Страница:
С годами он стал тончайшим психологом и моралистом, моралистом в том смысле, какой придаем мы склонности к нравоучительству, свойственной всем великим сатирикам прошлого - Свифту, Стерну, Диккенсу. У Зощенко на первых порах это обнаружилось не в рассказах и юмористических сценках, а в его ранних повестях, которые он потом сам назвал "сентиментальными", и полностью проявилось в "Голубой книге", в рассказах для детей, во всех поздних рассказах и фельетонах, и, наконец, в "Возвращенной молодости".
Итак, почему я решился писать о Зощенко? А что делать, отвечу я вопросом, если годы идут, люди уходят, все меньше и меньше на этом свете сверстников и ближайших его друзей? Поневоле приходится браться за перо тем, кто все же с ним часто встречался - и в Союзе писателей, и в редакциях, и в театрах, и на отдыхе, и происходило это на протяжении двадцати с лишним лет - срок немалый.
Тем более что во все эти годы я старался понять, что он за человек, столь отличающийся от других даже внешностью, даже манерами, приближающими его своим изяществом, я бы сказал - утонченностью и в то же время естественностью и простотой, скорее к людям прошлого века, и, пожалуй, не конца, а начала века, хотя он был наисовременнейшим, злободневнейшим по своим интересам и художественным средствам писателем, который полнее и точнее многих других вник в сегодняшний язык и в сегодняшний быт.
Я познакомился с Зощенко сравнительно поздно - в 1937 году в Коктебеле. Сентябрь стоял теплый, порой даже жаркий, купальный сезон был в разгаре, но Зощенко не купался: сухонький, легонький, в светлой в полоску пижамной куртке и в городских брюках из летней легкой материи, он неторопливо бродил по берегу, у самой кромки воды, высматривая и собирая разноцветные коктебельские камешки. Несмотря на то что он никогда не лежал на пляже, специально не загорал, цвет лица у него был постоянно оливковым, матово-смуглым даже зимой. Тогда я не знал, почему он не купается, и, конечно, не решился его об этом спросить. Лишь через шесть лет я прочел у него, что он с детства боялся воды, хотя много раз себя пересиливал, путешествовал морем, катался на лодке. Значит, надо всерьез оценить слова, сказанные им моей жене, заплывавшей в море далеко за буйки: "Смело плаваете, Танечка!" Этим он не только не осудил, не пожурил за излишний риск (он вообще не любил кого-либо и за что-либо осуждать и порицать, если не считать хамов и хамства), наоборот, в его голосе прозвучали похвала, удивление, может быть, даже немного - зависть, зависть человека, по неясной ему самому причине лишенного такого большого удовольствия, как плавание, купание в море.
Но я лишь постепенно понял, что Михаил Михайлович избегает пустых комплиментов, не транжирит похвал. Вот когда весной 1946 года мы шли с ним по набережной Фонтанки из издательства и он неожиданно подарил мне сборник своих рассказов и фельетонов с лестной надписью, тогда я уже знал, что Зощенко никогда не делает и не говорит ничего такого, что бы он всерьез не обдумал. Например, я не раз слышал от Михаила Михайловича, что он считает себя новичком в драматургии, хотя он написал уже не одну большую пьесу, прошедшую на сцене с успехом (например, "Уважаемый товарищ" с Утесовым в главной роли, "Парусиновый портфель" в театре им. Комиссаржевской; сразу после войны этот театр называли "Блокадным"), и несколько одноактных пьес. Это опять же не притворная скромность и не кокетство: именно так Михаил Михайлович и думал, сколько я его ни разубеждал, ссылаясь на самого себя, у которого из трех написанных к тому времени пьес шла на сцене всего одна.
Но это было далеко впереди, а в 1937 году в Коктебеле я никак не мог заставить себя подойти к нему и заговорить, с изумлением видя, как с ним запросто разговаривают другие. Коктебель в те годы представлял собой довольно глухое, диковатое место, мало похожее на курорт, и это в нем было самое привлекательное. Трудно было назвать "набережной" пешеходную тропку по краю невысокого обрыва над пляжем, отделенную от него кустами. Вечером, сидя здесь на скамейке, Зощенко, мягко улыбаясь, поблескивая золотым зубом где-то сбоку во рту, вел неспешные вежливые беседы то с лодочным сторожем, морщинистым, загоревшим до черноты старым греком, то с местным аптекарем, днем то и дело тарахтевшим по деревне на редкой еще в те годы мотоциклетке, то с уборщицей или официанткой из соседнего дома отдыха, называвшегося "Коммуной".
