Страница:
Но тут Михаил Михайлович вскочил со своей кровати и принялся показывать знаками, что он и есть Зощенко, которого зовут к телефону.
Молчаливое это притязание привело человека, стоявшего у стола, в смятение. Он недоверчиво оглядел Михаила Михайловича с головы до ног, пожал плечами и только после этого протянул ему телефонную трубку.
Оказалось, что звонят из Союза писателей, чтобы сообщить, что секретарь примет Зощенко сегодня во второй половине дня. Выслушав эту добрую весть и поблагодарив, Михаил Михайлович снова улегся, но заснуть не пытался, понимая, что без объяснений с соседями по комнате теперь уж дело не обойдется. Так оно действительно и оказалось.
- Значит, вы тот самый Зощенко и есть? - адресовался к нему лежащий на соседней кровати плотный пожилой человек, глядя на него с интересом.
Михаил Михайлович подтвердил, что тот самый.
И сразу же к его кровати подошло несколько любопытных, а один даже присел у него в ногах.
По словам Михаила Михайловича, это было похоже на то, как если бы с ним приключился на улице обморок и вокруг столпились любопытствующие и недоумевающие прохожие. Однако очень скоро он понял, что недоумевающих здесь не так уж много. Выяснилось, что некоторые обитатели "Боярского зала" (так почему-то именовалась комната, в которой происходила вся эта сцена) читали не только "Приключения обезьяны", но и многие другие его рассказы и вовсе не склонны считать Зощенко злопыхателем и клеветником. А один из собеседников Михаила Михайловича, тот самый, что устроился у него в ногах, вообще отказывался верить в то, что сыр-бор загорелся из-за одной "Обезьяны", и стал убеждать его порыться в памяти и вспомнить, нет ли у него еще каких-либо прегрешений.
Иначе, чем другие, повел себя только тот человек, который давеча подходил к телефону. Понаблюдав некоторое время за поведением роящихся вокруг Михаила Михайловича доброжелателей, он окинул их мрачным и пронзительным взглядом и проскрежетал:
- Любопытно! До чрезвычайности любопытно! - И, повернувшись к участнику разговора, сидевшему на кровати, потребовал: - Вот вы, например... потрудитесь сообщить... по-вашему, эту самую "Обезьяну" критиковали напрасно? По-вашему, нынче, когда все мы, а если взять конкретно, например, я, на своем, пусть незначительном предприятии, - я лично работаю на консервном заводе, - не щадя сил, восстанавливаем хозяйство, разрушенное войной, а товарищ писатель себе позволяет всякие, понимаешь, хихоньки да хахоньки, мы это будем терпеть?!
И он еще раз обвел глазами тех, что стояли вокруг, на этот раз как бы пунктиром, отметив каждого в отдельности.
Охотников спорить с суровым этим оратором не нашлось, кружок любопытных, столпившихся вокруг Михаила Михайловича, стал быстро редеть, и уже через минуту он остался в одиночестве.
Последним покинул его тот, что сидел у него в ногах. Испуганно поглядев на строгого своего оппонента, он сделал вид, будто вспомнил о неотложном каком-то деле, и кинулся к телефону.
И все же от всей этой сцены, которая в изображении Михаила Михайловича была исполнена какой-то иронической примиренности, у меня осталось непреложное убеждение: неправедно суровые критические оценки, при каких бы обстоятельствах они не выносились и какой бы аргументацией не сопровождались, ничего, кроме сочувствия к автору, подвергнутому такой критике, у сторонних и беспристрастных наблюдателей вызвать не могут.
Следующая наша встреча с Михаилом Михайловичем произошла уже в Ленинграде, у него на квартире, кстати сказать, новой, меньшей, чем предыдущая, в которую он переехал совсем недавно.
Комната, куда он проводил меня, открыв мне дверь, выглядела очень печально. Было похоже на то, что хозяин не только спит, ест и работает в ней, но даже, кажется, готовит здесь пищу.
Жаркий летний день был в разгаре, и сквозь пыльные, непромытые окна не по-северному яркое солнце освещало давно не метенный пол, книжные полки, покрытые густым слоем пыли, письменный стол и высокую конторку, за которой, как мне было известно, Михаил Михайлович имел обыкновение работать.
Усадив меня и расспросив о моих делах, а надо сказать, что он всегда делал это с непритворной заинтересованностью, Михаил Михайлович осведомился, слышал ли я что-нибудь о его встрече с английскими студентами. Я сказал, что об этой встрече ходят самые противоречивые слухи, но мне говорили, будто он с честью выдержал выпавшее ему на долю нелегкое испытание.
Михаил Михайлович покачал головой.
- Вам не все рассказали... Один из вопросов, который мне задали эти самые англичане, был о том, считаю ли я справедливыми упреки, которые были мне сделаны. Вероятно, чтобы с честью выдержать испытание, я должен был сказать, что согласен со всем, что обо мне говорилось. Но я не мог. Я офицер, дважды воевал, награжден, я добровольцем вступил в Красную Армию, а меня называли трусом, меня упрекали в том, что я будто бы убежал из осажденного Ленинграда... Ведь это неправда!.. Не говоря уже о ругани... С чем я должен был соглашаться?..
Михаил Михайлович помолчал, потом взял со стола маленький кожаный портсигар, вынул из него тоненькую папиросу из тех, что именуются "гвоздиками", и закурил.
- Если же вам говорили, что я не искал сочувствия у этих белоподкладочников, то чему здесь удивляться? Во-первых, я давно недолюбливаю субъектов этого сорта, а во-вторых, они ведь намерены были убедиться, что я "гонимый"... Так вот, я решил не дать им возможности насладиться этим зрелищем. Пускай смотрят другие достопримечательности Ленинграда... А я нарочно надел свой лучший костюм - коричневый, вы его знаете, сделал непромокаемое лицо и был, вероятно, так не похож на страдальца, что им, по-моему, стало жалко потраченного на меня времени. И отлично! Пусть не думают, что я нуждаюсь в их заморском барском сочувствии.
И Михаил Михайлович так гордо, я бы даже сказал - так высокомерно, усмехнулся, что мне вчуже стало неловко за бестактных и самоуверенных его интервьюеров.
