три.
   - Ну вот теперь я окончательно выздоровел, - радостно сказал мне Михаил Михайлович.
   Встреча произошла в Ленинградском отделении Союза писателей. Вид у Зощенко и в самом деле был бодрый, на его загорелом лице не было и тени обычной апатии. С большим негодованием заговорил он со мною об одном возмутительном деле, которое тогда волновало нас всех. Какие-то злокозненные люди решили затравить одного из честнейших советских писателей - Алексея Ивановича Пантелеева, автора "Республики Шкид". Для этого была пущена в ход клевета: кашли какого-то халтурного писаку и подучили его заявить, будто Пантелеев ограбил его, похитил у него какой-то не то рассказ, не то очерк и выдал чужое добро за свое...
   Экспертами по этому делу вместе с Михаилом Михайловичем были Маршак и я, и, помню, мы оба не раз восхищались энергичными выступлениями Зощенко против влиятельных "деятелей", пытавшихся погубить Пантелеева...
   Во все это время Зощенко производил впечатление совершенно здорового. Было похоже, что ему действительно удалось это чудо: победа над собою, над своей ипохондрией. Он так настойчиво, с таким неутомимым упорством требовал от себя оптимизма, радостного приятия жизни, без которого, по его убеждению, немыслимо подлинное литературное творчество, что в конце концов достиг своего.
   В ту пору он только об этом и мог говорить.
   Тогда же - я зашел к нему на минуту из-за того же пантелеевского дела он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе.
   - Это будет книга "Ключи счастья", - сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. - Это будет моя лучшая книга.
   В тот год он писал очень много в разных жанрах, на разные темы, но его главной, всепоглощающей темой было: завоевание счастья.
   Как-то он зашел ко мне на Кирочную за какой-то справкой о Некрасове и остался до позднего вечера - поговорить на любимую тему.
   - Моя мать, - рассказывал он, - не раз упрекала меня, что у меня будто бы закрытое сердце. Но имеет ли право писатель писать, если у него закрытое сердце? Поэтому я раньше всего принял особые меры, чтобы сердце у меня распахнулось. Я загрузил себя общественной работой. Я стал писать добрые рассказы и повести о добрых людях и добрых делах.
   Я знал эти "добрые" повести. Лучше бы он не писал их. Правда, они были искренни, написаны от чистого сердца. Но в них не было Зощенко, не было его таланта, его юмора, его индивидуального почерка. Их мог написать кто угодно. Они были безличны и пресны.
   Он угадал мою мысль.
   - Зато, - сказал он, - я каждое, каждое утро просыпаюсь теперь счастливым. Каждый день для меня праздник, день рождения. Никогда я не испытывал таких приливов безграничного счастья.
   И он стал называть имена врачей, которые в один голос признали, что от его болезни не осталось следа.
   И произнес - почти без изменений - те самые слова, которые через несколько лет я прочитал в его книге:
   "Я должен (замечательно здесь это "должен") - я должен, как и любое животное, испытывать восторг от существования. Испытывать счастье, если все хорошо. И бороться, если плохо. Не хандрить! Когда даже насекомое, которому дано всего четыре часа жизни, ликует на солнце! Нет, я не мог родиться таким уродом!" 1
   1 Зощенко М. Перед восходом солнца. С. 59-60.
   Стыдно признаться, я отнесся без большого сочувствия к той теме, которая волновала Михаила Михайловича. "Конечно, - говорил я себе, прекрасна эта попытка писателя победить в себе свое угрюмство силою науки и разума. Нельзя не восхищаться его оптимистической верой, что воля человека всесильна, что путем контроля над собой, над своими страстями и склонностями, человек может исцелить свое тело и психику от самых тяжелых недугов. Все это так, но ведь недуги Михаила Михайловича нетипичны, исключительны, редкостны. Заинтересует ли его рассказ о победе над ними ту широкую читательскую массу, к которой он привык обращаться со своими писаниями? Ведь большинству читателей эти недуги не свойственны 1. Кроме того, автору придется придать своей книге личный, интимный характер, характер публичной исповеди, а это труднейший жанр, чуждый нашей современной словесности".
   1 В главе "С двух до пяти" он, например, сообщает, что этот радостный период детской жизни он провел в слезах и громких воплях. На пространстве двух страничек мы читаем: "Я плачу громче"; "Невероятный крик. Это я кричу"; "Кричу и плачу"; "С криком ужаса я убегаю"; "Я отчаянно реву"; "Ужасным голосом я кричу"; "Я проснулся. Кричу", и т. д. (Октябрь. 1943. № 8. С. 120-121). Нельзя сказать, чтобы это было типично для блаженного возраста от двух до пяти.
