Страница:
И "Возвращенная молодость", и "Перед восходом солнца" - результат бесконечных самоанализов, воспоминаний, сопоставлений и размышлений о работе мозга и нервной системы человека. Периоды депрессии, в которую время от времени впадал Зощенко, длились иногда подолгу, и казалось, выхода из них нет. Но вот наступали дни, когда вдруг хотелось пойти в театр посмотреть Утесова, или раздавался телефонный звонок, и меня приглашали днем в ресторан, где дают клубнику со взбитыми сливками. Мрачная занавеска раздвигалась, и вновь видно было, что солнечно и что есть какие-то радости в жизни.
У меня сохранилось несколько писем, написанных Михаилом Михайловичем в тяжкие периоды неврастении, когда ему никого не хотелось видеть и ни с кем общаться.
Привожу характерные цитаты.
Лето 1929 года:
"Нахожусь в некоторой меланхолии, а потому не позвонил, как собирался.
Не браните нас, дорогая душечка, - мы и сами не рады, что снова нас посетила хандра...
Просьба не забыть нас в нашей немощной старости".
Из другого письма, 1931 года:
"Я было согласился на свой вечер в Политехническом институте (Москва), но в последний момент струсил и отказался.
Не то чтобы струсил, но уж очень не люблю на публику выходить, смотреть будут, а я мрачноватый, и вообще нехорошо как-то".
12 января 1931 года:
"Я много работал это время и по этой причине очень похудел, пожелтел и подурнел".
Надо сказать, что, выбравшись из очередного нервного спада, Михаил Михайлович очень хотел выглядеть получше и свежее, запудривал усилившуюся на лице желтизну и чуть-чуть подкрашивал губы.
И вот еще - из письма от 1 января 1937 года:
"Я чертовски болел эту зиму. Теперь несколько лучше, но все еще не в себе".
Если кто-то Михаилу Михайловичу не нравился, он говорил: "Я не могу видеть вокруг себя этого человека". Но если кто-то был ему мил, он был всегда очень приветлив и, мне думается, боялся обидеть небрежением.
Как-то зашла речь о супружеской неверности. Мне было сказано, что, если такое случится и муж заподозрит, ни в коем случае не признаваться. Как сейчас помню, Михаил Михайлович сказал: "Ногти будут вырывать - молчите, ибо в отношениях образуется неистребимая трещина".
Тридцать седьмой год стал роковым в моей жизни.
В январе был арестован мой муж, исчезнувший - как и не было. А в первых числах сентября была арестована я. Пять лет лишения свободы как члена семьи изменника Родины. А потом война. До особого распоряжения выехать из Сибири было нельзя.
Я была вырвана из семьи, разлучена с близкими и друзьями, лишена любимой работы, хотя в 1942 году срок мой кончился, я работала уже вольнонаемной в районном центре в клубе. Писала только домой, потому что не была уверена, что моих писем кто-нибудь хочет. Репрессированная.
В 1946 году я вернулась в Ленинград, прописали в Луге, но некоторые издательства помнили меня и работу мне давали.
В городе я бывала часто. Но мое положение не позволяло "не возобновлять прежние дружбы, чтобы никому не навредить. Тем не менее незапланированные встречи с Михаилом Михайловичем на Невском иногда происходили. Когда разразилась беда над Михаилом Михайловичем и А. А. Ахматовой, семье Зощенко приходилось очень тяжело. Об этом много написано. Сам он был бесконечно оскорблен. Его отменное мужество, с которым он отстаивал свои позиции, вызывало у меня восхищение и страх за него. Я знала его как человека храброго и отважного.
В те времена он был, пожалуй, один в поле воин. Мало кто решался поддерживать с ним отношения. Я боялась встретиться с ним преднамеренно. Боялась и за него, и за себя. Мы оба были люди скомпрометированные.
Как-то в одну из встреч на Невском он сказал мне: "Звонили из "Крокодила" (журнал "Крокодил" он в шутку называл "Наши достижения") и предложили в каждый номер давать фельетон на положительном материале". Этой возможности Михаил Михайлович не использовал.
Горько и обидно до слез, что по-настоящему поговорить больше не пришлось. Жизнь человеческая, увы, коротка. Насколько бы сейчас могла дополниться "Голубая книга"! "Слава - это вдова" - кто сказал, не помню, - и вот она снова вернулась к Зощенко.
Я была на его похоронах в Сестрорецке...
Все же хорошо сознавать, что и при жизни было у него счастливое время заслуженной славы, признания и благополучия.
Думаю, что сейчас круг читателей, понимающих его по-настоящему, конечно, расширился и он воспринимается не только как писатель - насмешник и развлекатель, но и как тяжко переживающий наши беды патриот и неутомимый борец со злом.
M. Чуковская
ЛОСКУТЫ ПАМЯТИ
(c) М. Чуковская, 1990.
Вероятно, это было в конце 1929 года. Мы с нашим другом, Валентином Стеничем, пошли на свадьбу моей школьной подруги, и почему-то с нами был Зощенко. Семья была близка только мне - из разбогатевших комиссионщиков. Зощенко держал себя свободно, говорил девицам банальные комплименты. Гости спрашивали меня шепотом: "Который Зощенко, который? Покажи". Он был очень знаменит в то время.
Обратно мы шли Марсовым полем с Петроградской стороны. Николай Корнеевич со Стеничем впереди, я с Зощенко - позади. Редкие снежинки медленно опускались. Ощущение нежности охватило не только меня. Зощенко очень любил Стенича, они называли друг друга "Амадеус" и "Теодор". "Валя он же нежный, как женщина", - говорил мне Зощенко. И выражение лица его становилось нежным.
В те годы Зощенко катался на коньках и звал с собою Стенича на каток. "Ну как я на своих утлых интеллигентных ногах стану кататься на коньках?" недоумевал Стенич.
* * *
Однажды у нас была шумная, убогая и для всех веселая вечеринка. Был и Стенич с Любой, женой нэпмана, ставшей впоследствии его женой, очень хорошенькой дамочкой.
- Марина, это вы сказали Вале, что я целовался с Любой? - подошел ко мне Зощенко.
Маленький, сухой, очень пропорционально сложенный, блестя лаком черных волос, высоко подняв плечи. У него были тонкие запястья и небольшие, сухие, но крепкие, очень мужские руки.
Я ничего Стеничу не говорила и от неожиданной обиды заплакала. Он очень смутился, стал гладить меня по голове, утешать.
* * *
Я хорошо запомнила день 22 марта 1931 года. В ту зиму мы увлекались лыжами. Я осталась дома из-за болезни ребенка, Николай Корнеевич уехал. Солнечно, весна, развезло. Вдруг - звонок. Пришли будущая жена Стенича Люба, ее кузина и Зощенко.
