Вернувшись из Москвы, Герман рассказывал мне, как происходила процедура награждения. Она была проста и недлинна: стоя у стола, М. И. Калинин вручал награжденному коробку с орденом, говорил: "Поздравляю вас, товарищ!" - и пожимал ему руку.
   Все так и шло, покуда к столу не приблизился Зощенко. Протянув и ему коробку с орденом, Калинин обеими руками задержал руку Зощенко, поближе всмотрелся в его лицо и с ласковым каким-то удивлением сказал:
   - Вот вы, оказывается, какой, Михаил Михайлович!
   Цельность его натуры, несгибаемой при всей ее деликатности, была отчетливо заметна и в первые месяцы блокады Ленинграда.
   Мы виделись в то нелегкое время часто: Зощенко приходил в Радиокомитет, а я там бывал ежедневно. Литературно-драматический отдел с первых дней войны выпускал семь раз в неделю свою "Радиохронику" - большую передачу, состоявшую из выступлений писателей, деятелей искусства, науки, репортажей с фронта, великолепных стихов Ольги Берггольц и антифашистских фельетонов.
   Ежедневное сочинение этих фельетонов доводило меня до исступления. Я писал их тут же в Радиокомитете, читал своему редактору Г. П. Макогоненко, он выслушивал их скептически-хмуро и говорил:
   - Не смешно. Сейчас я запру тебя в этой комнате, ты перепиши все заново и, когда получится смешно, постучи в дверь - я открою.
   Таким образом, в общую трагичность ленинградской блокады вплеталась и моя крохотная драма - у меня не получалось смешно.
   А Зощенко писал для "Радиохроники" мало: вместе с Евгением Шварцем он срочно сочинял в те дни сатирическую антифашистскую комедию "Под липами Берлина", она писалась для театра Н. П. Акимова.
   Изумление перед тем, на что оказался способным фашизм, боль и гнев затрудняли комедийную работу авторов - пьеса тоже получилась не слишком смешной.
   И запомнился мне Зощенко того горького времени не тем, что он поденно писал для радио: сценок, сочиненных им, было не так уж много, и вряд ли, читанные нынче, они поразили бы современного читателя.
   Запомнился мне Михаил Михайлович опять-таки личностью своей, всем своим неизменным обликом. Ничто в нем не стронулось с места. Даже внешне. В те тяжкие дни многие окружавшие меня люди, да и сам я, хоть как-то переменились. Зловещая печать блокады - голода, холода, пещерной тьмы - не могла остаться бесследной. Отражалось это в людях по-разному: изменялись одежда, обувь, походка, голос, выражение лица, глаз, очертания фигуры - я уж не говорю о поступках, о поведении. Изменения эти происходили в людях и в дрянную сторону - происходила кристаллизация человеческих характеров. А некоторые и попросту рассыпались в порошок.
   Зощенко оставался таким, каким был всегда. Он не утеплялся кофтами, галошами, толстыми шарфами. Он оставался все таким же аккуратным, я бы даже сказал - "элегантным", если бы это дурацкое слово так вопиюще не подходило ни к блокаде, ни к самому Михаилу Михайловичу. Он не похудел и не почернел лицом: худеть ему было не из чего - он всегда был худ, а природной смуглости лица доставало ему и без военных лишений. Походка его не стала торопливой он и до войны никогда никуда не опаздывал. Опаздывают ведь чаще всего люди, едущие в автомашинах, а Зощенко был пешеходом.
   И голос его, тональность, что ли, остались нетронутыми; не появилось в них ни тревоги, ни какой-либо особой строгой собранности. Все мы, очевидно невольно, полагали, что надо покончить с кое-какими нашими глубоко штатскими, мирными замашками. Зощенко не потребовалось корректировать в себе ничего. Быть может, сказалось здесь, что еще в молодости, в первую мировую войну, он был отличным, отважным военным. Во всяком случае, определение храбрости, по Льву Толстому, складно ложилось на характер Зощенко. Храбрый человек - это тот, кто делает то, что следует, писал Толстой.
   Мужество Зощенко было именно таким.
   Из огромного социального опыта нам уже вдосталь известно, что в определенных жизненных обстоятельствах мирного времени от человека порой требуется мужество под стать тому, что проявляется на полях сражений.