   Повесть вышла значительно позже - в 1943 году, в самый разгар войны. Вместо прежнего названия ("Ключи счастья") он дал ей новое: "Перед восходом солнца". В ней он с первых же строк заявил:
   "...Это книга о том, как я избавился от многих ненужных огорчений и стал счастливым... Я сделал, в сущности, простую вещь - я убрал то, что мне мешало, - неверные условные рефлексы, ошибочно возникшие в моем сознании. Я уничтожил ложную связь между ними". И т. д.
   Обо всем этом я слыхал от него много раз чуть ли не с середины тридцатых годов. В конце концов ему действительно удалось излечиться от своей ипохондрии, он стал бодр, оживлен и общителен. Едва началась война, он энергично включился в агитационную работу для фронта. Писал антифашистские рассказы, сочинял сценарии для солдатских спектаклей и страшно жалел, что порок сердца мешает ему пойти на боевые позиции.
   Но главным оружием в борьбе с бесчеловечным фашизмом он считал свою повесть "Перед восходом солнца", которую ему не терпелось обнародовать для общего блага.
   Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, многозначительны, безупречно художественны. Здесь уже никаких притязаний на "сказ", никаких забот о курьезном и затейливом слоге. Даже те читатели, кого не интересуют научные медитации автора, не могут пройти равнодушно мимо таких рассказов, как "Двадцатое июля", "В подвале", "Умирает старик", "Нервы", "В саду", "Вор", "Предложение", "Финал", "Я люблю", "Двенадцать дней", "Эльвира".
   В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.
   Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.
   - Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? - спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. - Вы-ше-лу-шить? То есть как это: вы-ше-лу-шить?
   Но я и сейчас остаюсь при своем. Эти краткие новеллы как произведения искусства для меня гораздо дороже всей книги. Здесь Зощенко встает перед нами в новом, небывалом обличии. Здесь он начисто отказался от той пряной, узорчатой, причудливо комической речи, которой он так виртуозно владел в своих "Уважаемых гражданах" и в других рассказах такого же стиля. Этот стиль был органически близок ему и создал его первую славу, но оказалось, что и вне этого колоритного стиля (который по праву называется зощенковским) он умелец, силач.
   Слишком уж горестны те эпизоды, о которых он здесь повествует, эти клочки воспоминаний о своей беспросветной и мучительной жизни, - и было бы дико, если бы, повествуя о них, он прибегал к стилизации, к причудливым словесным орнаментам. Здесь его язык незатейлив и прост, и в этой простоте его сила.
   Научно-философская часть его книги не идет ни в какое сравнение с тою, которую он писал как художник. Здесь речь его туманна и расплывчата, а там она лаконична, прозрачна, гибка, выразительна.
   Но, конечно, нельзя не отнестись с уважением к этим проповедническим, учительным главам, так как они внушены благородным желанием избавить людей от страданий. В эту свою высокую миссию он уверовал крепко, и она окрыляла его. Проповедник в его книге взял верх над художником - знакомая судьба типичных русских талантов начиная с Гоголя и Толстого, отказавшихся от очарований искусства во имя непосредственного служения людям. Из зощенковской книги мы ясно увидели, что он - по всему своему душевному складу - принадлежит именно к этой породе писателей.
   Знаю, что многим мое определение покажется неожиданным, странным. Зощенко до такой степени забытый писатель - совершенно неизвестный читателям, что до сих пор остается неведомой даже его основная черта: интенсивность его духовного роста. Он постоянно менялся, никогда не застывал на достигнутом, каждая новая книга знаменовала собою новый этап его психического и эмоционального развития. В каждой своей книге он - новый, совершенно непохожий на того, каким мы знали его по предшествующим его сочинениям. В двадцатых годах он - один, в середине тридцатых - другой, в сороковых годах - опять-таки непохожий на двух предыдущих. Он писатель многосторонний и сложный. Между тем читателям - даже лучшим из них - он представляется нынче чем-то вроде неудачного Аверченко - развлекательный, поверхностный, с мелкой душой. Читателей в этой ошибке невозможно винить. До них в настоящее время доходят лишь отдельные обрывки его сочинений разрозненные, вне всякой связи с другими. Причем в последнее время стали появляться такие сборники его повестей и рассказов, словно их составители поставили себе коварную цель - убедить новое поколение читателей, что Зощенко был слабый и неумелый писатель. И они достигли этой цели: всякий, кто прочтет новый сборник, составленный из его наименее удачных вещей, непременно утратит интерес к его творчеству 1.