- Сегодня арестовали Валю. Я помчалась к Мише Зощенко. Он совершенно убит, расстроен: "Ну пойдемте в тюрьму..." - "Зачем?" - "Попросим, чтобы ему передали хотя бы папиросы..."
Люба, понимая, что это бессмысленно, пошла все же. Подошли к часовому. "Вот что, голубчик, - сказал Зощенко, - тут у вас один мой друг, сегодня привезли. Так нельзя ли ему папиросы передать, ведь он без курева, а? Пожалуйста". Часовой посмотрел на него как на безумца. Зощенко был подавлен, огорчен таким нечеловечным отношением в пустяках, как ему казалось.
* * *
Кажется, это было в 1939-1940 году. Был какой-то вечер в Доме Маяковского. Я очень уверенно и возбужденно чувствовала себя в черном бархатном платье. И в перерыве вдруг поймала Зощенко и со странным увлечением стала говорить ему о том, как поэтичны, печальны, правдивы и человечны его повести и что это есть самое главное в его творчестве. Ему было очень приятно. Он слушал молча, чуть улыбаясь своей прекрасной улыбкой, открывавшей белые зубы, и что-то как будто дрогнуло в его вечно печальных глазах, обведенных коричневыми тенями. "Спасибо, спасибо... Да, вы правы..." - сдержанно отвечал он, а лицо все светлело и светлело.
* * *
Потом вспоминаю его после 46-го года. Он был у нас, приехав в Москву. Возможно, это было в начале 52-го года или в конце 51-го. Кажется, был вместе с Козаковым. Держался с огромным достоинством, очень был бледен и очень печален. Кажется, ему было приятно - он любил и Козаковых, и Николая Корнеевича. Уже был переведен Лассила, имел успех.
- Знаешь, Коля, ведь я встретил *** на улице, и он забормотал: "Ты понимаешь..." - и перебежал на другую сторону. - Он усмехнулся - глаза печальные и прекрасные. - А я нисколько не обижаюсь на него, напрасно он думает... - Улыбка сошла, глаза невыразимо печальны.
- Ш. когда-то мне сказала при встрече: "Миша, моя сберкнижка - ваша. Когда нужно..." И сунула мне в руки двести рублей 1. Знаешь, как докторам суют. - Он снова усмехнулся. - А зачем мне ее двести рублей? Я и сам могу дать ей...
1 В то время - 20 рублей.
Жил он у Л., с женой которого у него был роман в двадцатых годах.
- У них были гости, и она, чтобы хвастнуть перед гостями, стала рассказывать, как я брал ее с собой в театр. А сама забыла, как только что сказала, что родилась в 1912 году. Выходит, что ей было всего одиннадцать лет. Так зачем же я стал бы брать ее тогда в театр?
И широко улыбнулся - одним ртом, глаза по-прежнему печальны.
Одет был опрятно. Помню, обратила внимание на грубые шерстяные носки зима. В руках вертел свои неизменные янтарные четки - против печени.
Не жаловался, ни о ком не говорил зло или дурно.
* * *
В 1956 году, на шестидесятилетнем юбилее Евгения Шварца, я сидела рядом с Зощенко. Я спросила его: "Миша, вы можете вспомнить, что когда-нибудь кому-то сделали зло?" Он задумался. "Нет. Я никогда никому сознательно ничего злого не делал". Тогда же он сказал: "Я ничего не могу больше. Мне предлагают то да се. А я не могу. Только бы прожить. Вот Коля (Николай Корнеевич) мне удивительно умно сказал: "Ты теперь не волен со своими книжками, они живут своей жизнью". Все так, но зачем мне такая судьба?"
* * *
В последний раз видела его 2 апреля 1958 года. Он был у нас. Приехал в Москву со Слонимским, вызвала семья Пешковых на горьковские торжества. Он остановился у В. Лифшица. Николай Корнеевич поехал за ним. Были Зоя Никитина и жена Каверина, Лидия Николаевна Тынянова. Может, оттого, что оказался в домашней обстановке, среди давно хорошо ему знакомых доброжелательных людей, - был мил, прост, умен, как прежде. Все обратили на это внимание. Много рассказывал.
Рассказал когда-то поразившую его историю. В 1937 году командующий Ленинградским военным округом генерал-лейтенант Белов, понимая, что ожидает его и его семью, решил застрелить свою жену и детей. Это было на даче. Стал стрелять из нагана, жена с детьми, думая, вероятно, что он сошел с ума, спряталась в комнате за печкой, закрыв двери. Тогда, сообразив, он выскочил, залез на дерево и стал их обстреливать в окно. Окаменевшая охрана не смела шевельнуться. Не попал. Вскоре был арестован. Дочь его погибла в дурдоме. Сын выжил - заикается. Сын все это рассказал Зощенко. Впоследствии им многое вернули, но генерал Белов был уничтожен.
Рассказывал Зощенко скупо, просто, без всяких эмоций. Очень нежно, какой-то оттаявший, простился со всеми, сказал, что ему было очень хорошо у нас.
Через три с половиной месяца он умер.
Л. Чалова
ТАКОЙ ОН БЫЛ...
(c) Л. Чалова, 1990.
В 1929 году я окончила школу и хотела поступить в медицинский институт, но вынуждена была устраиваться на работу. В медвуз тогда принимали с восемнадцати лет, а мне было только шестнадцать. И вот я сидела в гонорарном отделе "Красной газеты" и выдавала квитанции на получение денег.
Сижу, выдаю. И как-то подходит к моему столу человек и, не называя себя, стоит, ждет. Я спрашиваю: "Как ваша фамилия?" А со всех сторон мне шипят: "Зощ-щ-щенко, Зощ-щ-щенко..." Но я никак не могу разобрать и опять спрашиваю... Словом, когда он получил квитанцию и вышел, чтобы занять очередь в кассу, я не удержалась и побежала за ним в коридор - еще раз на него посмотреть.
Через некоторое время меня перевели в редакцию журнала "Вестник знания". Редакционная работа мне очень понравилась, все было интересно: гранки, верстка, чистые листы... И я пошла учиться в редакционно-издательский техникум. Закончила, стала работать техническим редактором, а позднее - художественным редактором. Это уже было в Гослитиздате. Там, в коридорах Гослитиздата, в 1935 году я и познакомилась с Михаилом Михайловичем.
Мы стали иногда видеться - Михаил Михайлович и я с мужем. Ходили в Дом кино, в театр. В 1938 году мой муж (он был инженер, работал в оборонной промышленности) трагически погиб, испытывая какое-то взрывное устройство. Мне было очень плохо, и Михаил Михайлович, чтобы помочь мне прийти в себя, стал часто бывать у нас вечерами. В моей комнате был камин, Михаил Михайлович садился возле него в кресло и занимал меня разговорами о повести, которую писал и которую называл "Ключи счастья". Он мог говорить о ней без конца. На протяжении всех предвоенных лет он только о ней и думал, только о ней и говорил. Это была постоянная тема его разговоров. Черновой вариант повести был закончен еще до войны. Тогда же она получила и окончательное название - "Перед восходом солнца".
