Страница:
Было это давно, в самом начале тридцатых годов. Мне очень нравилась одна женщина. Но у нее был муж и постоянный любовник. Надежд на ответ у меня было мало. Я уезжал в Ялту. Эта дама обещала приехать туда или - это уж непременно - написать мне. С надеждой на встречу или хотя бы письмо я и отбыл к берегу Черного моря. Перед самым отъездом вдруг выдался миг, когда я отчетливо, в полной яви представил себе, как прихожу на ялтинскую почту к окошечку с надписью: "До востребования". Живо вообразил, как барышня быстро, ловкими пальцами перебирает конверты, и подумал: одно письмо при такой быстроте легко пропустить. Попросить же ее посмотреть еще раз мне не даст моя болезненная застенчивость. А вот если будет два письма на мое имя стоять рядом, то не заметить их куда сложнее. Недолго думая, я взял обрывок первой попавшейся газеты, запечатал в конверт, надписал: "Ялта, M. M. Зощенко. До востребования".
Когда, выдержав в нетерпении несколько дней, я робко подошел к окошечку на почте и спросил, нет ли корреспонденции на мое имя, девушка подала мне единственный, мой собственный конверт.
Та дама тогда так и не приехала в Ялту, не написала мне ни слова.
Прошло много, около десяти лет. В то время мне очень по душе пришлась одна москвичка. Не хочу называть ее имени. Я был в Москве, мы сидели у меня в гостиничном номере, пили легкое вино, вели, как мне казалось, к обоюдному удовольствию, приятный разговор. Вдруг зазвонил телефон. Звонил директор сада "Эрмитаж", сказал мне, что в театре битком, что публика как-то узнала, что я в Москве, и буквально требует, чтобы я выступил со своими последними рассказами, не давая всячески производимым шумом вести концерт дальше. Но мне было очень хорошо, тепло, уютно с этой женщиной. Директор сада упрашивал, уговаривал, настаивал. Я отказывался. Наконец я повесил трубку, не дав согласия. Взглянул на милое лицо моей гостьи. Она же в ответ с нехорошим, каким-то даже гаденьким смешком сказала: "Как это вы, так сильно любящий свою славу, могли отказаться от выступления перед такой огромной толпой своих почитателей?" Глубоко уязвленный, я спросил у нее: "А почему вы, собственно, решили, что я так уж сильно люблю свою славу?" Она: "Ну как же, а стали бы вы иначе писать сам себе письма в Ялту до востребования?.." И тут же пояснила, что ее муж работает в органах ГПУ и вся корреспонденция на мое имя всегда и всюду давно уже перлюстрировалась. В ГПУ, продолжила она с тем же недобрым смешком, долго недоумевали, зачем я сам (конверт подписан моим почерком) послал себе в Ялту это странное послание, содержащее всего лишь обрывок газеты. В конце концов в органах было решено, что я сделал это из соображений често- и славолюбия: наверняка девушка с почты, вставляя конверт с моим именем на литеру "3", разболтает по всей Ялте: "Зощенко приехал, Зощенко приехал..."
С тех пор до нынешнего дня самые мои простые поступки воспринимались совсем не так, как я их совершал..."
Такой фразой Михаил Михайлович закончил свой рассказ 1.
1 От составителя. Несмотря на то, что этот эпизод присутствует и в воспоминаниях Сильвы Гитович (см. с. 281 настоящего издания), мы решили включить в сборник оба варианта, поскольку, различаясь лишь некоторыми деталями, и тот и другой имеют определенную информативную ценность.
Этот рассказ Зощенко я записала в тот же вечер, по горячему, обжигающему следу. Теперь кляну себя - сколь нещадно, столь же и бессмысленно, - что не записывала каждый разговор с ним. Пустых среди них не было. Но тогда казалось, что память, в те годы молодая и крепкая, схватливая, сохранит в дальних своих уголках все до единой подробности. Увы, моя память меня обманула. К счастью, несколько тогдашних записей все же есть. Вот отрывки из них. Привожу их, почти не корректируя, так, как было записано сразу после очередной беседы:
"После злополучной встречи с английскими студентами он почти совсем (а чуть позднее - совсем) перестал работать. Когда прихожу к нему в очередной раз и спрашиваю, что делал, пока не видались, он с печальной своей полуулыбкой отвечает: "Раскладывал пасьянсы... Писать? А для чего мне писать? Для славы? Мне довольно той, что была. Ради денег? Да я и в молодости был совсем равнодушен к обогащению. Литература наша, - продолжал Зощенко, - стала похожа на политическую ноту, где нельзя ошибиться и в одной запятой. Раньше мне казалось, что главная задача писателя - помочь исправить что-то, думал, что литература - огромная сила. Впервые понял, что у нас политика куда как важнее литературы и литература целиком подчинена ей, на похоронах Горького, когда урну поочередно несли Сталин и другие члены тогдашнего правительства. Ближайшие же друзья покойного загонялись окриком "На вторую трибуну!" туда, откуда ничего почти не было видно. Похороны были превращены, по сути дела, в политическую демонстрацию, имевшую минимальное касательство к литературе и литераторам.
Теперь мои счеты с литературою покончены. Хотя есть соблазн помериться силами с противником, высказать до конца свою точку зрения на происходящее, на жизнь вообще. Но кто же напечатает такое? Можно писать только "в стол", да и это небезопасно (у Зощенко с самого начала травли был собран чемоданчик на случай ареста с предшествующим ему обыском). Можно еще, конечно, попробовать писать "эзоповым языком". Но, во-первых, на это уже как-то нет сил. А во-вторых, и это страшный риск: редакторы стали так боязливы и мнительны (раньше били только авторов, а теперь и редакторов тоже), что и самому Эзопу едва ли удалось бы пробиться сквозь заслон их "бдительного" ока... Такую игру можно вести, только будучи очень обеспеченным человеком без публикаций и без пенсии на что, в случае проявления такой смелости, кормить семью? Такую игру можно вести только "за золотым столом"".
Одиночество показало Зощенко всю свою лютую крутость. Даря мне свою фотографию, он сделал такую надпись: "С надеждой на дружбу". Это он-то мне... До сих пор, беря в руки эту удивительно схожую фотографию, я ощущаю оглушающую боль и чувство какой-то неловкости перед Зощенко.