   Было в Михаиле Михайловиче что-то от Гоголя - в характере, в том, что он писал, в судьбе. Страстная жажда нравственного проповедничества; душевное смятение от постоянных, раздирающих сердце поисков смысла жизни, идеалов; чувство непереносимой писательской ответственности перед глазами ("очами", по Гоголю) народа. А ведь у великих писателей, наделенных сатирическим талантом, это проповедничество, и эти поиски, и эта не прощающая никакой лжи беспощадная ответственность - особенно, адово терзающи.
   Мы знаем, в каких муках умер Гоголь, сжегший второй том "Мертвых душ".
   За несколько дней до своей смерти Зощенко сказал:
   - Умирать надо вовремя. Я опоздал.
   В сорок четвертом году в Ленинграде еще действовали ночные пропуска без них после полуночи появляться на улице запрещалось.
   А приключилось однажды так, что человек десять литераторов задержались в писательском клубе допоздна: когда хватились, оказалось - уже далеко за полночь. Ночных пропусков ни у кого из нас не было, в том числе и у Зощенко. Однако порешили мы коллективно так: авось проскочим, минуя военные патрули.
   С тем и вышли с улицы Воинова на Литейный.
   Идти пришлось недолго, метров триста, - задержали нас тут же, на Литейном.
   Улица была погружена в военную темень, электрический фонарик патрульного офицера нащупал нас, сбил в кучу, два солдата встали рядом. Перспектива была ясна - сидеть нам до утра в комендатуре.
   Офицер потребовал ночные пропуска. Михаил Михайлович протянул ему свой паспорт. Прежде чем спрятать его в планшет, офицер осветил фонариком первую страничку.
   И внезапно лицо его утратило всю свою суровость и служебную подозрительность.
   - Товарищ Зощенко! - сказал он с почтительным восхищением. По-видимому, ему хотелось сказать что-то еще, но он лишь добавил совершенно по-домашнему: - Здравствуйте, товарищ Зощенко... Эти граждане с вами?
   - Со мной, - кивнул Михаил Михайлович.
   И мы были пропущены всей гурьбой.
   Признательность народного читателя к Зощенко была необыкновенно велика. И она особенно ценна тем, что была совершенно произвольной, не побуждаемой и не возбуждаемой званиями автора, парадными статьями и юбилейными книгами о нем. Слава Михаила Михайловича зародилась и выросла в коммунальных квартирах, в трамваях, в жестких бесплацкартных вагонах - без телевидения, без кино, без современных мощных средств коммуникации.
   Впрочем, разве есть на свете что-нибудь мощнее коммуникаций, создаваемых человеческими душами?..
   2 1
   1 Вопр. лит. 1988. № 7. С. 228-233.
   К этому прекрасному и уютному залу ленинградского писательского клуба заскорузло в былые годы в моей душе настороженно-брезгливое чувство. Я входил сюда ощетинясь, даже когда он бывал пуст. Густота воспоминаний мгновенно заполняла его враждебностью, необходимостью внутренне обороняться.
   Мучительство начиналось с клубного порога: еще в раздевалке срабатывала мгновенная реакция - с кем-то не поздороваться, кому-то еле кивнуть. После каждого собрания их становилось все больше, они накапливались все проворнее, и в их угодливо толпящуюся среду порой впархивали даже друзья. Я запутывался и терял право на это старомодное чистоплюйство: кого могло озаботить, что ему не подают руки, если речь шла о жизни и смерти? Так им тогда казалось, и они не всегда ошибались, ибо судьба многих писателей обрывалась в этом зале, на этой фанерной трибуне - в те годы она была для нас лобным местом.
   Наши тогдашние собрания сколачивались, как серийные гробы на конвейере. В моей памяти они впечатаны единой моделью: узкий помост сцены без занавеса, длинный стол, покрытый красной скатертью, и дюжина стульев для президиума, он гуськом угрюмо появлялся из высокой дворцовой двери позади сцены. Кто входил в его состав, постепенно утрачивало значение: для коварной судьбы не было неприкосновенных, она надергивала свои жертвы и среди руководства. И чем сильнее леденил их страх, тем истовее они исполняли свою сторожевую роль.