Но, конечно, участие Михаила Михайловича в тогдашней моей жизни не ограничивалось только умными беседами у камина. В то время модно было ходить на футбол. И мы ходили. Иногда в компании с Д. Д. Шостаковичем и В. В. Лебедевым. Они были настоящие болельщики. Шостакович "болел" отчаянно, вел себя как мальчишка - вскакивал, кричал, размахивал руками. А Михаил Михайлович болельщиком не был. Он вообще не был азартным человеком. Хотя ходил не только на футбол, но и на бега. И в карты играл. Вот что он действительно любил, так это карты - любил раскладывать пасьянсы, гадать. Мне казалось, что он всерьез верит в гадание на картах. Он как-то рассказывал, что когда в 1917 году оказался в Архангельске (а там в это время высадился английский экспедиционный корпус), один англичанин, раскинув карты, угадал его будущее. Нет, этот англичанин не сказал, что Михаил Михайлович станет писателем, но что он будет знаменитым - сказал. И не только у себя на родине, но и за границей. И вот это гадание Михаил Михайлович запомнил. И сам научился гадать. Как, у кого - не знаю. Но гадал он, если так можно сказать, очень хорошо, профессионально, что ли... После смерти моего мужа, чтобы побыть со мной, приехала из Москвы моя приятельница. И вот в один из вечеров Михаил Михайлович разложил перед ней карты, а когда ушел, она накинулась на меня: "Зачем ты рассказала о моих любовных делах?!"
Жили мы недалеко друг от друга - Михаил Михайлович на канале Грибоедова, я - на улице Жуковского, и, естественно, переписки между нами не было. Первое его письмо я получила 19 сентября 1941 года, когда в Смольном настояли, чтобы он покинул Ленинград. Михаил Михайлович писал:
"...Сегодня утром должен был лететь, но произошла заминка. Едва подъехали к аэродрому - началась бомбежка. Полежал в канаве со своими спутниками - престарелыми академиками. Потом часа два ждали, пока придет все в порядок. После чего академики отказались лететь.
Я был в сомнении. Но увидел во всем этом некоторое дурное предзнаменование и тоже присоединился к академикам. Полетел один Мигай 1.
1 С. И. Мигай - оперный певец.
В общем, не знаю, как будет обстоять дальше. Возможно, что сегодня позвонят и прикажут лететь..."
Вылетел он из Ленинграда 21 сентября. Из того, что обычно берут люди, отправляясь в дальний путь и на долгое время, он не взял ничего. Думал, что едет -в худшем случае - на несколько месяцев. Был в легком пальто и чемоданчик в руках. В чемоданчике - только материалы для своей "главной книги" и ее черновая рукопись. Из Москвы, а затем с дороги посылал открытки и телеграммы. Писал, что ему предложили на выбор Ташкент или Алма-Ату. Он выбрал Алма-Ату, "так как там будет возможность работать на кинофабрике "Мосфильма"". 28 октября он прибыл на место и написал, что Алма-Ата "очень красивый город", что ему там понравилось. Через месяц сообщил, что работает "в "Мосфильме" на зарплате".
Из письма от 20 мая 1942 года:
"...Вот 1/2 года, как я в Алма-Ате. Работаю на кинофабрике. Скучаю по своей основной работе. Но заняться моим делом пока затруднительно.
Условия жизни средние, но, в общем, прожить можно. Здоровье тоже среднее, немного сложно для моего сердца (здесь высота 1000 метров). Так что были так называемые "высотные" болезни - слабость и утомление чрезвычайные. Сейчас освоился - лучше..."
Писал 29 мая:
"...Сейчас я живу далеко не весело. Много работаю. Написал хороший сценарий для Александрова, но он неожиданно тяжело заболел. Некоторый рок продолжает висеть над моими драматургическими опытами..."
Писал 12 июня:
"...Было решил ехать в Ленинград - можно было добиться командировки, но немного устрашился пути - очень уж долго ехать, а сердце у меня сейчас что-то не особенно хорошее - побоялся заболеть в дороге. К тому же страшно жарко, а ехать через пустыню 5-6 дней. Тут вопрос с жарой немаловажный. Черт меня дернул куда заехать! Надоело мне тут изрядно. И работа в кино не очень удовлетворила. Буду пробовать снова для театра - тут у нас театр Завадского - так что пишу для него..."
Несмотря на трудную жизнь в блокированном Ленинграде, я не думала уезжать. Но в апреле 1942 года моя сестра родила девочку, и - хочешь не хочешь - надо было перебираться на "большую землю". Иначе ребенка не сохранить. Я написала Михаилу Михайловичу. Вызов было сделать совсем непросто, особенно такому человеку, как он, который не умел ходить по инстанциям и что-то такое там объяснять и просить. С кем и как вел он там переговоры - не знаю, но только в конце июля я, мама и сестра с дочкой уже плыли по Ладоге, а в сентябре Михаил Михайлович встречал нас на алма-атинском вокзале.
Жил Михаил Михайлович на частной квартире. Но только последнее время. До этого - в предоставленной эвакуированным кинематографистам гостинице "Дом Советов". Заселили ее люди, которые еще до войны вместе работали, хорошо знали друг друга. И естественно - шум, гам, поздние посиделки, бесцеремонные хождения из номера в номер. Не привыкший к подобному образу жизни, Михаил Михайлович чувствовал себя в гостинице нехорошо. Нервничал, раздражался работать не мог. И тогда, не видя иного выхода, сделал несвойственный ему шаг: пошел за помощью в Союз писателей. И так совпало, что как раз в эти дни туда поступило заявление от преподавателя философии Алма-Атинского университета У. М. Балкашева, предлагавшего кому-нибудь из эвакуированных писателей занять его кабинет. Он уезжал в Москву, на работу в Казахское постпредство, и вот решил сделать это доброе дело.
Комнатка была небольшая, но очень уютная: письменный стол, стул, тахта, библиотека. Что еще надо для работы и отдыха? В квартире оставалась жена Балкашева и трое детей. Вели они себя предупредительно тихо и ненавязчиво. И Михаил Михайлович был доволен таким, как говорится сейчас, улучшением своих жилищных условий... А Балкашева перед его отъездом я видела. Очень приятный, милый человек. Когда - уже в 1943 году - Михаил Михайлович перебрался в Москву, Умудбай Миндикенович не раз навещал своего бывшего квартиранта...