Одинок он был и дома. Он с нежной страстностью, ревниво скрываемой от посторонних (а может, и от самого Валерия), любил сына. Болезненно переживал, что жизнь его как-то не сложилась. В неудачах сына винил себя, свое насильственное отлучение от общества. В какой-то мере так оно и было: теперь-то общеизвестно, что слова Сталина о том, что дети у нас не несут ответа за "грехи" родителей, чудовищно, иезуитски расходились с действительным положением вещей. Уже тогда, отучившись на театроведческом отделении Театрального института, Валерий, перебиваясь в основном случайными заработками, начал попивать. Нынче на сестрорецком кладбище рядом с Михаилом Михайловичем, по обе стороны от него покоятся и сын, и жена. Вера Владимировна несколько раз появлялась в комнате Зощенко, когда я бывала у него. При ее появлении Михаил Михайлович как-то сразу каменел, замолкал, замыкался. Помню, как однажды она, изящным движением поправляя волосы, сказала: "А вы знаете, Галина Константиновна, ведь Михаил погубил мой талант: я так писала сочинения в гимназии..."
Недоверие к существующему порядку вещей с годами все усиливалось в душе Зощенко. Он говорил мне, что вот ему предложила Публичная библиотека сдать в ее фонды весь его архив, поставив дату вскрытия хоть в 2000 году. Но он не верит, что это обещание в любой критический момент не будет нарушено. И не сдал...
После встречи с Зощенко Нагибин был очень огорчен и даже чуть обижен, что Зощенко на его просьбу дать ему прочесть рукопись второй части "Перед восходом солнца" ответил отказом. Впоследствии Михаил Михайлович объяснил мне, что отказ был вызван не столько боязнью, сколько соображениями иного порядка. Еще отрывок из моих старых записей: "Он говорит, что, наверное, тогда, когда писал "Перед восходом солнца", с ума сошел, так донага раздев свою душу перед читателем. А кроме того, в этой повести такие сложные копания в психологии, что какой-нибудь молодой, с еще не окрепшей душой, человек может пойти тем же путем и безысходно завязнуть в сложнейших лабиринтах собственной психики". Мне он тоже не дал эту рукопись, каждую встречу обещая сделать это в следующий раз...
Теперь я расскажу о последней встрече и предшествующем ей событии. И о похоронах.
Весной 1958 года в Ленинград приехал муж Мирели Шагинян, дочери Мариэтты Сергеевны. С Мирелью мы были дружны. Виктор привез от Мариэтты Сергеевны для Зощенко бутылку отборного армянского коньяку и еще какие-то подарки. До этого я была у Зощенко с неделю назад. Набираю спокойно его номер. Он берет трубку, я говорю о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ: "Как хорошо, что вы звоните. Я только что получил наконец авторские экземпляры вышедшего в свет однотомника, очень хочу подарить вам его. Приходите в ближайшие дни". Я ему снова принялась толковать о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ - снова о том, чтобы я пришла за книгой. И так несколько раз. Вдруг он совсем замолк - ни коротких гудков, ни звуков голоса. Молчание. Охваченная беспокойством, я помчалась в комнату, лихорадочно зажгла сигарету - и снова к телефону. Короткие гудки. В течение получаса кручу диск. Наконец Михаил Михайлович берет трубку и вновь говорит о своей книге. Он не помнил, что несколько минут назад мы с ним говорили... Конечно, мы тогда уж не осмелились идти к Зощенко. Недели две спустя он позвонил сам. Вот это и была моя последняя с ним встреча...
Встретил он меня словами: "А ведь я чуть не сдох..." И поведал о том, что за последнее время у него были странные удары с потерей памяти. Что сделали ему все анализы. Все оказалось в полном порядке. И продолжил так: "Домашние упрекают меня - что же это я, написавший "Возвращенную молодость", суть которой в том, что все в жизни человека зависит от него самого, не могу справиться с непонятным заболеванием. И я вдруг понял - у меня просто нет желания быть здоровым, нет желания бежать смерти... Зачем мне жить, если я не имею возможности писать так, как я хочу, как могу, как умею? А для чего без работы жизнь?" Увы, это не было громкой фразой: на похоронах Валерий расскажет мне, что даже в предсмертном бреду отец бессознательно выталкивал изо рта кислородную подушку... В сущности, умер он не от болезни, а оттого, что устал жить.
В ту последнюю встречу (помню, я пришла с букетом алых тюльпанов, чтобы поздравить его с выходом книги, а он, несмотря на то что сам в рот не брал шоколада, несмотря на свое болезненное состояние, приготовил и поставил на тумбочку непочатый набор конфет) он подарил мне свой однотомник. Уже с надписью "С дружбой", а не "С надеждой на дружбу", как было на фотографии.
Сердечно распростившись, мы расстались, условившись о встрече после моего приезда (я ненадолго уезжала в Киев).
Возвращалась с остановкой в Москве. С вокзала - сразу к Шагинянам. До сих пор помню выражение лица Мирели, открывшей дверь. Еще не переступив порога, я узнала от нее, что звонила Вера Владимировна из Сестрорецка. Михаил Михайлович совсем плох, без сознания, начинается отек легких. Она не в силах добиться, чтобы на дом приехали сделать электрокардиограмму и другие необходимые анализы. Следующим ранним утром снова звонок - Зощенко скончался. Днем снова звонок - начались хлопоты о погребении, но места на Литераторских мостках Волкова кладбища ленинградское начальство не дает. Тут нужно было видеть Мариэтту Сергеевну. Она не отходила от телефона. Ее возмущенным голосом, не просящим, а гневным, казалось, было заполнено все обширное пространство двухэтажной квартиры. Она звонила с требованием дать место на Литераторских мостках, где погребены многие десятки лучших деятелей русской и советской культуры, для такого замечательного мастера, каким был Зощенко. Звонила в Союз писателей, центральный и ленинградский. В "Известия". В ленинградский обком партии. Все ее старания остались втуне...
Я в тот же вечер выехала в Ленинград. Видимо, из опасения каких-либо эксцессов, связанных с объявлением о смерти Зощенко, в "Ленинградской правде" не было указано то ли место, где будет проходить гражданская панихида, то ли час - сейчас уже не помню. Видимо, из тех же соображений в толпе, заполонившей здание Ленинградского союза писателей, и среди множества людей, сгрудившихся у входа (в доме всем пришедшим проститься с Михаилом Михайловичем не хватило места), то там, то сям мелькали милицейские фуражки...
В гробу Зощенко выглядел словно бы спящим, смерть не исказила его черты: те же чуть поднятые брови, слегка приподнятые уголки рта живо напоминали его печальную полуулыбку. Его сделали за пятнадцать лет гонений полумертвецом еще при жизни - наверное, потому он выглядел в гробу будто бы живым, будто бы спящим... И перед этим покойным ликом, перед лицом смерти вдруг разыгралась омерзительная сцена.