А он помолчал и вдруг спросил:
- Помните наши с вами давние разговоры о литераторах, полагающих, что, заставив своего героя страдать, они представляют его читателям с самой что ни на есть выгодной для него стороны? Так вот, чем больше я живу на свете, тем непоколебимее убеждаюсь, что нет на свете, если не считать жестокости, ничего более отталкивающего, чем человек, щеголяющий своими душевными язвами... Была у меня однажды смешная встреча. Стою я в очереди за железнодорожным билетом на городской станции. Народу немного, ждать, судя по всему, предстоит не больше четверти часа. И вот подходит моя очередь, ныряю я с головой в окошечко кассы и вдруг чувствую: кто-то сверлит мне спину пальцем. Я, понимаете, боюсь что-нибудь напутать в разговоре с кассиршей, стараюсь быть деловитым, лаконичным, а он сверлит и сверлит... Наконец справился я со своей задачей, кассирша начала что-то там подсчитывать и стучать компостером, а я, улучив минуту, оборачиваюсь и вижу: стоит за моей спиной пожилая дама с неаккуратно выкрашенным злым ртом и голубоватыми сухими морщинками и смотрит на меня с ненавистью. "Что, говорю, с вами? Почему вы волнуетесь? Сказали бы прежде, что торопитесь, я бы вам уступил очередь..." А она отвечает: "Пострадали бы вы с мое, молодой человек, я бы посмотрела, как бы вы не волновались!" И такой мне показалась противной эта ее уверенность в каких-то своих правах, заработанных страданиями, сказать не могу... Мне ведь сейчас многие считают нужным выразить сочувствие, а для меня это сочувствие... <...>
У вас есть мой перевод финского писателя Майю Лассила?.. Не слышали о таком писателе? Я вам подарю эту книжку, вы ее прочтете и непременно его полюбите.
Михаил Михайлович взял с полки книгу, на переплете которой значилось: "М. Лассила. За спичками" (о том, что литературная обработка перевода сделана М. Зощенко, как я установил позднее, сообщалось мельчайшим, стыдливым шрифтом на обороте титульного листа), и удивительным своим почерком сделал на ней дарственную надпись. Потом подумал и приписал немного пониже еще две строчки:
Грехи людей мы отливаем в бронзу,
Их подвиги мы пишем на воде...
Пока он был занят этим делом, я принялся перебирать стоявшие на полке издания его книг. Их было очень много - разных форматов, толстых, тонких, на множестве языков. Одна из них мне приглянулась. Это был очень хорошо составленный сборник, изданный в сороковом году в Ленинграде. Увидев, что я особенно внимательно проглядываю его, Михаил Михайлович спросил:
- Подарить вам эту книжку?
- Но ведь у вас только один экземпляр.
- Ничего. Мне не жалко.
Мне почудилось в этой щедрости Михаила Михайловича настроение, которое один из моих друзей определил когда-то формулой "все все равно". Но формула эта была шуточной, здесь же было совсем другое. Сердце у меня сжалось. И даже подарок не утешил меня.
Были у меня после того и другие, по преимуществу мимолетные встречи с Михаилом Михайловичем, но отделаться от чувства тревоги за него мне так и не удалось. Очень уж он стал ко всему равнодушен, обращен внутрь, замкнут. И не то чтобы он совсем перестал улыбаться, шутить, интересоваться судьбами друзей, хорошими книгами... Но все это было в нем как-то расплывчато, не отчетливо и не ярко, словно он смотрел на все сквозь серую кисею.
Вероятно, именно поэтому, когда в газетах появилось сообщение о кончине Михаила Михайловича, для меня оно было неожиданным.
1966
И. Меттер
СВИДЕТЕЛЬСТВО СОВРЕМЕННИКА 1
1 Воспоминания. С. 169-180.
1
Даже если б мне и не посчастливилось и судьба не свела бы меня с Михаилом Михайловичем Зощенко - я был его современником.
А ведь мне и сейчас кажется, что у читателя, впервые узнающего произведение живого нынче автора, есть некое преимущество перед теми людьми, которые знакомятся с творчеством этого писателя после его смерти.
Вероятно, это спорно. Вероятно, легко возразить, что неподкупное, беспощадное время отбирает лучшие писательские имена и преподносит их нам уже безошибочно. Со вступительной статьей, комментариями и справочным аппаратом.
Всё так.
Однако если я сам среди моря книг нашел, открыл, отобрал для себя вещь, восхитившую меня, и если я знаю, что автор этой вещи жив, то этим как бы достигается "эффект присутствия". Даже одно ощущение, что я - современник моего любимого писателя, превращает меня словно бы в его собеседника. А это позволяет мне таить надежду, что он будет отвечать на мои немые вопросы - он поможет мне разобраться в не всегда ясном смысле моей жизни.
Михаила Михайловича Зощенко я услышал впервые в 1924 году. Именно не прочитал, а услышал.
В харьковской библиотеке им. Короленко, в Петровском переулке, был объявлен "Вечер юмористических рассказов М. Зощенко". Так гласила афиша.
Короленковская библиотека в Харькове была отличной, и зал представлялся мне тогда огромным. Думаю, что он и в действительности был немал.
Затолканный куда-то в последний ряд, в переполненном до отказа зале, я был поражен Зощенко тотчас, еще до того, как он сел за стол и начал читать. Худенький, прямой, небольшого роста - лица его я разглядеть издалека не мог, - он был совершенно не похож на "сатириков-юмористов", которых мы уже в те времена насмотрелись и наслушались до отвала. Не похож он был какой-то своей строгой серьезностью - она мне даже показалась грустной отрешенностью от нас, от зала. И это не ощущалось, как намеренная манера поведения, это не было "приемом", уже и тогда хорошо известным по великолепной игре, скажем, прославленного комика Бестера Китона.
Строгое и грустное благородство Зощенко было настолько внутренне присуще ему, что, даже будучи пятнадцатилетним юношей, я, пусть еще и невнятно, пусть наивно, но ощутил его. Да и вряд ли только я: весь шумный зал как-то утих, присмирел.
Ровным, четким, порой даже резким, хотя и негромким голосом, совершенно не оттеняя, не "подавая" реплик персонажей, Зощенко читал свои рассказы. Он терпеливо пережидал громовой хохот публики и продолжал читать всё так же, не меняя интонации, не улыбаясь.