Я ни капли не сомневался, что Зощенко интереснее разговаривать с ними, чем с молодым прозаиком из Ленинграда. Но вот однажды этот далекий и недоступный человек подошел ко мне и сказал, что ему понравилась моя... не знаю, как назвать, - статья не статья, скорее вопль души, оглашенный мной в это лето в журнале "Звезда", о своей работе в кино. Было это написано сгоряча, от обиды: я был кровно обижен на режиссеров и в особенности на критиков, на какое-то время забывших о литературной основе фильма "Депутат Балтики", и разразился "Дневником сумасшедшего", изобиловавшим преувеличениями начиная с первого же абзаца, насыщенного чуть не поприщинским надрывом, и кончая цитатами из восторженных газетных статей, которые я горестно комментировал: "Герой фильма профессор Полежаев встал в один ряд с Чапаевым и Максимом, артист Черкасов встал в один ряд с Бабочкиным и Чирковым, режиссеры Зархи и Хейфиц встали в один ряд с Козинцевым и Траубергом..." - писали в газете "Литературный Ленинград".
"Словом, все встали в ряд. А куда же прикажете встать сценаристу?" - в сердцах восклицал я.
Не исключено, что Михаил Михайлович, как и многие другие прозаики, пробовавшие писать для кино, тоже когда-то обиделся на кинематографистов и его подкупила горячность моих ламентаций. А возможно, что ему просто понравились какие-то частности в юмористическом духе. От неожиданности я не спросил. Тем более что хотя я и был польщен его вниманием и оценкой, но втайне от самого себя подосадовал, что они обращены лишь на мои излияния по поводу своих огорчений. Стало быть, продолжал я казнить свое самолюбие (ох, забывают маститые, опытные, как уязвимо литературное самолюбие в молодости!), как писателя он меня и не знает. Возможно, оно так и было, и на это грех обижаться.
Так или иначе, внимание было проявлено, внимание участливое, - и контакт между нами установился. Через год с небольшим мы с Михаилом Михайловичем познакомились значительно ближе, неся обязанности членов секретариата Ленинградского отделения Союза писателей и еженедельно встречаясь на деловых заседаниях. В 1939 году мы снова вместе отдыхали в Крыму. Сентябрь был тревожный: Германия напала на Польшу. Количество курортников значительно поубавилось: встревоженные событиями, многие уехали раньше срока домой; в писательском доме остались лишь четверо: Зощенко, я с женой и молодой художник, фамилию которого я забыл. Тогда мы впервые говорили с Михаилом Михайловичем о литературе, точнее - о драматургии.
Я уже упоминал, как удивительно скромен был Михаил Михайлович в оценке своих драматургических опытов, именно опытов, как он всегда подчеркивал. Он ко всему относился серьезно, я бы сказал - научно, в том числе и к теории драмы. Меня поразил этот сугубо научный подход; помнится, я даже осмелился привести пушкинские, неодобрительные, как мне думалось, слова о Сальери, который музыку разъял, как труп, поверил алгеброй гармонию. В ответ на это Михаил Михайлович с увлечением принялся объяснять, что это высокая похвала и все занимающиеся каким-нибудь искусством непременно должны знать в совершенстве его законы. Мне показалось даже, что в глубине души он счел меня дикарем, темным, невежественным человеком, усомнившимся в пользе алгебры для гармонии.
Мы оставались в Коктебеле сверх срока, когда сезон в домах отдыха уже кончился. Октябрь был прохладный, но Михаил Михайлович, как и летом, ходил и ходил вдоль кромки прибоя, время от времени наклоняясь, чтобы поднять, рассмотреть и оценить качество найденного сердолика или "ферламникса", как здесь называли обточенный, отполированный морем агат и халцедон. После первых осенних штормов попадались превосходные экземпляры. Как и многие почитатели этого восточнокрымского уголка, Зощенко не избежал "каменной болезни", и в 1935 году, в день сорокалетия, друзья подарили ему ларчик с двумя отделениями - для орденов и для камешков.
Наверно, существовали писатели, воспевавшие добро, будучи в то же время дурными и злыми людьми. Зощенко был прежде всего хорошим и добрым человеком. Мягкость, безошибочный такт, деликатность, скромность, казалось, были присущи ему всегда, а не являлись чем-то выработанным, а уж тем более показным. Он не был, что называется, широкой натурой, направо-налево расточавшей благодеяния, но он всегда был готов откликнуться на чужую беду, помочь, посодействовать доброму делу, делая это тихо, со свойственной ему сдержанностью...
Вместе с тем Зощенко был настойчив и принципиален во всех деловых вопросах, какие во множестве приходилось решать на наших заседаниях и совещаниях. Порой проявлял темперамент, отстаивая свою точку зрения, говорил с горячностью, даже жестикулировал; в этих случаях у него иногда вырывалось излюбленное словцо его персонажей - "Пущай!" Причем без всякой иронии, так сказать - без кавычек, видно было, что он не стилизовался под своего героя, давно уже ставшего нарицательным типом, а просто считал это слово уместным в подобных случаях.