Гражданская панихида мерно шла своим чередом. Все произносили прекрасно-возвышенные слова о стойкости, смелости, огромном таланте, редкой доброте, о непоправимой утрате, которую понесла отечественная словесность. Дали слово ленинградскому писателю Леониду Борисову. Он, в числе других добрых слов, сказал, что Зощенко был патриотом, что не единожды он получал приглашение переехать на жительство за границу, но он не мыслил жизни вне России. И тут внезапно тишину прорезал визгливый вскрик поэта Прокофьева, вступившего в "полемику" с Борисовым. По зале прокатился возмущенный шорох. Конец панихиды был смят. Я вышла из залы. В кулуарах было полно людей. Они стояли, сидели на диванах, на стульях, на подоконниках. Рядом кто-то возмущенно шептал: "Какое надругательство... На Литераторских мостках не разрешили хоронить. Привезли тело из Сестрорецка и обратно в Сестрорецк повезут хоронить..."
Вскоре раздался перестук молотков. Закрытый гроб поплыл по комнатам и коридорам Дома писателей.
Мы - Дима Поляновский, мой сокурсник по институту Репина Виктор Носкович, жена Виктора художница Нина Лекаренко, которая в молодые годы в течение почти десяти лет была близко знакома с Зощенко, - поймали какую-то машину, шофер которой согласился отвезти нас к Сестрорецкому кладбищу. Туда приехало сравнительно немного людей. У свежевырытой могилы гроб снова открыли. Панихида продолжилась. Лучше всех говорили Шостакович и Берггольц.
Подошел Валя. Звал на поминки. Но идти в дом без хозяина казалось немыслимым. Мы доехали до Лисьего Носа и в придорожной столовке вчетвером помянули Михаила Михайловича.
M. Мухранская
БЕЗ ЛИТЕРАТУРЫ
(c) М. Мухранская, 1990.
Меня многие упрекали: почему я не вела дневник?
Что ж, наверное, перед будущими биографами M. M. Зощенко я виновата. Но не перед Михаилом Михайловичем! Двенадцать последних лет его жизни я чуть ли не каждый день видела его у себя, но дорожила нашими отношениями не потому, что он знаменитый писатель. Для меня он был просто человек, которого несправедливо и жестоко обидели, и вот он приходит в мой дом, чтобы отдохнуть от забот и на время забыть свои горести.
Человек приходит к человеку. Доверяет ему свой покой. И что же? Он - за дверь, а я вынимаю дневник и записываю, в каком он пребывал настроении, что делал и о чем говорил? Так, что ли? Но ведь это нелепо. Бестактно. Это, можно сказать, предательство. Именно так я считаю. Ну а тем, кто думает, что коль я ничего не записывала, то зря Михаил Михайлович приходил в мой дом, отвечу: а что, если он приходил, как раз спасаясь от всяческих записей?
Я и сейчас сомневаюсь, нужен ли мой рассказ. Ведь никаких "исторических событий" под крышей моего дома не произошло. Но мне говорят: надо. О таком человеке, как Зощенко, все важно знать.
Ну что ж. Расскажу, что помню.
Начну, пожалуй, с того, что никогда не заводила разговоров на литературные темы. И он тоже - лишь в редких случаях говорил о литературных делах. Я не спрашивала его о семье, о людях, с которыми он поддерживал отношения, о том, чем в тот или иной день было занято его время до прихода ко мне, - словом, я не спрашивала его ни о чем, что находилось за пределами интересов, которыми жил мой дом. И потому он рассказывал мне лишь то, что хотел, делился лишь тем, чем ему было необходимо со мной поделиться.
Время от времени он приходил в очень плохом состоянии. Что-то опять в очередной раз случилось - какая-то новая неприятность. Если заговорит, я, конечно, разговор поддержу - постараюсь успокоить, развеять его страхи и опасения, отвлечь от тяжелых дум. Но, бывало, придет и молчит, весь вечер промолчать может. Я копошусь на кухне, вяжу или, если очень устала за день, прилягу и задремлю, а он все сидит и думает о своем. Потом встанет и так же молча уйдет. В такие вечера я не тревожила его разговорами. Я вообще старалась не мешать ему жить своей жизнью. Здесь у нас был как бы негласный сговор. И никто не хотел его нарушать. Видимо, именно это - прежде всего привлекало его в мой дом...
А познакомилась я с Михаилом Михайловичем еще до войны. Как и он, я жила в писательском кооперативе на канале Грибоедова, но пути наши как-то не пересекались. Однажды мы с мужем, Михаилом Юрьевичем Блейманом, зашли к Стеничам. Переводчик Валентин Осипович Стенич с женой жили этажом ниже, и мы часто у них бывали. И вот на сей раз встретили там Михаила Михайловича. Был какой-то незначительный разговор - не помню. До начала войны и отъезда в эвакуацию я его больше не видела. Так что знакомство оказалось шапочным.
Эвакуировали нас в Алма-Ату. Муж (он был сценарист, теоретик кино) стал работать на кинофабрике. Там же вскоре начал сотрудничать и Михаил Михайлович. Эвакуированным кинематографистам была отдана под общежитие гостиница "Дом Советов", и недолгое время Михаил Михайлович занимал там один из номеров, а затем переехал куда-то. Иногда я встречала его на улице, здоровались, перекидывались несколькими словами и расходились... Нет, никогда я не думала, что он войдет в нашу жизнь!
Вскоре после возвращения из эвакуации, весной 1946 года, недалеко от дома я как-то столкнулась с Михаилом Михайловичем. Он спросил, не может ли чем-нибудь быть нам полезным. Я очень любила читать, без книг не жила, и сказала, что если он даст почитать какую-нибудь интересную книгу, то буду благодарна. В тот же вечер он принес только что вышедший собственный сборник рассказов и повестей. Я, честно говоря, весьма небрежно отреагировала на подарок (книга была с дарственной надписью). Как это понимать? Значит, из всех существующих на свете интересных книг самой интересной он считает свою?
Не знаю, обиделся он или нет, только начиная с этого вечера он стал приходить к нам все чаще и чаще. Однажды принес купленную в коммерческом магазине (который нам был недоступен) банку консервированных ананасов. На его глазах мы с сыном моментально ее уничтожили. На другой день он снова поставил на стол такую же банку. И снова - момент, и банка пуста. Видимо, приняв нашу тоску по вкусным вещам за пристрастие именно к ананасам, он стал приносить их нам ежедневно. Ну и кончилось тем, чем должно было кончиться: уже сам вид этого недавно недоступного для нас изысканного продукта стал вызывать отвращение. Тогда Михаил Михайлович "перешел" на торты из "Севера", тогдашнего "Норда"...