Впоследствии я много раз слушал, как прекрасные артисты исполняли со сцены знаменитую "Аристократку" или "Баню". И мне всегда было чуточку неловко, меня всегда при этом легонечко шокировало, что артисты изображают персонажей, передают их натуральную интонацию. Это было слишком "жирно" для Зощенко, - даже при полнейшей деликатности артиста, - настолько жирно, что утрачивалась та волшебная естественность, та разящая правда жизни, которая была заключена и в рассказах писателя, и в том, как он сам их читал. Утрачивалось при этом и расстояние, критическое пространство между Зощенко и его героями.
Отчетливо помню еще: несмотря на то что хохотал я безудержно, все-таки этот новый писатель тотчас занял в моей душе совсем не тот угол, в котором помещались у меня даже отличные юмористы. И сатириком мне тоже не захотелось его числить. Он был сам по себе, особенный, ни на кого не похожий. Просто замечательный писатель.
И с того памятного вечера, происходившего полвека назад, когда я впервые познакомился с его рассказами, а затем уже увлеченно выискивал все новые его произведения, - с того самого вечера возникла у меня стойкая привычка, характерная, думаю, для миллионов тогдашних читателей, никогда и не видавших этого писателя: стоило мне оказаться свидетелем неких ярких проявлений человеческой пошлости, торжествующего хамства, невежества, мещанства, как тотчас пронзала мысль: "Это - как у Зощенко, это для Зощенко!"
Я не знаю и не знал другого писателя, герои которого так просторно, так естественно сортировались бы и узнавались в повседневной жизни самыми широкими читательскими кругами.
"Зощенковский тип" - говорили даже те читатели, которые сами были зощенковскими типами. Они-то, правда, говорили это до поры до времени, до той поры, до того времени, когда досужие менторы растолковали им, что подобных типов и в помине нет и даже вроде и не было вовсе.
Общеизвестно, что неохотнее и труднее всего узнают себя в литературных героях их прототипы: им всегда кажется, что это изображены не они, а их сослуживцы или соседи по квартире.
Если уж говорить о типизированных зощенковских персонажах, то и в наши дни они еще не стали историческими. Изменились их лексика, быт, внешние стороны их существования - многие из них получили институтские дипломы и стали полуобразованными людьми, приобрели автомобили, дачи, должности, однако их сущность осталась все той же: пошлой, хамской, невежественной, мещанской, или, как теперь принято говорить, - бездуховной.
К сожалению, современный читатель не всегда улавливает эту "связь времен": нынешний читатель с готовностью отмечает сходство некоторых личностей с героями произведений прошлого века, опуская то ценнейшее звено, которое было вковано в цепь времени Зощенко. Герои, открытые и изображенные им с молекулярной психологической точностью, были не менее типичными, нежели герои классической русской литературы, и при том они жили рядом, ходили по улицам, ездили в трамваях, работали бок о бок с нами.
В сущности, все это и нынче неподалеку - ну какой же это срок для подлинной литературы: каких-нибудь сорок - пятьдесят лет! - однако, повторяю с горечью, множество нынешних читателей почему-то не пытаются уловить очевидность: зощенковский персонаж был предсказан писателем всерьез и надолго.
Настоящее мое знакомство с М. Зощенко началось в 1935 году. Оно было весьма относительно настоящим, это знакомство.
Так случилось, что я встречался с писателем в доме наших общих друзей, к литературе и искусству отношения не имевших. Это были славные люди - муж, бывший летчик, служил на аэродроме, жена воспитывала маленького сына. В их доме бывало немало приятелей, приходили "просто так", пили чай с нехитрыми бутербродами, разговаривали легко, весело, о чем попало. Вино и водка в те времена еще не были изобретены. Разговоры не носили исповедального характера, возможно, потому, что жажда исповеди еще не стала тотальной: невдомек было казнить себя, друзей, человечество.
Я-то вообще в этом доме в присутствии Зощенко помалкивал. Не могу сказать, что от робости. Этого чувства Зощенко никому не внушал. Он был настолько хорошо, я бы даже сказал - старомодно, воспитан, что совершенно не излучал превосходства. При некоторой даже чопорности, притом что дистанция между ним и собеседником ощущалась, это была дистанция все той же отличной воспитанности, деликатности. С хозяевами дома Зощенко был на "ты", но и это было какое-то очень вежливое, лишенное панибратства "ты". Оно выражало, пожалуй, лишь душевное дружелюбие, не более того.
Разговоров о литературе в этом доме не велось, а если речь изредка и заходила о ней, то Михаил Михайлович корректно уклонялся.
Удивительной была улыбка Зощенко: он улыбался сдержанно, одним краем рта, и то, что у другого человека могло быть названо иронической или даже кривой улыбкой, у Михаила Михайловича выглядело на редкость естественно. С годами эта улыбка стала еще и печальной: вроде бы и ничего в ней не переменилось, но, глядя, как Зощенко улыбается, улыбается несмотря ни на что, мне хотелось провалиться от боли и стыда сквозь землю!
В доме наших общих друзей я при нем помалкивал: мне нечего было ни сказать, ни рассказать. Работал я тогда преподавателем математики в военном училище, и, хотя к тому времени у меня вышла первая книжка, это обстоятельство стесняло меня еще более - полагать при Зощенко, что я "тоже пишу", было неловко.
Сейчас я отлично понимаю, что ни гости этого дома, ни хозяева, конечно же, не представляли себе того неповторимого значения, того места, которое занимал Зощенко в русской литературе. Все они любили Михаила Михайловича, уважительно относились к нему, смеялись, читая сборники его рассказов, вероятно, даже гордились дружбой с ним, но именно близость к нему - как это зачастую бывает при близости к очень крупному таланту - не позволяла им разглядеть его подлинную величину.
А Зощенко вел себя так заурядно, так тихо и обыкновенно, что любой отменный остряк или рассказчик в этой среде успешней выглядел юмористом, нежели сам Михаил Михайлович.
Он чуть церемонно, учтиво ухаживал за женщинами, у него было даже какое-то особое, внимательно-ласковое выражение лица, когда он обращался к ним или слушал их. Если не опасаться рискованности сравнений, то подобное выражение лица я иногда видел у хороших врачей-невропатологов, разговаривающих со своими пациентами.
Умение вслушиваться в то, что говорят и как говорят, не перебивая, не отвоевывая того сладкого момента, когда можно вступить и начать вещать или развлекать (до чего обильно расплодились именно подобные собеседники!), умение вслушиваться даже, казалось бы, в пустое щебетанье, в глупость и при том сохранять искреннюю заинтересованность - все это было присуще Зощенко органически.