На алма-атинском вокзале, когда я впервые взглянула на Михаила Михайловича, то глазам своим не поверила. Я видела дистрофиков в Ленинграде, сама была почти что дистрофик, но чтобы здесь, в глубоком тылу, так ужасно мог выглядеть человек - нет, это было невыносимое зрелище! Я спросила, как ему удалось довести себя до такого состояния? Он сказал, что получает четыреста граммов хлеба, половину съедает, а половину обменивает на пол-литра молока и луковицу. Таков, мол, его дневной рацион. Я спросила: "И у вас на студии все так живут?" Он ответил: "Кое-кто, конечно же, чего-то там достает, но, ты же знаешь, я этого делать не умею".
На другой день я пошла на студию. Михаил Михайлович работал в сценарном отделе. Вместе с ним работали Михаил Блейман, Юзеф Юзовский, Леонид Жежеленко, а заведующим был Николай Коварский. Я спросила Коварского: "Вы ведь, наверное, получаете какие-нибудь лимиты?" Он подтвердил: "Конечно". "А почему же Михаил Михайлович не получает?" Николай Аркадьевич опешил: "Как не получает?!" Оказалось, ни ему, ни кому другому из сотрудников отдела в голову не приходило, что Михаил Михайлович чуть ли уже не год живет, отоваривая лишь хлебную карточку.
Я вызвала врача. Он определил: дистрофия. Написал справку. С помощью этой бумажки сценарный отдел выхлопотал Михаилу Михайловичу месячное питание из больницы Совнаркома. Такое обильное, что хватало на двоих. Но месяц прошел, нужно было оформлять право на получение питания по лимиту, а Михаил Михайлович вдруг заупрямился. Нужно было идти в торготдел, а он не хотел просить, не хотел писать. Говорил, что это неудобно - во время войны. Я сказала: "А удобно умирать во время войны в Алма-Ате от дистрофии?" И все-таки заставила написать в торготдел. Взяла записку и вот прихожу. Мне говорят: "Как? Зощенко в Алма-Ате уже год? А мы ничего не знаем. Вот о Маршаке знаем. Он каждый месяц приходит за дополнительными талонами на масло... Неужели Зощенко не знал о лимитах? Как странно..."
Если бы Михаил Михайлович позаботился раньше, то его отоваривали бы, как и других эвакуированных писателей, на пятьсот или двести пятьдесят, а теперь только на сто двадцать пять рублей. Впрочем, он рад был и этому. А тут вдобавок на "Мосфильме" открыли столовую - можно было брать на дом обеды. Казалось, с питанием наконец все уладилось. Но неожиданно пришли новые волнения. Произошел печальнейший случай. Одна из подавальщиц в этой столовой оказалась носительницей бактерий брюшного тифа. И некоторые из тех, кого она обслуживала, заболели. А ленинградского артиста Бориса Блинова, известного по фильмам "Чапаев" (он играл комиссара) и "Жди меня", врачам спасти так и не удалось. Не удалось спасти и актрису Магарилл - жену Козинцева. Всех, конечно, взволновало случившееся. Жалко артистов, но и за себя страшновато. Работники кинофабрики переживали тревожные дни. И Михаил Михайлович не был тут исключением.
Когда я приехала, Михаил Михайлович писал киносценарий "Трофим Бомба" (позже он был напечатан под названием "Солдатское счастье") и одновременно работал над своей "главной книгой" - "Перед восходом солнца". Он очень много над ней сидел, дорожил каждой свободной минутой. Просто изнурял себя. Потом я не раз слышала от самых разных людей: Зощенко, мол, сам виноват, что попал под разгром; с чего это он вдруг во время войны занялся "самокопанием"?
Слышать подобное для меня всегда было невыносимо. Какое там самокопание! Своей книгой он хотел помочь людям. Научить их, сообразуясь с собственным опытом, регулировать свою жизнь. Он понимал, что книга его - не ко времени. Но что ему было делать? Он говорил, что у него плохое сердце и он страшно боится умереть, не закончив книгу. А сердце у него действительно было очень больное. Как-то у него началось воспаление среднего уха. Пришла врач, захотела его прослушать, а он не дает, не разрешает даже прикоснуться к груди. Видимо, боялся услышать что-то такое, чего не хотел знать. Все же она его уговорила, а потом шепнула мне, уходя, что с таким сердцем его надо держать под стеклянным колпаком.
Какая же это была мука - видеть, что у него начинается приступ, и быть бессильной помочь! Сколько же это раз было: идем по улице, вдруг он становится бледным, в глазах испуг, и говорит еле слышно: "Мне надо постоять. Повернись, как будто ты шла мне навстречу, и вот мы с тобой встретились, разговариваем..." Он не хотел, чтобы люди увидели его в этом состоянии. В центре города всегда топталась масса знакомых, и он стеснялся предстать перед ними больным и слабым.
Видимо, не только по свойству характера, но и из опасения, что может нежданно-негаданно схватить сердце и его застанут в неподобающе жалком виде, Михаил Михайлович почти всегда отказывался от приглашений, которые наперебой получал от писателей, режиссеров, артистов. Правда, помню, что бывал у Юзовского. С ним Михаил Михайлович был, пожалуй, наиболее близок и доверителен. Однажды ходили к Борису Чиркову, который играл на гитаре и пел популярные тогда песни. Послушали и вскоре ушли. Как-то пригласил Сергей Эйзенштейн. Михаил Михайлович долго отговаривался, ссылаясь на нездоровье. Но Эйзенштейн очень настаивал. Тогда Михаил Михайлович "выдвинул" новый аргумент: он-де сейчас в таком состоянии, при котором ему тяжело находиться среди людей. Он был уверен, что у Сергея Михайловича соберутся гости. Эйзенштейн сказал: "Никого не будет. Просто я очень хочу видеть вас у себя". Пришлось пойти.
Михаил Михайлович часто расспрашивал меня о Ленинграде, об общих знакомых. И вот однажды я рассказала ему о встрече с Николаем Леопольдовичем Брауном (как сейчас помню, это было у Дома книги), который рассказал о том, чему был свидетелем, когда наши войска покидали Таллинн: бомба попала в пароход, люди очутились в воде, и кто-то, не умеющий плавать, схватился за торчащую из воды какую-то "рогульку", которая оказалась... миной. Михаил Михайлович особого интереса к моему рассказу не проявил,- так, поулыбался слегка. Но вот через несколько дней я услышала в комнате за стеной (а жила я на хозяйской половине, вместе с Балкашевыми) смех. Можно даже сказать, хохот. Михаил Михайлович просто давился от хохота. А когда вышел, сказал, что сегодня был третий случай, когда он смеялся, сочиняя рассказ. И прочитал "Рогульку".
Слушая "Рогульку", я не могла не думать о недавно покинутом мной Ленинграде, о страшной жизни под ежедневным обстрелом, и мне, честно говоря, было совсем не до смеха. И я сказала, что, может быть, не надо было писать эту "Рогульку". Что сама по себе история, конечно, забавная, но уместно ли обращать в шутку, в общем-то, горькое, трагическое происшествие? Ведь рассказ будут читать наши бойцы. Что они скажут?