В первые годы после войны у меня не было телефона. И, естественно, Михаил Михайлович не всегда мог предупредить о своем приходе. Придет иногда, а дома никого нет. В таких случаях он заходил в квартиру (у него был свой ключ), обедал (обед всегда ждал его на столе), отдыхал и, уходя, оставлял записку. Этих записок сохранилось множество. И почти в каждой из них несколько слов, но обязательно о том, что он сегодня съел или наоборот - что не съел, не мог съесть. Еда, питание - это было одной из самых больных проблем его жизни. Тут у него было полное неблагополучие. Он и ходить-то к нам начал, по сути дела, из-за того, что, сев однажды за стол, вдруг почувствовал: может есть!
Помню, когда он пришел в тот день, я как раз кормила сына обедом. Предложила и ему пообедать. Он начал отказываться. Сказал, что у него нигде, даже у себя дома, толком поесть не получается. Нет аппетита. Обычно он что-нибудь перехватит, пожует на ходу кусочек - и все. И так, мол, было всегда - сколько он себя помнит.
Я все-таки уговорила его. Сел. Осторожно так повозил по тарелке вилкой, поковырял, попробовал на язык. Проглотил. И такое удивление отразилось на его лице... С этого дня он стал к нам ходить буквально по часам: к завтраку, обеду и ужину. И на ужин обязательно приносил с собой что-нибудь вкусное.
Никогда не забуду комическую ситуацию, связанную с теми днями, когда Михаил Михайлович только начал у нас "столоваться". Он считал, что, по правилам хорошего тона, неприлично доедать все, что положили тебе на тарелку: немного, но надо оставить. Я, конечно, тоже знала об этом "правиле", но война заставила забыть множество всевозможных правил, а это в первую очередь. И вот в следующий его приход, думая, что накануне слишком много ему положила - потому он и не доел, я уменьшила порцию. Он с видимым аппетитом принялся за еду, но снова чуть-чуть оставил. Пришлось уменьшить еще. Потом еще и еще... Я уже догадалась, в чем дело, но остановиться не могла. Любопытно: чем же все это кончится? И когда наконец я поставила перед ним тарелку с маленькой, в одну ложку, кучкой картофельного пюре, он взмолился: "Могу я получить нормальную порцию?!"
Обиделся. А я поняла, что подшучивать над ним опасно. По-видимому, так истрепаны его нервы, так много и часто в последние годы его унижали, что даже самые легкие уколы болезненны для его самолюбия.
Ну вот, например, такой уж вовсе невинный с моей стороны поступок... Жили у нас два снегиря - семейная парочка. Товарищ моего сына принес как-то еще одного - самца, похожего, как две капли воды, на нашего. Приходит Михаил Михайлович и видит, что на подоконнике сидят две совершенно одинаковые птички. Спрашивает: "А откуда тут второй снегиришка взялся?" Мне бы ответить, как было: мол, Юркин товарищ принес. Но я сделала большие глаза: "Где? Я вижу только одного..."
Как же он рассердился! Мне пришлось потом долго его успокаивать. Просила прощения, обещала оставить свои "глупые шуточки". А как их оставить, когда сам он подковырнуть, подкусить (конечно, совсем необидно, по-доброму) был очень не прочь! И ты волей-неволей настраиваешься на заданную им "волну".
Я вот не раз слышала и читала, будто Михаил Михайлович был человеком замкнутым, а то и вовсе - мрачным, угрюмым. Что ж, вполне возможно, что в непривычной, неудобной для себя обстановке он в самом деле мог показаться кому-то именно таким. Но я его таким не знаю. Не помню. Нет, конечно, все его неприятности, страдания, муки остались в памяти: и август 1946 года, когда он пришел прощаться, думая, что его арестуют; и растянувшаяся на несколько месяцев нервотрепка, последовавшая за его встречей с английскими студентами; и его обиды на разбежавшихся, как от чумы, вчерашних друзей и товарищей... Забыть этого нельзя. Но хорошо помню и вот что: даже в самые тяжелые времена, как бы ни угнетали, ни подавляли Михаила Михайловича обстоятельства, он не терял веры в лучшие для себя и для всей нашей страны времена, и его никогда не покидало то, что принято называть чувством юмора. Он приходил к нам не за сочувствием, не с жалобами на свою судьбу. Он приходил отдыхать от ее ударов. И, видимо, поэтому не "втравлял" нас в свои переживания. Устав от сложных взаимоотношений, возникших у него с внешним миром, он искал в нашем доме простых и спокойных житейских радостей. И, как я смею предполагать, нашел их. Он оставлял за дверью все свои боли и неудачи и становился не писателем Зощенко, со всей известностью своего гордого и печального имени, а обыкновенным домашним человеком - исключительно добрым, заботливым и... Я вот недавно спросила сына: "Каким ты его запомнил?" И он, не задумываясь, ответил: "Веселым!"
Михаил Михайлович - веселый человек? Нет, наверное, это сказано слишком сильно. Я бы внесла такую поправку: он умел и любил быть веселым. Когда он нас веселил и, глядя на нас, сам веселился, я чувствовала: в эти минуты он-то и был, как говорят, настоящим, самим собой, тем самым, каким был задуман и сотворен, - настолько естественно и свободно это у него получалось.
Вот играют они с сыном в карты, в "подкидного дурака". Михаилу Михайловичу не везет: не идет карта. И вот раз за разом он начинает жульничать. Притом делает это так напоказ неумело, так нарочито неловко, так комично он выглядит, совершая очередную шулерскую манипуляцию, что мы умираем со смеху. Мы - это я и сын, а у Михаила Михайловича невинно-недоумевающее лицо: чего, мол, смеются? Наконец сын не выдерживает: "Михаил Михайлович! Кончайте свои арапские штучки!" Ему обидно: карта идет, а выиграть не может... На другой день, прибежав из школы и не успев сбросить пальто, жаждущий взять реванш за вчерашнее поражение сын уже с порога кричит: "Где арап?!" А "арап", едва услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, залез... под стол и там трясется от смеха: ему нравится, что его так называют. Недолго покружив по комнате, сын находит Михаила Михайловича и в восторге вытягивает его из-под стола. И снова - бой, "арапские штучки" и смех до упаду. А однажды зашла к сыну знакомая девочка, его ровесница. Они играют, и она захотела сыграть. Ну и, конечно, вскоре схватила Михаила Михайловича за руку - как всегда, намеренно-неуклюже он передернул карту. Швырнув свою колоду на стол, девочка в крайнем возмущении закричала: "Михаил Михайлович, вы - жила!" Он удивился: "А что такое жила?" А потом все спрашивал, озорно поблескивая глазами: "А где та очаровательная Юркина подруга, которая меня жилой назвала?"