   Не следует думать, что все это делалось лицемерно. Люди научились расчесывать себя до искусственной страсти. Терялось ощущение реальности происходящего, исчезала нормальная логика, она приобрела маниакальный характер - решительно все оказывалось возможным, и чем нелепее возводились обвинения, тем они чудились достовернее, уже не требующими решительно никаких доказательств. Да и какие могли понадобиться доказательства, когда обвиняемый тут же на онемевших ногах выкарабкивался из зала и, взойдя на еще не остывшую от жара трибуну, признавался в чем ни попадя!
   Безумие становилось нормой. До такой степени оно становилось обыденным, что и дома, среди верных друзей эта норма не осуждалась, она казалась неизбежной, уклонение от нее могло бы принести больше бед, нежели покорство. Сознание было вывихнуто. Даже те, кто отлично понимал мерзость происходящего, убеждали себя и друг друга, что всякая попытка заступничества вызовет еще более крутую волну репрессий. Ну как же ты не понимаешь, что своим сопротивлением ты только подведешь всех нас!
   И вот в этом удушливом, липком воздухе нравственного уродства, в смраде самоистязаний и самодоносов внезапно произошло нечто неслыханное. Сейчас уже мало кто помнит о том писательском собрании - свидетели вымерли, а те, кто еще уцелел, вспоминают его со жгущим память стыдом.
   В тот день нас собрали по чрезвычайному поводу. Настолько чрезвычайному, что в помощь нашему ленинградскому секретарю Всеволоду Кочетову приехал всесоюзный секретарь Константин Симонов.
   И на этот раз нам было хоть и смутно, но загодя известно, по какой главной причине мы поголовно высвистаны в опостылевший от беспрерывных проработок зал.
   Мы знали, что на днях состоялась в клубной гостиной встреча приезжих англичан-студентов с Анной Андреевной Ахматовой и Михаилом Михайловичем Зощенко. И на этой встрече Зощенко совершил чудовищную политическую ошибку, наговорив бог знает какую антисоветчину. Эти зловещие слухи доползли до нас, как всегда в те времена, изувеченные отсутствием нормальной человеческой информации: их передавали шепотом, округляя от ужаса глаза. И хотя все это происходило уже после смерти Сталина, однако пистолетная инерция страха продолжала торчать в спине между лопаток.
   Но все-таки было одно обстоятельство, изначально разнящее это наше собрание от тоскливого сериала всех иных. Дело в том, что Михаила Михайловича Зощенко любили. Не было на моей долгой памяти ни одного писателя, к которому испытывали бы подобное редчайшее единодушие любви и уважения. Я говорю буквально о всей пестроте ленинградского писательства, где постоянно хватало - хватает и сейчас - всякой мути. Однако общность высокого, ничем и никем не замутненного мнения о личности Зощенко подымала его над извилистыми интригами групповой поножовщины.
   Во всяком случае, мне казалось, что неправедная жестокость, обрушившаяся на Михаила Михайловича в августе сорок шестого года, ни в ком из ленинградских писателей не вызвала злорадства.
   Я отлично помню то ощущение раздавленности и унижения, которое навалилось на нас в актовом зале Смольного во время развязного, площадно-грубого и литературоведчески полуграмотного доклада Жданова. Обычно писатели с быстротой звука при любой команде начальства проделывали солдатский экзерсис "На караул!", но тогда, в Смольном, ни один литератор не нашел в себе нравственных сил немедля отмобилизоваться применительно к подлости: никто, ни один человек не ринулся после доклада к трибуне доколачивать Ахматову и Зощенко.
   Естественно, впоследствии тотчас опомнились самые законопослушные - те, кто с хоругвями вышагивают по бокам любого правительственного постановления. Но даже и они - так мне тогда казалось - хотя и гнали Зощенко с гончей сноровкой на возможный выстрел хозяина, но делали это без особого псиного азарта, а скорее по казенной служебной надобности. И в своем закадычном кругу они даже огорчались: ну зачем же такой замечательный писатель и человек сочинил этот гадкий пасквиль про обезьянку! И теперь не только ему, но и нам всем приходится это расхлебывать...
   После смерти Сталина начались послабления - так издавна принято называть все, что облегчает жизнь народа. Светлая полоса должна была коснуться своим крылом и безнадежной судьбы Зощенко - она длилась уже десять лет. Писатели нетерпеливо дожидались, что наконец-то с имени Михаила Михайловича будет снята анафема.