Он очень рассердился. Сказал, что я ничего не понимаю. Он сам воевал и хорошо знает, как смех, веселая шутка необходимы на фронте. Смех скрашивает тяжелый окопный быт, отвлекает от грустных мыслей, поднимает боевой дух и так далее. Короче говоря, я прослушала целую лекцию о смехе на войне.
У меня сохранилось несколько писем, написанных Михаилом Михайловичем в тяжкие периоды неврастении, когда ему никого не хотелось видеть и ни с кем общаться.
Привожу характерные цитаты.
Лето 1929 года:
"Нахожусь в некоторой меланхолии, а потому не позвонил, как собирался.
Не браните нас, дорогая душечка, - мы и сами не рады, что снова нас посетила хандра...
Просьба не забыть нас в нашей немощной старости".
Из другого письма, 1931 года:
"Я было согласился на свой вечер в Политехническом институте (Москва), но в последний момент струсил и отказался.
Не то чтобы струсил, но уж очень не люблю на публику выходить, смотреть будут, а я мрачноватый, и вообще нехорошо как-то".
12 января 1931 года:
"Я много работал это время и по этой причине очень похудел, пожелтел и подурнел".
Надо сказать, что, выбравшись из очередного нервного спада, Михаил Михайлович очень хотел выглядеть получше и свежее, запудривал усилившуюся на лице желтизну и чуть-чуть подкрашивал губы.
И вот еще - из письма от 1 января 1937 года:
"Я чертовски болел эту зиму. Теперь несколько лучше, но все еще не в себе".
Если кто-то Михаилу Михайловичу не нравился, он говорил: "Я не могу видеть вокруг себя этого человека". Но если кто-то был ему мил, он был всегда очень приветлив и, мне думается, боялся обидеть небрежением.
Как-то зашла речь о супружеской неверности. Мне было сказано, что, если такое случится и муж заподозрит, ни в коем случае не признаваться. Как сейчас помню, Михаил Михайлович сказал: "Ногти будут вырывать - молчите, ибо в отношениях образуется неистребимая трещина".
Тридцать седьмой год стал роковым в моей жизни.
В январе был арестован мой муж, исчезнувший - как и не было. А в первых числах сентября была арестована я. Пять лет лишения свободы как члена семьи изменника Родины. А потом война. До особого распоряжения выехать из Сибири было нельзя.
Я была вырвана из семьи, разлучена с близкими и друзьями, лишена любимой работы, хотя в 1942 году срок мой кончился, я работала уже вольнонаемной в районном центре в клубе. Писала только домой, потому что не была уверена, что моих писем кто-нибудь хочет. Репрессированная.
В 1946 году я вернулась в Ленинград, прописали в Луге, но некоторые издательства помнили меня и работу мне давали.
В городе я бывала часто. Но мое положение не позволяло "не возобновлять прежние дружбы, чтобы никому не навредить. Тем не менее незапланированные встречи с Михаилом Михайловичем на Невском иногда происходили. Когда разразилась беда над Михаилом Михайловичем и А. А. Ахматовой, семье Зощенко приходилось очень тяжело. Об этом много написано. Сам он был бесконечно оскорблен. Его отменное мужество, с которым он отстаивал свои позиции, вызывало у меня восхищение и страх за него. Я знала его как человека храброго и отважного.
В те времена он был, пожалуй, один в поле воин. Мало кто решался поддерживать с ним отношения. Я боялась встретиться с ним преднамеренно. Боялась и за него, и за себя. Мы оба были люди скомпрометированные.
Как-то в одну из встреч на Невском он сказал мне: "Звонили из "Крокодила" (журнал "Крокодил" он в шутку называл "Наши достижения") и предложили в каждый номер давать фельетон на положительном материале". Этой возможности Михаил Михайлович не использовал.
Горько и обидно до слез, что по-настоящему поговорить больше не пришлось. Жизнь человеческая, увы, коротка. Насколько бы сейчас могла дополниться "Голубая книга"! "Слава - это вдова" - кто сказал, не помню, - и вот она снова вернулась к Зощенко.
Я была на его похоронах в Сестрорецке...
Все же хорошо сознавать, что и при жизни было у него счастливое время заслуженной славы, признания и благополучия.
Думаю, что сейчас круг читателей, понимающих его по-настоящему, конечно, расширился и он воспринимается не только как писатель - насмешник и развлекатель, но и как тяжко переживающий наши беды патриот и неутомимый борец со злом.
M. Чуковская
ЛОСКУТЫ ПАМЯТИ
(c) М. Чуковская, 1990.
Вероятно, это было в конце 1929 года. Мы с нашим другом, Валентином Стеничем, пошли на свадьбу моей школьной подруги, и почему-то с нами был Зощенко. Семья была близка только мне - из разбогатевших комиссионщиков. Зощенко держал себя свободно, говорил девицам банальные комплименты. Гости спрашивали меня шепотом: "Который Зощенко, который? Покажи". Он был очень знаменит в то время.
Обратно мы шли Марсовым полем с Петроградской стороны. Николай Корнеевич со Стеничем впереди, я с Зощенко - позади. Редкие снежинки медленно опускались. Ощущение нежности охватило не только меня. Зощенко очень любил Стенича, они называли друг друга "Амадеус" и "Теодор". "Валя он же нежный, как женщина", - говорил мне Зощенко. И выражение лица его становилось нежным.
В те годы Зощенко катался на коньках и звал с собою Стенича на каток. "Ну как я на своих утлых интеллигентных ногах стану кататься на коньках?" недоумевал Стенич.
* * *
Однажды у нас была шумная, убогая и для всех веселая вечеринка. Был и Стенич с Любой, женой нэпмана, ставшей впоследствии его женой, очень хорошенькой дамочкой.
- Марина, это вы сказали Вале, что я целовался с Любой? - подошел ко мне Зощенко.
Маленький, сухой, очень пропорционально сложенный, блестя лаком черных волос, высоко подняв плечи. У него были тонкие запястья и небольшие, сухие, но крепкие, очень мужские руки.
Я ничего Стеничу не говорила и от неожиданной обиды заплакала. Он очень смутился, стал гладить меня по голове, утешать.
* * *
Я хорошо запомнила день 22 марта 1931 года. В ту зиму мы увлекались лыжами. Я осталась дома из-за болезни ребенка, Николай Корнеевич уехал. Солнечно, весна, развезло. Вдруг - звонок. Пришли будущая жена Стенича Люба, ее кузина и Зощенко.
- Сегодня арестовали Валю. Я помчалась к Мише Зощенко. Он совершенно убит, расстроен: "Ну пойдемте в тюрьму..." - "Зачем?" - "Попросим, чтобы ему передали хотя бы папиросы..."