Когда, выдержав в нетерпении несколько дней, я робко подошел к окошечку на почте и спросил, нет ли корреспонденции на мое имя, девушка подала мне единственный, мой собственный конверт.
Та дама тогда так и не приехала в Ялту, не написала мне ни слова.
Прошло много, около десяти лет. В то время мне очень по душе пришлась одна москвичка. Не хочу называть ее имени. Я был в Москве, мы сидели у меня в гостиничном номере, пили легкое вино, вели, как мне казалось, к обоюдному удовольствию, приятный разговор. Вдруг зазвонил телефон. Звонил директор сада "Эрмитаж", сказал мне, что в театре битком, что публика как-то узнала, что я в Москве, и буквально требует, чтобы я выступил со своими последними рассказами, не давая всячески производимым шумом вести концерт дальше. Но мне было очень хорошо, тепло, уютно с этой женщиной. Директор сада упрашивал, уговаривал, настаивал. Я отказывался. Наконец я повесил трубку, не дав согласия. Взглянул на милое лицо моей гостьи. Она же в ответ с нехорошим, каким-то даже гаденьким смешком сказала: "Как это вы, так сильно любящий свою славу, могли отказаться от выступления перед такой огромной толпой своих почитателей?" Глубоко уязвленный, я спросил у нее: "А почему вы, собственно, решили, что я так уж сильно люблю свою славу?" Она: "Ну как же, а стали бы вы иначе писать сам себе письма в Ялту до востребования?.." И тут же пояснила, что ее муж работает в органах ГПУ и вся корреспонденция на мое имя всегда и всюду давно уже перлюстрировалась. В ГПУ, продолжила она с тем же недобрым смешком, долго недоумевали, зачем я сам (конверт подписан моим почерком) послал себе в Ялту это странное послание, содержащее всего лишь обрывок газеты. В конце концов в органах было решено, что я сделал это из соображений често- и славолюбия: наверняка девушка с почты, вставляя конверт с моим именем на литеру "3", разболтает по всей Ялте: "Зощенко приехал, Зощенко приехал..."
С тех пор до нынешнего дня самые мои простые поступки воспринимались совсем не так, как я их совершал..."
Такой фразой Михаил Михайлович закончил свой рассказ 1.
1 От составителя. Несмотря на то, что этот эпизод присутствует и в воспоминаниях Сильвы Гитович (см. с. 281 настоящего издания), мы решили включить в сборник оба варианта, поскольку, различаясь лишь некоторыми деталями, и тот и другой имеют определенную информативную ценность.
Этот рассказ Зощенко я записала в тот же вечер, по горячему, обжигающему следу. Теперь кляну себя - сколь нещадно, столь же и бессмысленно, - что не записывала каждый разговор с ним. Пустых среди них не было. Но тогда казалось, что память, в те годы молодая и крепкая, схватливая, сохранит в дальних своих уголках все до единой подробности. Увы, моя память меня обманула. К счастью, несколько тогдашних записей все же есть. Вот отрывки из них. Привожу их, почти не корректируя, так, как было записано сразу после очередной беседы:
"После злополучной встречи с английскими студентами он почти совсем (а чуть позднее - совсем) перестал работать. Когда прихожу к нему в очередной раз и спрашиваю, что делал, пока не видались, он с печальной своей полуулыбкой отвечает: "Раскладывал пасьянсы... Писать? А для чего мне писать? Для славы? Мне довольно той, что была. Ради денег? Да я и в молодости был совсем равнодушен к обогащению. Литература наша, - продолжал Зощенко, - стала похожа на политическую ноту, где нельзя ошибиться и в одной запятой. Раньше мне казалось, что главная задача писателя - помочь исправить что-то, думал, что литература - огромная сила. Впервые понял, что у нас политика куда как важнее литературы и литература целиком подчинена ей, на похоронах Горького, когда урну поочередно несли Сталин и другие члены тогдашнего правительства. Ближайшие же друзья покойного загонялись окриком "На вторую трибуну!" туда, откуда ничего почти не было видно. Похороны были превращены, по сути дела, в политическую демонстрацию, имевшую минимальное касательство к литературе и литераторам.
Теперь мои счеты с литературою покончены. Хотя есть соблазн помериться силами с противником, высказать до конца свою точку зрения на происходящее, на жизнь вообще. Но кто же напечатает такое? Можно писать только "в стол", да и это небезопасно (у Зощенко с самого начала травли был собран чемоданчик на случай ареста с предшествующим ему обыском). Можно еще, конечно, попробовать писать "эзоповым языком". Но, во-первых, на это уже как-то нет сил. А во-вторых, и это страшный риск: редакторы стали так боязливы и мнительны (раньше били только авторов, а теперь и редакторов тоже), что и самому Эзопу едва ли удалось бы пробиться сквозь заслон их "бдительного" ока... Такую игру можно вести, только будучи очень обеспеченным человеком без публикаций и без пенсии на что, в случае проявления такой смелости, кормить семью? Такую игру можно вести только "за золотым столом"".
Одиночество показало Зощенко всю свою лютую крутость. Даря мне свою фотографию, он сделал такую надпись: "С надеждой на дружбу". Это он-то мне... До сих пор, беря в руки эту удивительно схожую фотографию, я ощущаю оглушающую боль и чувство какой-то неловкости перед Зощенко.
Одинок он был и дома. Он с нежной страстностью, ревниво скрываемой от посторонних (а может, и от самого Валерия), любил сына. Болезненно переживал, что жизнь его как-то не сложилась. В неудачах сына винил себя, свое насильственное отлучение от общества. В какой-то мере так оно и было: теперь-то общеизвестно, что слова Сталина о том, что дети у нас не несут ответа за "грехи" родителей, чудовищно, иезуитски расходились с действительным положением вещей. Уже тогда, отучившись на театроведческом отделении Театрального института, Валерий, перебиваясь в основном случайными заработками, начал попивать. Нынче на сестрорецком кладбище рядом с Михаилом Михайловичем, по обе стороны от него покоятся и сын, и жена. Вера Владимировна несколько раз появлялась в комнате Зощенко, когда я бывала у него. При ее появлении Михаил Михайлович как-то сразу каменел, замолкал, замыкался. Помню, как однажды она, изящным движением поправляя волосы, сказала: "А вы знаете, Галина Константиновна, ведь Михаил погубил мой талант: я так писала сочинения в гимназии..."