   Но тут внезапно оказалось, что он сам угробил себя на этой дьявольской встрече с капиталистическими студентами! На кой ляд ему понадобилось дискредитировать историю своей Родины перед этими безусловно враждебными сопляками!
   Так, или примерно так, сокрушалась подавляющая часть писательского собрания. Они были раздосадованы на Михаила Михайловича - ему от всей души желают добра, а он снова понуждает их встревать в рискованную ситуацию.
   Начало нашего собрания несколько запоздало. Стало известно: Симонов, Кочетов и весь секретариат уговаривают Зощенко выступить сейчас и со всей полнотой и искренностью признать свою глубоко порочную ошибку. Его заверили, что товарищи по перу учтут чистосердечное раскаяние и вернут ему свое доверие. Уговаривали его настолько искренне, ласково и душевно, что им, пожалуй, чудилось - во всяком случае, хотелось думать, - вот покается Михаил Михайлович, пропесочат его немножко - и все обойдется. Вообще-то еще ни с кем никогда так не получалось, но сейчас горизонт прояснился. Может, Зощенко и проскочит.
   Уговорили.
   Он согласился выступить.
   Тишина на собраниях бывает различная. Шумливо-невнимательная. Чинно-равнодушная. Одобрительная. Враждебная. Гнетущая...
   Здесь же произошло нечто иное.
   Речь Михаила Михайловича Зощенко, как только он произнес первые несколько фраз, зазвучала в обморочной тишине.
   Отчеканивая слова, резким и безжалостным голосом он требовал, чтобы мы вместе с ним оскорбились низостью грязного поругания его чести. Быть может, "требовал" - это не совсем точно. Он хотел, чтобы мы поняли: брань, которой облил его Жданов, непереносима и для нас.
   Мне казалось: он не сомневался, что мы поймем. Его речь была заряжена силой необычайной мощи. Мощью непривычного тогда еще для нас человеческого достоинства, духовной и душевной прозрачности и одновременно такой детской незащищенности, что, слушая его, невозможно было удержаться от спазма в горле.
   Я не видел лиц писателей, они сидели спиной, затылками ко мне, - я стоял в конце переполненного зала в центральном проходе, судорожно заглатывая слезы. Восхищение гордостью Михаила Михайловича, его бесстрашием, и безумная жалость к нему, к его одиночеству, и желание броситься к нему на помощь - все это сплавилось воедино пламенем его чистоты. И я нисколько не сомневался, что весь зал сейчас опален им.
   Тем временем обморочная тишина в зале постепенно становилась иной. Я этого не ощутил. Единство со всеми переполняло меня, продолжало переполнять.
   А Зощенко видел лица писателей. И прочитав на них то, что там было изображено, внезапно оборвал свою речь и произнес:
   - Не надо мне вашего снисхождения, не надо мне вашего Друзина...
   Махнув рукой, сошел с трибуны и двинулся к двери со сцены.
   Почувствовав, что наступил миг, когда нам надо немедленно поддержать его, я зааплодировал, уверенный - сию же секунду мои аплодисменты будут подхвачены залом.
   В полной, и теперь уже гнетущей, тишине жалко прозвучал мой одинокий хлопок.
   На меня обернулись. Все скопом обернулись.
   И тогда, уже поняв всю глубину моего идиотского заблуждения, я захлопал изо всех сил в каком-то восторге отчаяния...
   Более тридцати лет не возникало у меня охоты рассказывать об этом писательском собрании. Не вспоминал о нем потому, что опасался выглядеть уж слишком нескромно-прозорливым: вот, дескать, один-единственный отважился - и угадал.
   А ведь, по правде, ничуть не отважился. Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.
   В том-то и дело, - снова повторю! - что я был совершенно убежден: исповедь Зощенко растопит ржавое сердце нашего зала и, уж во всяком случае, Михаила Михайловича поддержит множество наших общих милейших, добрейших, совершенно порядочных друзей.
   Фамилий называть не стану, почти никого из тех, на кого мог я тогда, пусть подсознательно, надеяться, уже давно нет в живых.