Люба, понимая, что это бессмысленно, пошла все же. Подошли к часовому. "Вот что, голубчик, - сказал Зощенко, - тут у вас один мой друг, сегодня привезли. Так нельзя ли ему папиросы передать, ведь он без курева, а? Пожалуйста". Часовой посмотрел на него как на безумца. Зощенко был подавлен, огорчен таким нечеловечным отношением в пустяках, как ему казалось.
* * *
Кажется, это было в 1939-1940 году. Был какой-то вечер в Доме Маяковского. Я очень уверенно и возбужденно чувствовала себя в черном бархатном платье. И в перерыве вдруг поймала Зощенко и со странным увлечением стала говорить ему о том, как поэтичны, печальны, правдивы и человечны его повести и что это есть самое главное в его творчестве. Ему было очень приятно. Он слушал молча, чуть улыбаясь своей прекрасной улыбкой, открывавшей белые зубы, и что-то как будто дрогнуло в его вечно печальных глазах, обведенных коричневыми тенями. "Спасибо, спасибо... Да, вы правы..." - сдержанно отвечал он, а лицо все светлело и светлело.
* * *
Потом вспоминаю его после 46-го года. Он был у нас, приехав в Москву. Возможно, это было в начале 52-го года или в конце 51-го. Кажется, был вместе с Козаковым. Держался с огромным достоинством, очень был бледен и очень печален. Кажется, ему было приятно - он любил и Козаковых, и Николая Корнеевича. Уже был переведен Лассила, имел успех.
- Знаешь, Коля, ведь я встретил *** на улице, и он забормотал: "Ты понимаешь..." - и перебежал на другую сторону. - Он усмехнулся - глаза печальные и прекрасные. - А я нисколько не обижаюсь на него, напрасно он думает... - Улыбка сошла, глаза невыразимо печальны.
- Ш. когда-то мне сказала при встрече: "Миша, моя сберкнижка - ваша. Когда нужно..." И сунула мне в руки двести рублей 1. Знаешь, как докторам суют. - Он снова усмехнулся. - А зачем мне ее двести рублей? Я и сам могу дать ей...
1 В то время - 20 рублей.
Жил он у Л., с женой которого у него был роман в двадцатых годах.
- У них были гости, и она, чтобы хвастнуть перед гостями, стала рассказывать, как я брал ее с собой в театр. А сама забыла, как только что сказала, что родилась в 1912 году. Выходит, что ей было всего одиннадцать лет. Так зачем же я стал бы брать ее тогда в театр?
И широко улыбнулся - одним ртом, глаза по-прежнему печальны.
Одет был опрятно. Помню, обратила внимание на грубые шерстяные носки зима. В руках вертел свои неизменные янтарные четки - против печени.
Не жаловался, ни о ком не говорил зло или дурно.
* * *
В 1956 году, на шестидесятилетнем юбилее Евгения Шварца, я сидела рядом с Зощенко. Я спросила его: "Миша, вы можете вспомнить, что когда-нибудь кому-то сделали зло?" Он задумался. "Нет. Я никогда никому сознательно ничего злого не делал". Тогда же он сказал: "Я ничего не могу больше. Мне предлагают то да се. А я не могу. Только бы прожить. Вот Коля (Николай Корнеевич) мне удивительно умно сказал: "Ты теперь не волен со своими книжками, они живут своей жизнью". Все так, но зачем мне такая судьба?"
* * *
В последний раз видела его 2 апреля 1958 года. Он был у нас. Приехал в Москву со Слонимским, вызвала семья Пешковых на горьковские торжества. Он остановился у В. Лифшица. Николай Корнеевич поехал за ним. Были Зоя Никитина и жена Каверина, Лидия Николаевна Тынянова. Может, оттого, что оказался в домашней обстановке, среди давно хорошо ему знакомых доброжелательных людей, - был мил, прост, умен, как прежде. Все обратили на это внимание. Много рассказывал.
Рассказал когда-то поразившую его историю. В 1937 году командующий Ленинградским военным округом генерал-лейтенант Белов, понимая, что ожидает его и его семью, решил застрелить свою жену и детей. Это было на даче. Стал стрелять из нагана, жена с детьми, думая, вероятно, что он сошел с ума, спряталась в комнате за печкой, закрыв двери. Тогда, сообразив, он выскочил, залез на дерево и стал их обстреливать в окно. Окаменевшая охрана не смела шевельнуться. Не попал. Вскоре был арестован. Дочь его погибла в дурдоме. Сын выжил - заикается. Сын все это рассказал Зощенко. Впоследствии им многое вернули, но генерал Белов был уничтожен.
Рассказывал Зощенко скупо, просто, без всяких эмоций. Очень нежно, какой-то оттаявший, простился со всеми, сказал, что ему было очень хорошо у нас.
Через три с половиной месяца он умер.
Л. Чалова
ТАКОЙ ОН БЫЛ...
(c) Л. Чалова, 1990.
В 1929 году я окончила школу и хотела поступить в медицинский институт, но вынуждена была устраиваться на работу. В медвуз тогда принимали с восемнадцати лет, а мне было только шестнадцать. И вот я сидела в гонорарном отделе "Красной газеты" и выдавала квитанции на получение денег.
Сижу, выдаю. И как-то подходит к моему столу человек и, не называя себя, стоит, ждет. Я спрашиваю: "Как ваша фамилия?" А со всех сторон мне шипят: "Зощ-щ-щенко, Зощ-щ-щенко..." Но я никак не могу разобрать и опять спрашиваю... Словом, когда он получил квитанцию и вышел, чтобы занять очередь в кассу, я не удержалась и побежала за ним в коридор - еще раз на него посмотреть.
Через некоторое время меня перевели в редакцию журнала "Вестник знания". Редакционная работа мне очень понравилась, все было интересно: гранки, верстка, чистые листы... И я пошла учиться в редакционно-издательский техникум. Закончила, стала работать техническим редактором, а позднее - художественным редактором. Это уже было в Гослитиздате. Там, в коридорах Гослитиздата, в 1935 году я и познакомилась с Михаилом Михайловичем.
Мы стали иногда видеться - Михаил Михайлович и я с мужем. Ходили в Дом кино, в театр. В 1938 году мой муж (он был инженер, работал в оборонной промышленности) трагически погиб, испытывая какое-то взрывное устройство. Мне было очень плохо, и Михаил Михайлович, чтобы помочь мне прийти в себя, стал часто бывать у нас вечерами. В моей комнате был камин, Михаил Михайлович садился возле него в кресло и занимал меня разговорами о повести, которую писал и которую называл "Ключи счастья". Он мог говорить о ней без конца. На протяжении всех предвоенных лет он только о ней и думал, только о ней и говорил. Это была постоянная тема его разговоров. Черновой вариант повести был закончен еще до войны. Тогда же она получила и окончательное название - "Перед восходом солнца".