Недоверие к существующему порядку вещей с годами все усиливалось в душе Зощенко. Он говорил мне, что вот ему предложила Публичная библиотека сдать в ее фонды весь его архив, поставив дату вскрытия хоть в 2000 году. Но он не верит, что это обещание в любой критический момент не будет нарушено. И не сдал...
После встречи с Зощенко Нагибин был очень огорчен и даже чуть обижен, что Зощенко на его просьбу дать ему прочесть рукопись второй части "Перед восходом солнца" ответил отказом. Впоследствии Михаил Михайлович объяснил мне, что отказ был вызван не столько боязнью, сколько соображениями иного порядка. Еще отрывок из моих старых записей: "Он говорит, что, наверное, тогда, когда писал "Перед восходом солнца", с ума сошел, так донага раздев свою душу перед читателем. А кроме того, в этой повести такие сложные копания в психологии, что какой-нибудь молодой, с еще не окрепшей душой, человек может пойти тем же путем и безысходно завязнуть в сложнейших лабиринтах собственной психики". Мне он тоже не дал эту рукопись, каждую встречу обещая сделать это в следующий раз...
Теперь я расскажу о последней встрече и предшествующем ей событии. И о похоронах.
Весной 1958 года в Ленинград приехал муж Мирели Шагинян, дочери Мариэтты Сергеевны. С Мирелью мы были дружны. Виктор привез от Мариэтты Сергеевны для Зощенко бутылку отборного армянского коньяку и еще какие-то подарки. До этого я была у Зощенко с неделю назад. Набираю спокойно его номер. Он берет трубку, я говорю о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ: "Как хорошо, что вы звоните. Я только что получил наконец авторские экземпляры вышедшего в свет однотомника, очень хочу подарить вам его. Приходите в ближайшие дни". Я ему снова принялась толковать о приезде Виктора и о Мариэтте Сергеевне. Он в ответ - снова о том, чтобы я пришла за книгой. И так несколько раз. Вдруг он совсем замолк - ни коротких гудков, ни звуков голоса. Молчание. Охваченная беспокойством, я помчалась в комнату, лихорадочно зажгла сигарету - и снова к телефону. Короткие гудки. В течение получаса кручу диск. Наконец Михаил Михайлович берет трубку и вновь говорит о своей книге. Он не помнил, что несколько минут назад мы с ним говорили... Конечно, мы тогда уж не осмелились идти к Зощенко. Недели две спустя он позвонил сам. Вот это и была моя последняя с ним встреча...
Встретил он меня словами: "А ведь я чуть не сдох..." И поведал о том, что за последнее время у него были странные удары с потерей памяти. Что сделали ему все анализы. Все оказалось в полном порядке. И продолжил так: "Домашние упрекают меня - что же это я, написавший "Возвращенную молодость", суть которой в том, что все в жизни человека зависит от него самого, не могу справиться с непонятным заболеванием. И я вдруг понял - у меня просто нет желания быть здоровым, нет желания бежать смерти... Зачем мне жить, если я не имею возможности писать так, как я хочу, как могу, как умею? А для чего без работы жизнь?" Увы, это не было громкой фразой: на похоронах Валерий расскажет мне, что даже в предсмертном бреду отец бессознательно выталкивал изо рта кислородную подушку... В сущности, умер он не от болезни, а оттого, что устал жить.
В ту последнюю встречу (помню, я пришла с букетом алых тюльпанов, чтобы поздравить его с выходом книги, а он, несмотря на то что сам в рот не брал шоколада, несмотря на свое болезненное состояние, приготовил и поставил на тумбочку непочатый набор конфет) он подарил мне свой однотомник. Уже с надписью "С дружбой", а не "С надеждой на дружбу", как было на фотографии.
Сердечно распростившись, мы расстались, условившись о встрече после моего приезда (я ненадолго уезжала в Киев).
Возвращалась с остановкой в Москве. С вокзала - сразу к Шагинянам. До сих пор помню выражение лица Мирели, открывшей дверь. Еще не переступив порога, я узнала от нее, что звонила Вера Владимировна из Сестрорецка. Михаил Михайлович совсем плох, без сознания, начинается отек легких. Она не в силах добиться, чтобы на дом приехали сделать электрокардиограмму и другие необходимые анализы. Следующим ранним утром снова звонок - Зощенко скончался. Днем снова звонок - начались хлопоты о погребении, но места на Литераторских мостках Волкова кладбища ленинградское начальство не дает. Тут нужно было видеть Мариэтту Сергеевну. Она не отходила от телефона. Ее возмущенным голосом, не просящим, а гневным, казалось, было заполнено все обширное пространство двухэтажной квартиры. Она звонила с требованием дать место на Литераторских мостках, где погребены многие десятки лучших деятелей русской и советской культуры, для такого замечательного мастера, каким был Зощенко. Звонила в Союз писателей, центральный и ленинградский. В "Известия". В ленинградский обком партии. Все ее старания остались втуне...
Я в тот же вечер выехала в Ленинград. Видимо, из опасения каких-либо эксцессов, связанных с объявлением о смерти Зощенко, в "Ленинградской правде" не было указано то ли место, где будет проходить гражданская панихида, то ли час - сейчас уже не помню. Видимо, из тех же соображений в толпе, заполонившей здание Ленинградского союза писателей, и среди множества людей, сгрудившихся у входа (в доме всем пришедшим проститься с Михаилом Михайловичем не хватило места), то там, то сям мелькали милицейские фуражки...
В гробу Зощенко выглядел словно бы спящим, смерть не исказила его черты: те же чуть поднятые брови, слегка приподнятые уголки рта живо напоминали его печальную полуулыбку. Его сделали за пятнадцать лет гонений полумертвецом еще при жизни - наверное, потому он выглядел в гробу будто бы живым, будто бы спящим... И перед этим покойным ликом, перед лицом смерти вдруг разыгралась омерзительная сцена.