   Собрание длилось долго. И на этот раз Зощенко был изничтожен окончательно.
   Попутно, особо не задерживаясь, председательствующий Всеволод Кочетов произнес какую-то презрительно-осуждающую фразу о той личности, что посмела аплодировать.
   Из клуба в этот вечер мы выходили втроем: два моих друга замечательные, широко известные писатели, великолепные интеллигентные люди, преклонявшиеся перед талантом Зощенко, - и я.
   Один из них - его произведения и тогда, и ныне восхищают меня - сказал мне, слишком широко улыбаясь:
   - Ну для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?
   Я не знал, что ответить.
   - Помимо того, что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.
   Тут вмешался второй писатель:
   - Погоди, - сказал он первому. - Не брани его. Он и сам поймет, что поступил, как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. - Он взял меня за локоть. - Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь никакого отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.
   - Но ведь это же неправда. И он же видел!
   - Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей, рядом с тобой, толпилась туча народа.
   - Да ничего серьезного ему не грозит, - отмахнулся первый писатель. Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только, пожалуйста, не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат... Если хочешь, я скажу тебе совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все остальное - эти собрания, все эти массовые дружные поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые иногда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписывают, - все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренне, а что - по внешнему принуждению. Встанут на наше место - и поймут. И судить будут о нас по тем рукописям, что мы оставим в столе...
   Дней через пять после собрания меня вызвали к секретарю.
   Я не воспользовался советами ни первого писателя, ни второго, хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями.
   А то, что мне пришлось поплатиться за свой жалкий хлопок, уже не представляет никакого интереса.
   Л. Рахманов
   "УВАЖАЕМЫЕ ЧИТАТЕЛИ!" 1
   1 Воспоминания. С. 212-227.
   Конечно, о Зощенко следовало бы писать только тем, кто давно и хорошо его знал, дружил с ним долгие годы, кому действительно есть что о нем рассказать. Уж слишком суесловили о нем люди, совершенно его не знавшие и не понимавшие. Нет, я имею в виду даже не самые трудные времена для Зощенко. Я сейчас говорю о вполне благополучных годах, когда популярность его была высока, выше, чем у многих его коллег.
   Пожалуй, ни о ком другом не существовало таких разноречивых мнений и как о писателе, и как о человеке. Можно, скажем, легко понять, почему наивные души, не искушенные в тонкостях литературных оценок, считали его всего лишь развлекателем, смехачом, но ведь подчас чуть ли не такого же мнения придерживались профессиональные критики, люди большой культуры.
   Меня когда-то до крайности удивило и огорчило то, что написал Луначарский в журнале "30 дней": он прямо, без обиняков, отдал предпочтение тонкому, интеллигентному юмору Ильфа и Петрова перед "грубоватым" Зощенко. Откровенно говоря, меня огорчило не столько само это суждение (ошибиться может любой, самый умный и образованный критик), сколько то, что Ильф и Петров, эти превосходные и талантливейшие люди, преклонявшиеся, насколько я знаю, перед Михаилом Михайловичем, многим ему как писатели обязанные, могли промолчать, не оспорить это обидное и неверное сравнение. И вообще, к чему умалять достоинства одного, чтобы - пускай заслуженно - похвалить других?
   Впрочем, Зощенко был настолько великодушен, что неловкая фраза Луначарского в предисловии к "Золотому теленку" ничуть не испортила его дружбы с авторами этого прекрасного романа. Другое дело, что он не мог не видеть, как несерьезно относятся к его книгам иные серьезные критики. Правда, первые его вещи сразу заметили и с легкой руки Горького высоко оценили. Сам Горький и дальше был внимателен к Зощенко, писал ему восхищенные письма, которые мы прочли много позже; в интересе же литературной критики к Зощенко наступил многолетний перерыв. Лишь после долгой раскачки нашлись исследователи его творчества, причем исследователи преимущественно молодые - Евгения Журбина, Цезарь Вольпе, Анна Бескина, маститые так и не снизошли. Недаром те же Ильф и Петров в фельетоне "Литературный трамвай" через каждые несколько строк повторяли грустную фразу: "А о Зощенко опять не пишут...".