Но, конечно, участие Михаила Михайловича в тогдашней моей жизни не ограничивалось только умными беседами у камина. В то время модно было ходить на футбол. И мы ходили. Иногда в компании с Д. Д. Шостаковичем и В. В. Лебедевым. Они были настоящие болельщики. Шостакович "болел" отчаянно, вел себя как мальчишка - вскакивал, кричал, размахивал руками. А Михаил Михайлович болельщиком не был. Он вообще не был азартным человеком. Хотя ходил не только на футбол, но и на бега. И в карты играл. Вот что он действительно любил, так это карты - любил раскладывать пасьянсы, гадать. Мне казалось, что он всерьез верит в гадание на картах. Он как-то рассказывал, что когда в 1917 году оказался в Архангельске (а там в это время высадился английский экспедиционный корпус), один англичанин, раскинув карты, угадал его будущее. Нет, этот англичанин не сказал, что Михаил Михайлович станет писателем, но что он будет знаменитым - сказал. И не только у себя на родине, но и за границей. И вот это гадание Михаил Михайлович запомнил. И сам научился гадать. Как, у кого - не знаю. Но гадал он, если так можно сказать, очень хорошо, профессионально, что ли... После смерти моего мужа, чтобы побыть со мной, приехала из Москвы моя приятельница. И вот в один из вечеров Михаил Михайлович разложил перед ней карты, а когда ушел, она накинулась на меня: "Зачем ты рассказала о моих любовных делах?!"
Жили мы недалеко друг от друга - Михаил Михайлович на канале Грибоедова, я - на улице Жуковского, и, естественно, переписки между нами не было. Первое его письмо я получила 19 сентября 1941 года, когда в Смольном настояли, чтобы он покинул Ленинград. Михаил Михайлович писал:
"...Сегодня утром должен был лететь, но произошла заминка. Едва подъехали к аэродрому - началась бомбежка. Полежал в канаве со своими спутниками - престарелыми академиками. Потом часа два ждали, пока придет все в порядок. После чего академики отказались лететь.
Я был в сомнении. Но увидел во всем этом некоторое дурное предзнаменование и тоже присоединился к академикам. Полетел один Мигай 1.
1 С. И. Мигай - оперный певец.
В общем, не знаю, как будет обстоять дальше. Возможно, что сегодня позвонят и прикажут лететь..."
Вылетел он из Ленинграда 21 сентября. Из того, что обычно берут люди, отправляясь в дальний путь и на долгое время, он не взял ничего. Думал, что едет -в худшем случае - на несколько месяцев. Был в легком пальто и чемоданчик в руках. В чемоданчике - только материалы для своей "главной книги" и ее черновая рукопись. Из Москвы, а затем с дороги посылал открытки и телеграммы. Писал, что ему предложили на выбор Ташкент или Алма-Ату. Он выбрал Алма-Ату, "так как там будет возможность работать на кинофабрике "Мосфильма"". 28 октября он прибыл на место и написал, что Алма-Ата "очень красивый город", что ему там понравилось. Через месяц сообщил, что работает "в "Мосфильме" на зарплате".
Из письма от 20 мая 1942 года:
"...Вот 1/2 года, как я в Алма-Ате. Работаю на кинофабрике. Скучаю по своей основной работе. Но заняться моим делом пока затруднительно.
Условия жизни средние, но, в общем, прожить можно. Здоровье тоже среднее, немного сложно для моего сердца (здесь высота 1000 метров). Так что были так называемые "высотные" болезни - слабость и утомление чрезвычайные. Сейчас освоился - лучше..."
Писал 29 мая:
"...Сейчас я живу далеко не весело. Много работаю. Написал хороший сценарий для Александрова, но он неожиданно тяжело заболел. Некоторый рок продолжает висеть над моими драматургическими опытами..."
Писал 12 июня:
"...Было решил ехать в Ленинград - можно было добиться командировки, но немного устрашился пути - очень уж долго ехать, а сердце у меня сейчас что-то не особенно хорошее - побоялся заболеть в дороге. К тому же страшно жарко, а ехать через пустыню 5-6 дней. Тут вопрос с жарой немаловажный. Черт меня дернул куда заехать! Надоело мне тут изрядно. И работа в кино не очень удовлетворила. Буду пробовать снова для театра - тут у нас театр Завадского - так что пишу для него..."
Несмотря на трудную жизнь в блокированном Ленинграде, я не думала уезжать. Но в апреле 1942 года моя сестра родила девочку, и - хочешь не хочешь - надо было перебираться на "большую землю". Иначе ребенка не сохранить. Я написала Михаилу Михайловичу. Вызов было сделать совсем непросто, особенно такому человеку, как он, который не умел ходить по инстанциям и что-то такое там объяснять и просить. С кем и как вел он там переговоры - не знаю, но только в конце июля я, мама и сестра с дочкой уже плыли по Ладоге, а в сентябре Михаил Михайлович встречал нас на алма-атинском вокзале.
Жил Михаил Михайлович на частной квартире. Но только последнее время. До этого - в предоставленной эвакуированным кинематографистам гостинице "Дом Советов". Заселили ее люди, которые еще до войны вместе работали, хорошо знали друг друга. И естественно - шум, гам, поздние посиделки, бесцеремонные хождения из номера в номер. Не привыкший к подобному образу жизни, Михаил Михайлович чувствовал себя в гостинице нехорошо. Нервничал, раздражался работать не мог. И тогда, не видя иного выхода, сделал несвойственный ему шаг: пошел за помощью в Союз писателей. И так совпало, что как раз в эти дни туда поступило заявление от преподавателя философии Алма-Атинского университета У. М. Балкашева, предлагавшего кому-нибудь из эвакуированных писателей занять его кабинет. Он уезжал в Москву, на работу в Казахское постпредство, и вот решил сделать это доброе дело.
Комнатка была небольшая, но очень уютная: письменный стол, стул, тахта, библиотека. Что еще надо для работы и отдыха? В квартире оставалась жена Балкашева и трое детей. Вели они себя предупредительно тихо и ненавязчиво. И Михаил Михайлович был доволен таким, как говорится сейчас, улучшением своих жилищных условий... А Балкашева перед его отъездом я видела. Очень приятный, милый человек. Когда - уже в 1943 году - Михаил Михайлович перебрался в Москву, Умудбай Миндикенович не раз навещал своего бывшего квартиранта...
На алма-атинском вокзале, когда я впервые взглянула на Михаила Михайловича, то глазам своим не поверила. Я видела дистрофиков в Ленинграде, сама была почти что дистрофик, но чтобы здесь, в глубоком тылу, так ужасно мог выглядеть человек - нет, это было невыносимое зрелище! Я спросила, как ему удалось довести себя до такого состояния? Он сказал, что получает четыреста граммов хлеба, половину съедает, а половину обменивает на пол-литра молока и луковицу. Таков, мол, его дневной рацион. Я спросила: "И у вас на студии все так живут?" Он ответил: "Кое-кто, конечно же, чего-то там достает, но, ты же знаешь, я этого делать не умею".