Поначалу мне представлялось это странным: я привык читать в воспоминаниях о хороших писателях, что они тяготились так называемыми мелкотемными собеседниками. Да и сам я встречал немало значительных и мудрых деятелей искусства, совершенно неконтактных, если разговор при них оборачивался житейской обыденщиной. Они отключались порой даже оскорбительно для собеседника, и лица их заволакивались при этом пеленой презрительно-жреческой, браминской. Проще говоря, им становилось нестерпимо скучно, и они не давали себе труда скрывать это, хотя бы из вежливости.
Михаил Михайлович нисколько не скучал, когда при нем набалтывали житейские пустяки. Если бы ему при этом становилось скучно, то он не был бы писателем Зощенко.
Не буду лгать: я, конечно же, не тотчас понял это органическое свойство Зощенко. Однако когда года через три после знакомства с ним, я прочитал два новых прекрасных его рассказа, сюжетом для которых и частично лексикой послужила пустейшая трескотня двух женщин, наших общих знакомых, - вот тогда-то мне и стало ясно, почему Михаил Михайлович три года назад так деликатно вслушивался в то, что они наперебой рассказывали за чайным столом.
Все это было лишь одной из множества ипостасей Зощенко. Сложность его натуры была поразительной, в подобных случаях принято говорить противоречивой. Однако в том-то и штука, что натура его, характер его, при всей даже загадочности, поражали как раз не противоречивостью, а цельностью: в самых драматических условиях своей биографии Зощенко поступал именно так, как должен был поступить, в полном согласии со своей натурой и совестью. Говоря вульгарно, когда его встряхивало историей, в нем ничто не дребезжало - нестерпимо болело, оскорблялось, смертельно ранилось, но не уродовалось и не дребезжало.
Совершенно внезапно и унизительно для меня я увидел вдруг Михаила Михайловича совсем не таким, каким знал его до этого.
В 1939 году в журнале "Крокодил", в разделе маленьких фельетонов, была напечатана моя небольшая заметка - даже не фельетон, а заметка, - в которой я обругал повесть одной молодой ленинградской писательницы. Собственно, обрушился я не на повесть, а на какие-то два-три абзаца, уличая автора в дурном знании русского языка.
И вот, придя вскоре в Союз писателей, я встретил Зощенко. Он разговаривал с кем-то, я вежливо поздоровался с ним издалека и увидел вдруг, как его лицо, и без того смуглое, потемнело от гнева. Шагнув ко мне - шагнул он тоже иначе, чем обычно: решительно и зло, - Зощенко сказал:
- Какое вы имели право напечатать эту свою заметку в "Крокодиле"? Как вам не стыдно!
Растерявшись, я начал лепетать, что ведь приведенные мной абзацы действительно грешат... Но Зощенко перебил меня:
- Это первая вещь молодой писательницы. А вы обидели ее. Публично обидели!
Быть может, если б все это сказал мне не Зощенко, я нашелся бы, начал спорить, но тут сила его даже не писательского, а человеческого авторитета была настолько покоряюща, что я мгновенно представил себе, как же отчаянно оскорблена моей разухабистой заметкой молодая женщина. (Замечу, кстати, что она стала впоследствии автором многих отличных книг.)
Не знаю, как назвать эту черту характера Зощенко. Вряд ли только добротой. Скорее - страстной его убежденностью, что достоинство человека не следует унижать ни при каких обстоятельствах.
Между прочим, эта его убежденность приносила порой немало хлопот Литфонду - организации, призванной заниматься бытовыми делами литераторов. Зощенко был одно время председателем Совета Литфонда в Ленинграде. И вот случалось, что на Совете подымался вопрос о каком-нибудь литераторе, упорно не возвращавшем денежную ссуду. Иногда Литфонд вынужден был направлять этому литератору суровое предупреждение, что в случае дальнейшего невозврата денег они будут взысканы судебным порядком. Зощенко решительно восставал против этой меры:
- Если человек не возвращает деньги, значит, у него их нет. И грозить ему судом оскорбительно!..
Будучи сам необычайно легко ранимым, Михаил Михайлович наделял этим свойством и других, наделял активно, то есть и в произведениях своих, и в жизни, всем талантом, всем сердцем оборонял людей от посягательства на их честь...
Время от времени и по сей день на собраниях в Союзе писателей с утомительным однообразием принято спорить о мелкотемье. Это похоже на морской прибой: изредка царит полный штиль, иногда поверхность рябит и накатывают мелкие волны, а порой возникает шторм - идут сплошь девятые валы.
На одном из подобных собраний, в середине пятидесятых годов, снова - в который уже раз на моей памяти! - вспух этот занудливый спор. По какому поводу он начал нарывать, в точности не помню, да это и не имеет значения.
Сперва один оратор в качестве яркого примера мелкотемья привел рассказы Зощенко, затем второй, и оба они хоть и вежливо, однако настойчиво упрекали писателя за то, что в его рассказах нет таких-то и таких-то крупнейших тем.
Я сидел рядом с Михаилом Михайловичем и видел его нервные руки длинные худые коричневые пальцы подрагивали на его коленях. Он молчал, лицо его было бесстрастно.
Однако когда и третий оратор с тем же тупым однообразием повторил, что писатель Зощенко в своих рассказах почему-то не подымает больших тем нашего времени, Михаил Михайлович резко встал, прошел к трибуне и, не взойдя на нее, а остановившись рядом, сказал:
- Я не подряжался на ялике перевозить рояль.
Это было неверно, он ошибался: на его ялике умещались и перевозились вещи покрупнее, погабаритнее, потяжелее рояля - размещалась и перевозилась эпоха.
В крайне редких и скупых выступлениях Зощенко была всегда такая обезоруживающая чистота и даже наивность, в них настолько отсутствовали "знакомые сочетания звуков" - так Михаил Михайлович сам определял стандартные, пошлые речи демагогов, - что обычно после его выступлений воцарялась какая-то виноватая тишина. Найтись тотчас, начать возражать ему никто не решался. На другой день, на третий, уже не видя перед собой хрупкого, щемяще-гордого и отважного, словно он первый поднялся в рост на приступ, - не видя его перед собой, кое-кто опоминался и в избытке расплачивался с Зощенко всеми необходимыми сочетаниями слов.
Мне казалось тогда, что само физическое присутствие Михаила Михайловича как бы создавало вокруг него бактерицидную среду - этим свойством обладают благородные металлы. Серебро, золото, платина.