Гражданская панихида мерно шла своим чередом. Все произносили прекрасно-возвышенные слова о стойкости, смелости, огромном таланте, редкой доброте, о непоправимой утрате, которую понесла отечественная словесность. Дали слово ленинградскому писателю Леониду Борисову. Он, в числе других добрых слов, сказал, что Зощенко был патриотом, что не единожды он получал приглашение переехать на жительство за границу, но он не мыслил жизни вне России. И тут внезапно тишину прорезал визгливый вскрик поэта Прокофьева, вступившего в "полемику" с Борисовым. По зале прокатился возмущенный шорох. Конец панихиды был смят. Я вышла из залы. В кулуарах было полно людей. Они стояли, сидели на диванах, на стульях, на подоконниках. Рядом кто-то возмущенно шептал: "Какое надругательство... На Литераторских мостках не разрешили хоронить. Привезли тело из Сестрорецка и обратно в Сестрорецк повезут хоронить..."
Вскоре раздался перестук молотков. Закрытый гроб поплыл по комнатам и коридорам Дома писателей.
Мы - Дима Поляновский, мой сокурсник по институту Репина Виктор Носкович, жена Виктора художница Нина Лекаренко, которая в молодые годы в течение почти десяти лет была близко знакома с Зощенко, - поймали какую-то машину, шофер которой согласился отвезти нас к Сестрорецкому кладбищу. Туда приехало сравнительно немного людей. У свежевырытой могилы гроб снова открыли. Панихида продолжилась. Лучше всех говорили Шостакович и Берггольц.
Подошел Валя. Звал на поминки. Но идти в дом без хозяина казалось немыслимым. Мы доехали до Лисьего Носа и в придорожной столовке вчетвером помянули Михаила Михайловича.
M. Мухранская
БЕЗ ЛИТЕРАТУРЫ
(c) М. Мухранская, 1990.
Меня многие упрекали: почему я не вела дневник?
Что ж, наверное, перед будущими биографами M. M. Зощенко я виновата. Но не перед Михаилом Михайловичем! Двенадцать последних лет его жизни я чуть ли не каждый день видела его у себя, но дорожила нашими отношениями не потому, что он знаменитый писатель. Для меня он был просто человек, которого несправедливо и жестоко обидели, и вот он приходит в мой дом, чтобы отдохнуть от забот и на время забыть свои горести.
Человек приходит к человеку. Доверяет ему свой покой. И что же? Он - за дверь, а я вынимаю дневник и записываю, в каком он пребывал настроении, что делал и о чем говорил? Так, что ли? Но ведь это нелепо. Бестактно. Это, можно сказать, предательство. Именно так я считаю. Ну а тем, кто думает, что коль я ничего не записывала, то зря Михаил Михайлович приходил в мой дом, отвечу: а что, если он приходил, как раз спасаясь от всяческих записей?
Я и сейчас сомневаюсь, нужен ли мой рассказ. Ведь никаких "исторических событий" под крышей моего дома не произошло. Но мне говорят: надо. О таком человеке, как Зощенко, все важно знать.
Ну что ж. Расскажу, что помню.
Начну, пожалуй, с того, что никогда не заводила разговоров на литературные темы. И он тоже - лишь в редких случаях говорил о литературных делах. Я не спрашивала его о семье, о людях, с которыми он поддерживал отношения, о том, чем в тот или иной день было занято его время до прихода ко мне, - словом, я не спрашивала его ни о чем, что находилось за пределами интересов, которыми жил мой дом. И потому он рассказывал мне лишь то, что хотел, делился лишь тем, чем ему было необходимо со мной поделиться.
Время от времени он приходил в очень плохом состоянии. Что-то опять в очередной раз случилось - какая-то новая неприятность. Если заговорит, я, конечно, разговор поддержу - постараюсь успокоить, развеять его страхи и опасения, отвлечь от тяжелых дум. Но, бывало, придет и молчит, весь вечер промолчать может. Я копошусь на кухне, вяжу или, если очень устала за день, прилягу и задремлю, а он все сидит и думает о своем. Потом встанет и так же молча уйдет. В такие вечера я не тревожила его разговорами. Я вообще старалась не мешать ему жить своей жизнью. Здесь у нас был как бы негласный сговор. И никто не хотел его нарушать. Видимо, именно это - прежде всего привлекало его в мой дом...
А познакомилась я с Михаилом Михайловичем еще до войны. Как и он, я жила в писательском кооперативе на канале Грибоедова, но пути наши как-то не пересекались. Однажды мы с мужем, Михаилом Юрьевичем Блейманом, зашли к Стеничам. Переводчик Валентин Осипович Стенич с женой жили этажом ниже, и мы часто у них бывали. И вот на сей раз встретили там Михаила Михайловича. Был какой-то незначительный разговор - не помню. До начала войны и отъезда в эвакуацию я его больше не видела. Так что знакомство оказалось шапочным.
Эвакуировали нас в Алма-Ату. Муж (он был сценарист, теоретик кино) стал работать на кинофабрике. Там же вскоре начал сотрудничать и Михаил Михайлович. Эвакуированным кинематографистам была отдана под общежитие гостиница "Дом Советов", и недолгое время Михаил Михайлович занимал там один из номеров, а затем переехал куда-то. Иногда я встречала его на улице, здоровались, перекидывались несколькими словами и расходились... Нет, никогда я не думала, что он войдет в нашу жизнь!
Вскоре после возвращения из эвакуации, весной 1946 года, недалеко от дома я как-то столкнулась с Михаилом Михайловичем. Он спросил, не может ли чем-нибудь быть нам полезным. Я очень любила читать, без книг не жила, и сказала, что если он даст почитать какую-нибудь интересную книгу, то буду благодарна. В тот же вечер он принес только что вышедший собственный сборник рассказов и повестей. Я, честно говоря, весьма небрежно отреагировала на подарок (книга была с дарственной надписью). Как это понимать? Значит, из всех существующих на свете интересных книг самой интересной он считает свою?
Не знаю, обиделся он или нет, только начиная с этого вечера он стал приходить к нам все чаще и чаще. Однажды принес купленную в коммерческом магазине (который нам был недоступен) банку консервированных ананасов. На его глазах мы с сыном моментально ее уничтожили. На другой день он снова поставил на стол такую же банку. И снова - момент, и банка пуста. Видимо, приняв нашу тоску по вкусным вещам за пристрастие именно к ананасам, он стал приносить их нам ежедневно. Ну и кончилось тем, чем должно было кончиться: уже сам вид этого недавно недоступного для нас изысканного продукта стал вызывать отвращение. Тогда Михаил Михайлович "перешел" на торты из "Севера", тогдашнего "Норда"...