   О Зощенко-человеке в широкой публике гуляли ложные представления. Может быть, как раз потому, что его популярность у массового читателя была огромна, в том числе среди тех, кто и книги-то не брал в руки, а слышал его рассказы только с эстрады или в устном изложении случайного собеседника: в бане, в вагоне, в очереди к парикмахеру, - автор этих смешных историй скоро стал личностью, с одной стороны, почти нарицательной, с другой - почти легендарной. Его частной жизнью интересовались, рисовали себе его облик, характер, привычки и, по большей части, жестоко ошибались, представляя его себе таким, каким он и отдаленно не был.
   Помню, он с кроткой улыбкой рассказал, как прислали ему на дом счет из ресторана "Северный", который помещался напротив Московского вокзала, называвшегося в то время Октябрьским. Счет на четыреста рублей. За что? За ужин... Разумеется, Михаил Михайлович ни сном ни духом не ведал об этом пиршестве: какая-то развеселая компания записала съеденное и выпитое на счет писателя Зощенко, а администрация ресторана поверила в это, разузнала адрес - и прислала ему этот счет. Не помню, чем кончилось дело (возможно, что Зощенко с его обязательностью и щепетильностью решил заплатить по чужому счету, записанному на его имя), зато хорошо представляю, как гоготали эти нахалы, придумав такой шикарный трюк: "Пусть Зощенко платит!" По принципу: "А кто платить будет? Пушкин?.."
   Вносило путаницу и то, что рассказы Зощенко нэповских лет написаны от первого лица, от лица стоеросового мещанина, его-то нередко и отождествляли с автором. Повод к недоразумениям подавали и исполнители рассказов Зощенко с эстрады - пошловатые конферансье, дурные чтецы, плохие актеры. Опять же происходила подмена: Зощенко мысленно видели бойким эстрадником с ловко зачесанной плешью и развязными жестами. Всю жизнь Зощенко воевал с мещанством, а случилось так, что как раз мещанином, циничным, наглым, его и восприняли - этого деликатнейшего, скромнейшего человека с нежной душой, который при всей мягкости своей натуры страстно и глубоко ненавидел подлость, коварство, хамство, алчность и прочие свойства воинствующего мещанства.
   Да, мы не были близко знакомы, тем более дружны, и не только из-за значительной разницы в возрасте - дружил же я с Евгением Шварцем, ровесником Михаила Михайловича. Полагаю, что много значил здесь пиетет перед редкостной силы талантом, поразившим меня еще в юности, этим непостижимым волшебным даром, позволявшим в рассказе на одну страничку творить литературное чудо. Глупо, но меня всегда брала оторопь, когда я видел в живом воплощении, одетым в обычную пиджачную пару, то самое диво, которым восхищался заочно. Так, до сих пор не могу себе простить, что до обидного редко встречался с Юрием Николаевичем Тыняновым, относившимся ко мне с постоянным благосклонным вниманием. Так, лишь в пятидесятые годы познакомился с Юрием Олешей, молодая "Зависть" которого за три десятилетия до того произвела на меня ослепительное впечатление. Мятый пиджак, седая щетина на щеках и угрюмый, пронизывающий взгляд исподлобья - вот каким я увидел Олешу, автора солнечных пейзажей Одессы и летней Москвы.
   Что касается Зощенко, то, когда мы уже познакомились, главным препятствием к более короткому знакомству был, пожалуй, характер Михаила Михайловича, об особенностях которого он с достаточной откровенностью написал в автобиографической повести "Перед восходом солнца". Этот замкнутый, сдержанный и меланхоличный характер необидно держал на известной дистанции почти всех, с кем он общался, даже близких приятелей, даже друзей, даже "Серапионовых братьев".
   Но бывали и исключения, в основном это относилось к женщинам. Не надо думать, что я посмею коснуться интимной сферы, я говорю о другом. Его неподдельный интерес к самым тонким душевным движениям собеседника, чаще же собеседницы, ибо женщины это особенно ценят, невольно располагал к откровенности, которую Михаил Михайлович никогда не употреблял во зло, иначе говоря, поведанные ему секреты сохранял в тайне. А если, как истый литератор, и использовал для своей работы тот или иной штрих, деталь, поворот сюжета, то так искусно и далеко уводил от "подлинника", что никто и не догадывался об "адресате". (Как известно, история литературы знает массу примеров обратного порядка.)