Юрий Герман получал орден в Кремле в тот же день, что и Михаил Михайлович Зощенко.
Молчаливое это притязание привело человека, стоявшего у стола, в смятение. Он недоверчиво оглядел Михаила Михайловича с головы до ног, пожал плечами и только после этого протянул ему телефонную трубку.
Оказалось, что звонят из Союза писателей, чтобы сообщить, что секретарь примет Зощенко сегодня во второй половине дня. Выслушав эту добрую весть и поблагодарив, Михаил Михайлович снова улегся, но заснуть не пытался, понимая, что без объяснений с соседями по комнате теперь уж дело не обойдется. Так оно действительно и оказалось.
- Значит, вы тот самый Зощенко и есть? - адресовался к нему лежащий на соседней кровати плотный пожилой человек, глядя на него с интересом.
Михаил Михайлович подтвердил, что тот самый.
И сразу же к его кровати подошло несколько любопытных, а один даже присел у него в ногах.
По словам Михаила Михайловича, это было похоже на то, как если бы с ним приключился на улице обморок и вокруг столпились любопытствующие и недоумевающие прохожие. Однако очень скоро он понял, что недоумевающих здесь не так уж много. Выяснилось, что некоторые обитатели "Боярского зала" (так почему-то именовалась комната, в которой происходила вся эта сцена) читали не только "Приключения обезьяны", но и многие другие его рассказы и вовсе не склонны считать Зощенко злопыхателем и клеветником. А один из собеседников Михаила Михайловича, тот самый, что устроился у него в ногах, вообще отказывался верить в то, что сыр-бор загорелся из-за одной "Обезьяны", и стал убеждать его порыться в памяти и вспомнить, нет ли у него еще каких-либо прегрешений.
Иначе, чем другие, повел себя только тот человек, который давеча подходил к телефону. Понаблюдав некоторое время за поведением роящихся вокруг Михаила Михайловича доброжелателей, он окинул их мрачным и пронзительным взглядом и проскрежетал:
- Любопытно! До чрезвычайности любопытно! - И, повернувшись к участнику разговора, сидевшему на кровати, потребовал: - Вот вы, например... потрудитесь сообщить... по-вашему, эту самую "Обезьяну" критиковали напрасно? По-вашему, нынче, когда все мы, а если взять конкретно, например, я, на своем, пусть незначительном предприятии, - я лично работаю на консервном заводе, - не щадя сил, восстанавливаем хозяйство, разрушенное войной, а товарищ писатель себе позволяет всякие, понимаешь, хихоньки да хахоньки, мы это будем терпеть?!
И он еще раз обвел глазами тех, что стояли вокруг, на этот раз как бы пунктиром, отметив каждого в отдельности.
Охотников спорить с суровым этим оратором не нашлось, кружок любопытных, столпившихся вокруг Михаила Михайловича, стал быстро редеть, и уже через минуту он остался в одиночестве.
Последним покинул его тот, что сидел у него в ногах. Испуганно поглядев на строгого своего оппонента, он сделал вид, будто вспомнил о неотложном каком-то деле, и кинулся к телефону.
И все же от всей этой сцены, которая в изображении Михаила Михайловича была исполнена какой-то иронической примиренности, у меня осталось непреложное убеждение: неправедно суровые критические оценки, при каких бы обстоятельствах они не выносились и какой бы аргументацией не сопровождались, ничего, кроме сочувствия к автору, подвергнутому такой критике, у сторонних и беспристрастных наблюдателей вызвать не могут.
Следующая наша встреча с Михаилом Михайловичем произошла уже в Ленинграде, у него на квартире, кстати сказать, новой, меньшей, чем предыдущая, в которую он переехал совсем недавно.
Комната, куда он проводил меня, открыв мне дверь, выглядела очень печально. Было похоже на то, что хозяин не только спит, ест и работает в ней, но даже, кажется, готовит здесь пищу.
Жаркий летний день был в разгаре, и сквозь пыльные, непромытые окна не по-северному яркое солнце освещало давно не метенный пол, книжные полки, покрытые густым слоем пыли, письменный стол и высокую конторку, за которой, как мне было известно, Михаил Михайлович имел обыкновение работать.
Усадив меня и расспросив о моих делах, а надо сказать, что он всегда делал это с непритворной заинтересованностью, Михаил Михайлович осведомился, слышал ли я что-нибудь о его встрече с английскими студентами. Я сказал, что об этой встрече ходят самые противоречивые слухи, но мне говорили, будто он с честью выдержал выпавшее ему на долю нелегкое испытание.
Михаил Михайлович покачал головой.
- Вам не все рассказали... Один из вопросов, который мне задали эти самые англичане, был о том, считаю ли я справедливыми упреки, которые были мне сделаны. Вероятно, чтобы с честью выдержать испытание, я должен был сказать, что согласен со всем, что обо мне говорилось. Но я не мог. Я офицер, дважды воевал, награжден, я добровольцем вступил в Красную Армию, а меня называли трусом, меня упрекали в том, что я будто бы убежал из осажденного Ленинграда... Ведь это неправда!.. Не говоря уже о ругани... С чем я должен был соглашаться?..
Михаил Михайлович помолчал, потом взял со стола маленький кожаный портсигар, вынул из него тоненькую папиросу из тех, что именуются "гвоздиками", и закурил.
- Если же вам говорили, что я не искал сочувствия у этих белоподкладочников, то чему здесь удивляться? Во-первых, я давно недолюбливаю субъектов этого сорта, а во-вторых, они ведь намерены были убедиться, что я "гонимый"... Так вот, я решил не дать им возможности насладиться этим зрелищем. Пускай смотрят другие достопримечательности Ленинграда... А я нарочно надел свой лучший костюм - коричневый, вы его знаете, сделал непромокаемое лицо и был, вероятно, так не похож на страдальца, что им, по-моему, стало жалко потраченного на меня времени. И отлично! Пусть не думают, что я нуждаюсь в их заморском барском сочувствии.
И Михаил Михайлович так гордо, я бы даже сказал - так высокомерно, усмехнулся, что мне вчуже стало неловко за бестактных и самоуверенных его интервьюеров.