В первые годы после войны у меня не было телефона. И, естественно, Михаил Михайлович не всегда мог предупредить о своем приходе. Придет иногда, а дома никого нет. В таких случаях он заходил в квартиру (у него был свой ключ), обедал (обед всегда ждал его на столе), отдыхал и, уходя, оставлял записку. Этих записок сохранилось множество. И почти в каждой из них несколько слов, но обязательно о том, что он сегодня съел или наоборот - что не съел, не мог съесть. Еда, питание - это было одной из самых больных проблем его жизни. Тут у него было полное неблагополучие. Он и ходить-то к нам начал, по сути дела, из-за того, что, сев однажды за стол, вдруг почувствовал: может есть!
Помню, когда он пришел в тот день, я как раз кормила сына обедом. Предложила и ему пообедать. Он начал отказываться. Сказал, что у него нигде, даже у себя дома, толком поесть не получается. Нет аппетита. Обычно он что-нибудь перехватит, пожует на ходу кусочек - и все. И так, мол, было всегда - сколько он себя помнит.
Я все-таки уговорила его. Сел. Осторожно так повозил по тарелке вилкой, поковырял, попробовал на язык. Проглотил. И такое удивление отразилось на его лице... С этого дня он стал к нам ходить буквально по часам: к завтраку, обеду и ужину. И на ужин обязательно приносил с собой что-нибудь вкусное.
Никогда не забуду комическую ситуацию, связанную с теми днями, когда Михаил Михайлович только начал у нас "столоваться". Он считал, что, по правилам хорошего тона, неприлично доедать все, что положили тебе на тарелку: немного, но надо оставить. Я, конечно, тоже знала об этом "правиле", но война заставила забыть множество всевозможных правил, а это в первую очередь. И вот в следующий его приход, думая, что накануне слишком много ему положила - потому он и не доел, я уменьшила порцию. Он с видимым аппетитом принялся за еду, но снова чуть-чуть оставил. Пришлось уменьшить еще. Потом еще и еще... Я уже догадалась, в чем дело, но остановиться не могла. Любопытно: чем же все это кончится? И когда наконец я поставила перед ним тарелку с маленькой, в одну ложку, кучкой картофельного пюре, он взмолился: "Могу я получить нормальную порцию?!"
Обиделся. А я поняла, что подшучивать над ним опасно. По-видимому, так истрепаны его нервы, так много и часто в последние годы его унижали, что даже самые легкие уколы болезненны для его самолюбия.
Ну вот, например, такой уж вовсе невинный с моей стороны поступок... Жили у нас два снегиря - семейная парочка. Товарищ моего сына принес как-то еще одного - самца, похожего, как две капли воды, на нашего. Приходит Михаил Михайлович и видит, что на подоконнике сидят две совершенно одинаковые птички. Спрашивает: "А откуда тут второй снегиришка взялся?" Мне бы ответить, как было: мол, Юркин товарищ принес. Но я сделала большие глаза: "Где? Я вижу только одного..."
Как же он рассердился! Мне пришлось потом долго его успокаивать. Просила прощения, обещала оставить свои "глупые шуточки". А как их оставить, когда сам он подковырнуть, подкусить (конечно, совсем необидно, по-доброму) был очень не прочь! И ты волей-неволей настраиваешься на заданную им "волну".
Я вот не раз слышала и читала, будто Михаил Михайлович был человеком замкнутым, а то и вовсе - мрачным, угрюмым. Что ж, вполне возможно, что в непривычной, неудобной для себя обстановке он в самом деле мог показаться кому-то именно таким. Но я его таким не знаю. Не помню. Нет, конечно, все его неприятности, страдания, муки остались в памяти: и август 1946 года, когда он пришел прощаться, думая, что его арестуют; и растянувшаяся на несколько месяцев нервотрепка, последовавшая за его встречей с английскими студентами; и его обиды на разбежавшихся, как от чумы, вчерашних друзей и товарищей... Забыть этого нельзя. Но хорошо помню и вот что: даже в самые тяжелые времена, как бы ни угнетали, ни подавляли Михаила Михайловича обстоятельства, он не терял веры в лучшие для себя и для всей нашей страны времена, и его никогда не покидало то, что принято называть чувством юмора. Он приходил к нам не за сочувствием, не с жалобами на свою судьбу. Он приходил отдыхать от ее ударов. И, видимо, поэтому не "втравлял" нас в свои переживания. Устав от сложных взаимоотношений, возникших у него с внешним миром, он искал в нашем доме простых и спокойных житейских радостей. И, как я смею предполагать, нашел их. Он оставлял за дверью все свои боли и неудачи и становился не писателем Зощенко, со всей известностью своего гордого и печального имени, а обыкновенным домашним человеком - исключительно добрым, заботливым и... Я вот недавно спросила сына: "Каким ты его запомнил?" И он, не задумываясь, ответил: "Веселым!"
Михаил Михайлович - веселый человек? Нет, наверное, это сказано слишком сильно. Я бы внесла такую поправку: он умел и любил быть веселым. Когда он нас веселил и, глядя на нас, сам веселился, я чувствовала: в эти минуты он-то и был, как говорят, настоящим, самим собой, тем самым, каким был задуман и сотворен, - настолько естественно и свободно это у него получалось.
Вот играют они с сыном в карты, в "подкидного дурака". Михаилу Михайловичу не везет: не идет карта. И вот раз за разом он начинает жульничать. Притом делает это так напоказ неумело, так нарочито неловко, так комично он выглядит, совершая очередную шулерскую манипуляцию, что мы умираем со смеху. Мы - это я и сын, а у Михаила Михайловича невинно-недоумевающее лицо: чего, мол, смеются? Наконец сын не выдерживает: "Михаил Михайлович! Кончайте свои арапские штучки!" Ему обидно: карта идет, а выиграть не может... На другой день, прибежав из школы и не успев сбросить пальто, жаждущий взять реванш за вчерашнее поражение сын уже с порога кричит: "Где арап?!" А "арап", едва услышав, как поворачивается в замочной скважине ключ, залез... под стол и там трясется от смеха: ему нравится, что его так называют. Недолго покружив по комнате, сын находит Михаила Михайловича и в восторге вытягивает его из-под стола. И снова - бой, "арапские штучки" и смех до упаду. А однажды зашла к сыну знакомая девочка, его ровесница. Они играют, и она захотела сыграть. Ну и, конечно, вскоре схватила Михаила Михайловича за руку - как всегда, намеренно-неуклюже он передернул карту. Швырнув свою колоду на стол, девочка в крайнем возмущении закричала: "Михаил Михайлович, вы - жила!" Он удивился: "А что такое жила?" А потом все спрашивал, озорно поблескивая глазами: "А где та очаровательная Юркина подруга, которая меня жилой назвала?"