На другой день я пошла на студию. Михаил Михайлович работал в сценарном отделе. Вместе с ним работали Михаил Блейман, Юзеф Юзовский, Леонид Жежеленко, а заведующим был Николай Коварский. Я спросила Коварского: "Вы ведь, наверное, получаете какие-нибудь лимиты?" Он подтвердил: "Конечно". "А почему же Михаил Михайлович не получает?" Николай Аркадьевич опешил: "Как не получает?!" Оказалось, ни ему, ни кому другому из сотрудников отдела в голову не приходило, что Михаил Михайлович чуть ли уже не год живет, отоваривая лишь хлебную карточку.
Я вызвала врача. Он определил: дистрофия. Написал справку. С помощью этой бумажки сценарный отдел выхлопотал Михаилу Михайловичу месячное питание из больницы Совнаркома. Такое обильное, что хватало на двоих. Но месяц прошел, нужно было оформлять право на получение питания по лимиту, а Михаил Михайлович вдруг заупрямился. Нужно было идти в торготдел, а он не хотел просить, не хотел писать. Говорил, что это неудобно - во время войны. Я сказала: "А удобно умирать во время войны в Алма-Ате от дистрофии?" И все-таки заставила написать в торготдел. Взяла записку и вот прихожу. Мне говорят: "Как? Зощенко в Алма-Ате уже год? А мы ничего не знаем. Вот о Маршаке знаем. Он каждый месяц приходит за дополнительными талонами на масло... Неужели Зощенко не знал о лимитах? Как странно..."
Если бы Михаил Михайлович позаботился раньше, то его отоваривали бы, как и других эвакуированных писателей, на пятьсот или двести пятьдесят, а теперь только на сто двадцать пять рублей. Впрочем, он рад был и этому. А тут вдобавок на "Мосфильме" открыли столовую - можно было брать на дом обеды. Казалось, с питанием наконец все уладилось. Но неожиданно пришли новые волнения. Произошел печальнейший случай. Одна из подавальщиц в этой столовой оказалась носительницей бактерий брюшного тифа. И некоторые из тех, кого она обслуживала, заболели. А ленинградского артиста Бориса Блинова, известного по фильмам "Чапаев" (он играл комиссара) и "Жди меня", врачам спасти так и не удалось. Не удалось спасти и актрису Магарилл - жену Козинцева. Всех, конечно, взволновало случившееся. Жалко артистов, но и за себя страшновато. Работники кинофабрики переживали тревожные дни. И Михаил Михайлович не был тут исключением.
Когда я приехала, Михаил Михайлович писал киносценарий "Трофим Бомба" (позже он был напечатан под названием "Солдатское счастье") и одновременно работал над своей "главной книгой" - "Перед восходом солнца". Он очень много над ней сидел, дорожил каждой свободной минутой. Просто изнурял себя. Потом я не раз слышала от самых разных людей: Зощенко, мол, сам виноват, что попал под разгром; с чего это он вдруг во время войны занялся "самокопанием"?
Слышать подобное для меня всегда было невыносимо. Какое там самокопание! Своей книгой он хотел помочь людям. Научить их, сообразуясь с собственным опытом, регулировать свою жизнь. Он понимал, что книга его - не ко времени. Но что ему было делать? Он говорил, что у него плохое сердце и он страшно боится умереть, не закончив книгу. А сердце у него действительно было очень больное. Как-то у него началось воспаление среднего уха. Пришла врач, захотела его прослушать, а он не дает, не разрешает даже прикоснуться к груди. Видимо, боялся услышать что-то такое, чего не хотел знать. Все же она его уговорила, а потом шепнула мне, уходя, что с таким сердцем его надо держать под стеклянным колпаком.
Какая же это была мука - видеть, что у него начинается приступ, и быть бессильной помочь! Сколько же это раз было: идем по улице, вдруг он становится бледным, в глазах испуг, и говорит еле слышно: "Мне надо постоять. Повернись, как будто ты шла мне навстречу, и вот мы с тобой встретились, разговариваем..." Он не хотел, чтобы люди увидели его в этом состоянии. В центре города всегда топталась масса знакомых, и он стеснялся предстать перед ними больным и слабым.
Видимо, не только по свойству характера, но и из опасения, что может нежданно-негаданно схватить сердце и его застанут в неподобающе жалком виде, Михаил Михайлович почти всегда отказывался от приглашений, которые наперебой получал от писателей, режиссеров, артистов. Правда, помню, что бывал у Юзовского. С ним Михаил Михайлович был, пожалуй, наиболее близок и доверителен. Однажды ходили к Борису Чиркову, который играл на гитаре и пел популярные тогда песни. Послушали и вскоре ушли. Как-то пригласил Сергей Эйзенштейн. Михаил Михайлович долго отговаривался, ссылаясь на нездоровье. Но Эйзенштейн очень настаивал. Тогда Михаил Михайлович "выдвинул" новый аргумент: он-де сейчас в таком состоянии, при котором ему тяжело находиться среди людей. Он был уверен, что у Сергея Михайловича соберутся гости. Эйзенштейн сказал: "Никого не будет. Просто я очень хочу видеть вас у себя". Пришлось пойти.
Михаил Михайлович часто расспрашивал меня о Ленинграде, об общих знакомых. И вот однажды я рассказала ему о встрече с Николаем Леопольдовичем Брауном (как сейчас помню, это было у Дома книги), который рассказал о том, чему был свидетелем, когда наши войска покидали Таллинн: бомба попала в пароход, люди очутились в воде, и кто-то, не умеющий плавать, схватился за торчащую из воды какую-то "рогульку", которая оказалась... миной. Михаил Михайлович особого интереса к моему рассказу не проявил,- так, поулыбался слегка. Но вот через несколько дней я услышала в комнате за стеной (а жила я на хозяйской половине, вместе с Балкашевыми) смех. Можно даже сказать, хохот. Михаил Михайлович просто давился от хохота. А когда вышел, сказал, что сегодня был третий случай, когда он смеялся, сочиняя рассказ. И прочитал "Рогульку".
Слушая "Рогульку", я не могла не думать о недавно покинутом мной Ленинграде, о страшной жизни под ежедневным обстрелом, и мне, честно говоря, было совсем не до смеха. И я сказала, что, может быть, не надо было писать эту "Рогульку". Что сама по себе история, конечно, забавная, но уместно ли обращать в шутку, в общем-то, горькое, трагическое происшествие? Ведь рассказ будут читать наши бойцы. Что они скажут?
Он очень рассердился. Сказал, что я ничего не понимаю. Он сам воевал и хорошо знает, как смех, веселая шутка необходимы на фронте. Смех скрашивает тяжелый окопный быт, отвлекает от грустных мыслей, поднимает боевой дух и так далее. Короче говоря, я прослушала целую лекцию о смехе на войне.