А он помолчал и вдруг спросил:
- Помните наши с вами давние разговоры о литераторах, полагающих, что, заставив своего героя страдать, они представляют его читателям с самой что ни на есть выгодной для него стороны? Так вот, чем больше я живу на свете, тем непоколебимее убеждаюсь, что нет на свете, если не считать жестокости, ничего более отталкивающего, чем человек, щеголяющий своими душевными язвами... Была у меня однажды смешная встреча. Стою я в очереди за железнодорожным билетом на городской станции. Народу немного, ждать, судя по всему, предстоит не больше четверти часа. И вот подходит моя очередь, ныряю я с головой в окошечко кассы и вдруг чувствую: кто-то сверлит мне спину пальцем. Я, понимаете, боюсь что-нибудь напутать в разговоре с кассиршей, стараюсь быть деловитым, лаконичным, а он сверлит и сверлит... Наконец справился я со своей задачей, кассирша начала что-то там подсчитывать и стучать компостером, а я, улучив минуту, оборачиваюсь и вижу: стоит за моей спиной пожилая дама с неаккуратно выкрашенным злым ртом и голубоватыми сухими морщинками и смотрит на меня с ненавистью. "Что, говорю, с вами? Почему вы волнуетесь? Сказали бы прежде, что торопитесь, я бы вам уступил очередь..." А она отвечает: "Пострадали бы вы с мое, молодой человек, я бы посмотрела, как бы вы не волновались!" И такой мне показалась противной эта ее уверенность в каких-то своих правах, заработанных страданиями, сказать не могу... Мне ведь сейчас многие считают нужным выразить сочувствие, а для меня это сочувствие... <...>
У вас есть мой перевод финского писателя Майю Лассила?.. Не слышали о таком писателе? Я вам подарю эту книжку, вы ее прочтете и непременно его полюбите.
Михаил Михайлович взял с полки книгу, на переплете которой значилось: "М. Лассила. За спичками" (о том, что литературная обработка перевода сделана М. Зощенко, как я установил позднее, сообщалось мельчайшим, стыдливым шрифтом на обороте титульного листа), и удивительным своим почерком сделал на ней дарственную надпись. Потом подумал и приписал немного пониже еще две строчки:
Грехи людей мы отливаем в бронзу,
Их подвиги мы пишем на воде...
Пока он был занят этим делом, я принялся перебирать стоявшие на полке издания его книг. Их было очень много - разных форматов, толстых, тонких, на множестве языков. Одна из них мне приглянулась. Это был очень хорошо составленный сборник, изданный в сороковом году в Ленинграде. Увидев, что я особенно внимательно проглядываю его, Михаил Михайлович спросил:
- Подарить вам эту книжку?
- Но ведь у вас только один экземпляр.
- Ничего. Мне не жалко.
Мне почудилось в этой щедрости Михаила Михайловича настроение, которое один из моих друзей определил когда-то формулой "все все равно". Но формула эта была шуточной, здесь же было совсем другое. Сердце у меня сжалось. И даже подарок не утешил меня.
Были у меня после того и другие, по преимуществу мимолетные встречи с Михаилом Михайловичем, но отделаться от чувства тревоги за него мне так и не удалось. Очень уж он стал ко всему равнодушен, обращен внутрь, замкнут. И не то чтобы он совсем перестал улыбаться, шутить, интересоваться судьбами друзей, хорошими книгами... Но все это было в нем как-то расплывчато, не отчетливо и не ярко, словно он смотрел на все сквозь серую кисею.
Вероятно, именно поэтому, когда в газетах появилось сообщение о кончине Михаила Михайловича, для меня оно было неожиданным.
1966
И. Меттер
СВИДЕТЕЛЬСТВО СОВРЕМЕННИКА 1
1 Воспоминания. С. 169-180.
1
Даже если б мне и не посчастливилось и судьба не свела бы меня с Михаилом Михайловичем Зощенко - я был его современником.
А ведь мне и сейчас кажется, что у читателя, впервые узнающего произведение живого нынче автора, есть некое преимущество перед теми людьми, которые знакомятся с творчеством этого писателя после его смерти.
Вероятно, это спорно. Вероятно, легко возразить, что неподкупное, беспощадное время отбирает лучшие писательские имена и преподносит их нам уже безошибочно. Со вступительной статьей, комментариями и справочным аппаратом.
Всё так.
Однако если я сам среди моря книг нашел, открыл, отобрал для себя вещь, восхитившую меня, и если я знаю, что автор этой вещи жив, то этим как бы достигается "эффект присутствия". Даже одно ощущение, что я - современник моего любимого писателя, превращает меня словно бы в его собеседника. А это позволяет мне таить надежду, что он будет отвечать на мои немые вопросы - он поможет мне разобраться в не всегда ясном смысле моей жизни.
Михаила Михайловича Зощенко я услышал впервые в 1924 году. Именно не прочитал, а услышал.
В харьковской библиотеке им. Короленко, в Петровском переулке, был объявлен "Вечер юмористических рассказов М. Зощенко". Так гласила афиша.
Короленковская библиотека в Харькове была отличной, и зал представлялся мне тогда огромным. Думаю, что он и в действительности был немал.
Затолканный куда-то в последний ряд, в переполненном до отказа зале, я был поражен Зощенко тотчас, еще до того, как он сел за стол и начал читать. Худенький, прямой, небольшого роста - лица его я разглядеть издалека не мог, - он был совершенно не похож на "сатириков-юмористов", которых мы уже в те времена насмотрелись и наслушались до отвала. Не похож он был какой-то своей строгой серьезностью - она мне даже показалась грустной отрешенностью от нас, от зала. И это не ощущалось, как намеренная манера поведения, это не было "приемом", уже и тогда хорошо известным по великолепной игре, скажем, прославленного комика Бестера Китона.
Строгое и грустное благородство Зощенко было настолько внутренне присуще ему, что, даже будучи пятнадцатилетним юношей, я, пусть еще и невнятно, пусть наивно, но ощутил его. Да и вряд ли только я: весь шумный зал как-то утих, присмирел.
Ровным, четким, порой даже резким, хотя и негромким голосом, совершенно не оттеняя, не "подавая" реплик персонажей, Зощенко читал свои рассказы. Он терпеливо пережидал громовой хохот публики и продолжал читать всё так же, не меняя интонации, не улыбаясь.
Впоследствии я много раз слушал, как прекрасные артисты исполняли со сцены знаменитую "Аристократку" или "Баню". И мне всегда было чуточку неловко, меня всегда при этом легонечко шокировало, что артисты изображают персонажей, передают их натуральную интонацию. Это было слишком "жирно" для Зощенко, - даже при полнейшей деликатности артиста, - настолько жирно, что утрачивалась та волшебная естественность, та разящая правда жизни, которая была заключена и в рассказах писателя, и в том, как он сам их читал. Утрачивалось при этом и расстояние, критическое пространство между Зощенко и его героями.
Отчетливо помню еще: несмотря на то что хохотал я безудержно, все-таки этот новый писатель тотчас занял в моей душе совсем не тот угол, в котором помещались у меня даже отличные юмористы. И сатириком мне тоже не захотелось его числить. Он был сам по себе, особенный, ни на кого не похожий. Просто замечательный писатель.
И с того памятного вечера, происходившего полвека назад, когда я впервые познакомился с его рассказами, а затем уже увлеченно выискивал все новые его произведения, - с того самого вечера возникла у меня стойкая привычка, характерная, думаю, для миллионов тогдашних читателей, никогда и не видавших этого писателя: стоило мне оказаться свидетелем неких ярких проявлений человеческой пошлости, торжествующего хамства, невежества, мещанства, как тотчас пронзала мысль: "Это - как у Зощенко, это для Зощенко!"
Я не знаю и не знал другого писателя, герои которого так просторно, так естественно сортировались бы и узнавались в повседневной жизни самыми широкими читательскими кругами.
"Зощенковский тип" - говорили даже те читатели, которые сами были зощенковскими типами. Они-то, правда, говорили это до поры до времени, до той поры, до того времени, когда досужие менторы растолковали им, что подобных типов и в помине нет и даже вроде и не было вовсе.
Общеизвестно, что неохотнее и труднее всего узнают себя в литературных героях их прототипы: им всегда кажется, что это изображены не они, а их сослуживцы или соседи по квартире.
Если уж говорить о типизированных зощенковских персонажах, то и в наши дни они еще не стали историческими. Изменились их лексика, быт, внешние стороны их существования - многие из них получили институтские дипломы и стали полуобразованными людьми, приобрели автомобили, дачи, должности, однако их сущность осталась все той же: пошлой, хамской, невежественной, мещанской, или, как теперь принято говорить, - бездуховной.
К сожалению, современный читатель не всегда улавливает эту "связь времен": нынешний читатель с готовностью отмечает сходство некоторых личностей с героями произведений прошлого века, опуская то ценнейшее звено, которое было вковано в цепь времени Зощенко. Герои, открытые и изображенные им с молекулярной психологической точностью, были не менее типичными, нежели герои классической русской литературы, и при том они жили рядом, ходили по улицам, ездили в трамваях, работали бок о бок с нами.
В сущности, все это и нынче неподалеку - ну какой же это срок для подлинной литературы: каких-нибудь сорок - пятьдесят лет! - однако, повторяю с горечью, множество нынешних читателей почему-то не пытаются уловить очевидность: зощенковский персонаж был предсказан писателем всерьез и надолго.
Настоящее мое знакомство с М. Зощенко началось в 1935 году. Оно было весьма относительно настоящим, это знакомство.
Так случилось, что я встречался с писателем в доме наших общих друзей, к литературе и искусству отношения не имевших. Это были славные люди - муж, бывший летчик, служил на аэродроме, жена воспитывала маленького сына. В их доме бывало немало приятелей, приходили "просто так", пили чай с нехитрыми бутербродами, разговаривали легко, весело, о чем попало. Вино и водка в те времена еще не были изобретены. Разговоры не носили исповедального характера, возможно, потому, что жажда исповеди еще не стала тотальной: невдомек было казнить себя, друзей, человечество.
Я-то вообще в этом доме в присутствии Зощенко помалкивал. Не могу сказать, что от робости. Этого чувства Зощенко никому не внушал. Он был настолько хорошо, я бы даже сказал - старомодно, воспитан, что совершенно не излучал превосходства. При некоторой даже чопорности, притом что дистанция между ним и собеседником ощущалась, это была дистанция все той же отличной воспитанности, деликатности. С хозяевами дома Зощенко был на "ты", но и это было какое-то очень вежливое, лишенное панибратства "ты". Оно выражало, пожалуй, лишь душевное дружелюбие, не более того.
Разговоров о литературе в этом доме не велось, а если речь изредка и заходила о ней, то Михаил Михайлович корректно уклонялся.
Удивительной была улыбка Зощенко: он улыбался сдержанно, одним краем рта, и то, что у другого человека могло быть названо иронической или даже кривой улыбкой, у Михаила Михайловича выглядело на редкость естественно. С годами эта улыбка стала еще и печальной: вроде бы и ничего в ней не переменилось, но, глядя, как Зощенко улыбается, улыбается несмотря ни на что, мне хотелось провалиться от боли и стыда сквозь землю!
В доме наших общих друзей я при нем помалкивал: мне нечего было ни сказать, ни рассказать. Работал я тогда преподавателем математики в военном училище, и, хотя к тому времени у меня вышла первая книжка, это обстоятельство стесняло меня еще более - полагать при Зощенко, что я "тоже пишу", было неловко.
Сейчас я отлично понимаю, что ни гости этого дома, ни хозяева, конечно же, не представляли себе того неповторимого значения, того места, которое занимал Зощенко в русской литературе. Все они любили Михаила Михайловича, уважительно относились к нему, смеялись, читая сборники его рассказов, вероятно, даже гордились дружбой с ним, но именно близость к нему - как это зачастую бывает при близости к очень крупному таланту - не позволяла им разглядеть его подлинную величину.
А Зощенко вел себя так заурядно, так тихо и обыкновенно, что любой отменный остряк или рассказчик в этой среде успешней выглядел юмористом, нежели сам Михаил Михайлович.
Он чуть церемонно, учтиво ухаживал за женщинами, у него было даже какое-то особое, внимательно-ласковое выражение лица, когда он обращался к ним или слушал их. Если не опасаться рискованности сравнений, то подобное выражение лица я иногда видел у хороших врачей-невропатологов, разговаривающих со своими пациентами.
Умение вслушиваться в то, что говорят и как говорят, не перебивая, не отвоевывая того сладкого момента, когда можно вступить и начать вещать или развлекать (до чего обильно расплодились именно подобные собеседники!), умение вслушиваться даже, казалось бы, в пустое щебетанье, в глупость и при том сохранять искреннюю заинтересованность - все это было присуще Зощенко органически.
Поначалу мне представлялось это странным: я привык читать в воспоминаниях о хороших писателях, что они тяготились так называемыми мелкотемными собеседниками. Да и сам я встречал немало значительных и мудрых деятелей искусства, совершенно неконтактных, если разговор при них оборачивался житейской обыденщиной. Они отключались порой даже оскорбительно для собеседника, и лица их заволакивались при этом пеленой презрительно-жреческой, браминской. Проще говоря, им становилось нестерпимо скучно, и они не давали себе труда скрывать это, хотя бы из вежливости.
Михаил Михайлович нисколько не скучал, когда при нем набалтывали житейские пустяки. Если бы ему при этом становилось скучно, то он не был бы писателем Зощенко.
Не буду лгать: я, конечно же, не тотчас понял это органическое свойство Зощенко. Однако когда года через три после знакомства с ним, я прочитал два новых прекрасных его рассказа, сюжетом для которых и частично лексикой послужила пустейшая трескотня двух женщин, наших общих знакомых, - вот тогда-то мне и стало ясно, почему Михаил Михайлович три года назад так деликатно вслушивался в то, что они наперебой рассказывали за чайным столом.
Все это было лишь одной из множества ипостасей Зощенко. Сложность его натуры была поразительной, в подобных случаях принято говорить противоречивой. Однако в том-то и штука, что натура его, характер его, при всей даже загадочности, поражали как раз не противоречивостью, а цельностью: в самых драматических условиях своей биографии Зощенко поступал именно так, как должен был поступить, в полном согласии со своей натурой и совестью. Говоря вульгарно, когда его встряхивало историей, в нем ничто не дребезжало - нестерпимо болело, оскорблялось, смертельно ранилось, но не уродовалось и не дребезжало.
Совершенно внезапно и унизительно для меня я увидел вдруг Михаила Михайловича совсем не таким, каким знал его до этого.
В 1939 году в журнале "Крокодил", в разделе маленьких фельетонов, была напечатана моя небольшая заметка - даже не фельетон, а заметка, - в которой я обругал повесть одной молодой ленинградской писательницы. Собственно, обрушился я не на повесть, а на какие-то два-три абзаца, уличая автора в дурном знании русского языка.
И вот, придя вскоре в Союз писателей, я встретил Зощенко. Он разговаривал с кем-то, я вежливо поздоровался с ним издалека и увидел вдруг, как его лицо, и без того смуглое, потемнело от гнева. Шагнув ко мне - шагнул он тоже иначе, чем обычно: решительно и зло, - Зощенко сказал:
- Какое вы имели право напечатать эту свою заметку в "Крокодиле"? Как вам не стыдно!
Растерявшись, я начал лепетать, что ведь приведенные мной абзацы действительно грешат... Но Зощенко перебил меня:
- Это первая вещь молодой писательницы. А вы обидели ее. Публично обидели!
Быть может, если б все это сказал мне не Зощенко, я нашелся бы, начал спорить, но тут сила его даже не писательского, а человеческого авторитета была настолько покоряюща, что я мгновенно представил себе, как же отчаянно оскорблена моей разухабистой заметкой молодая женщина. (Замечу, кстати, что она стала впоследствии автором многих отличных книг.)
Не знаю, как назвать эту черту характера Зощенко. Вряд ли только добротой. Скорее - страстной его убежденностью, что достоинство человека не следует унижать ни при каких обстоятельствах.
Между прочим, эта его убежденность приносила порой немало хлопот Литфонду - организации, призванной заниматься бытовыми делами литераторов. Зощенко был одно время председателем Совета Литфонда в Ленинграде. И вот случалось, что на Совете подымался вопрос о каком-нибудь литераторе, упорно не возвращавшем денежную ссуду. Иногда Литфонд вынужден был направлять этому литератору суровое предупреждение, что в случае дальнейшего невозврата денег они будут взысканы судебным порядком. Зощенко решительно восставал против этой меры:
- Если человек не возвращает деньги, значит, у него их нет. И грозить ему судом оскорбительно!..
Будучи сам необычайно легко ранимым, Михаил Михайлович наделял этим свойством и других, наделял активно, то есть и в произведениях своих, и в жизни, всем талантом, всем сердцем оборонял людей от посягательства на их честь...
Время от времени и по сей день на собраниях в Союзе писателей с утомительным однообразием принято спорить о мелкотемье. Это похоже на морской прибой: изредка царит полный штиль, иногда поверхность рябит и накатывают мелкие волны, а порой возникает шторм - идут сплошь девятые валы.
На одном из подобных собраний, в середине пятидесятых годов, снова - в который уже раз на моей памяти! - вспух этот занудливый спор. По какому поводу он начал нарывать, в точности не помню, да это и не имеет значения.
Сперва один оратор в качестве яркого примера мелкотемья привел рассказы Зощенко, затем второй, и оба они хоть и вежливо, однако настойчиво упрекали писателя за то, что в его рассказах нет таких-то и таких-то крупнейших тем.
Я сидел рядом с Михаилом Михайловичем и видел его нервные руки длинные худые коричневые пальцы подрагивали на его коленях. Он молчал, лицо его было бесстрастно.
Однако когда и третий оратор с тем же тупым однообразием повторил, что писатель Зощенко в своих рассказах почему-то не подымает больших тем нашего времени, Михаил Михайлович резко встал, прошел к трибуне и, не взойдя на нее, а остановившись рядом, сказал:
- Я не подряжался на ялике перевозить рояль.
Это было неверно, он ошибался: на его ялике умещались и перевозились вещи покрупнее, погабаритнее, потяжелее рояля - размещалась и перевозилась эпоха.
В крайне редких и скупых выступлениях Зощенко была всегда такая обезоруживающая чистота и даже наивность, в них настолько отсутствовали "знакомые сочетания звуков" - так Михаил Михайлович сам определял стандартные, пошлые речи демагогов, - что обычно после его выступлений воцарялась какая-то виноватая тишина. Найтись тотчас, начать возражать ему никто не решался. На другой день, на третий, уже не видя перед собой хрупкого, щемяще-гордого и отважного, словно он первый поднялся в рост на приступ, - не видя его перед собой, кое-кто опоминался и в избытке расплачивался с Зощенко всеми необходимыми сочетаниями слов.
Мне казалось тогда, что само физическое присутствие Михаила Михайловича как бы создавало вокруг него бактерицидную среду - этим свойством обладают благородные металлы. Серебро, золото, платина.
Юрий Герман получал орден в Кремле в тот же день, что и Михаил Михайлович Зощенко.