При всей внешней мягкости Михаил Михайлович был тверд в своих взглядах. Правда, он никогда не выступал с речами, докладами, декларациями, а если приходилось беседовать с читателями или литературной молодежью, то предпочитал отвечать на вопросы. Записи нескольких таких бесед сохранились и были в свое время опубликованы, но большинство встреч, разумеется, канули в Лету. Помню обсуждение "Возвращенной молодости" во "Всероскомдраме" на улице Росси, с участием медиков, в том числе профессора Останкова, известного психиатра. Любопытно, что сдержанный, учтивый Михаил Михайлович в своем ответном слове упорно настаивал на важности оттенения не литературной, художественной, а опять же научной - медицинской и философской - стороны книги и не принимал никаких скидок на "дилетантизм" - его обижало, если он чувствовал, что его считают "любителем". Может быть, в этом сказывались, как и у многих крупных юмористов прошлого, тяга, желание писать по-настоящему серьезные вещи (как, скажем, комедийные актеры всю жизнь мечтают сыграть Отелло или Макбета).
Повторяю, Михаил Михайлович любил, уважал науку и ученых, ценил точный, четкий язык науки и, начиная примерно с "Голубой книги", разделы и главы которой напоминают исторические обзоры, сам старался им овладеть. Возможно, его документальные повести "Черный принц" (о работе подводников), "Бесславный конец" о бегстве Керенского, да и другие вещи, в частности партизанские рассказы, служили в каком-то смысле своеобразными упражнениями в деловой прозе. Недаром в предисловии к "Шестой повести Белкина" Зощенко признается, что здесь он пытался скопировать пушкинскую краткость и ясность. Между прочим, известность Зощенко, которая была баснословно велика в двадцатые годы, в конце тридцатых и начале сороковых годов заметно убавилась, когда он стал чаще писать серьезные вещи.
Вряд ли можно назвать Зощенко сентиментальным, чувствительным человеком - его обычная сдержанность это исключала. И если "Аполлон и Тамара", "Страшная ночь", "О чем пел соловей", "Сирень цветет" были названы "Сентиментальными повестями", то тут присутствовала явная ирония, хотя к героям их автор относился, как любят теперь говорить, по-доброму. Была тут и своего рода литературная перекличка: повесть Лоренса Стерна называется "Сентиментальное путешествие", а чувствительного в ней не так уж много - у Зощенко все-таки больше...
При этом Зощенко нежно, я бы сказал - растроганно, любил стихи. Все его автобиографические рассказы идут как бы под рефрен чудесных бернсовских строчек, чудесно переведенных Маршаком:
А старость, черт ее дери,
С котомкой и клюкой,
Стучится, черт ее дери,
Костлявою рукой...
Зощенко часто приводит в своей прозе те или иные стихотворные строчки, снижая их иронической фразой - "как сказал поэт". Иногда он действительно над ними смеется, как, например, в рассказе о поэтессе Мирре Лохвицкой, почтенной семьянинке, писавшей пламенно-страстные, чувственные, поистине вакхические стихи. Но я хорошо помню, как Михаил Михайлович с удовольствием повторял вслух чем-то трогающие его строчки из блатной песни:
Оглянулась - позади мой шкет...
Или из Вертинского:
И целуя ей затылочек подстриженный,
Чтоб вину свою загладить и замять...
Он выговаривал эти строчки, как всегда, с мягкой улыбкой, но без тени насмешки - видно было, что они ему нравятся.
Разумеется, Михаил Михайлович отлично знал и ценил большую поэзию. Его статья "О стихах Н. Заболоцкого" (1937) заканчивается вещими словами: "Мне не хотелось бы ошибиться в Заболоцком. Он, по-моему, большой поэт, и его влияние на нашу поэзию может быть сильным". Пафос этой статьи в лейтмотиве, повторяющемся на каждой ее странице: "Штампованное искусство - это не искусство", искусство "должно формировать то, что еще в хаосе...", "Одно обстоятельство не сдам без боя: наше поэтическое искусство должно нести новую форму и новый строй языка"...
Как известно, в раннем творчестве Заболоцкого явственно различимы два этапа, два слоя, каждый из которых был по-своему интересен и близок Зощенко. Первый ярче всего проявился в "Столбцах" - это острое, гневное обличение мещанства; второй начался в поэме "Торжество земледелия" и с классической силой продолжен в цикле стихов, посвященных Северу и природе: "Седов", "Север", "Метаморфозы", "Все, что было в душе". Этот второй этап натурфилософский, если можно его так назвать, - был особенно дорог Зощенко в предпоследнее десятилетие его собственного творчества. В "Возвращенной молодости", в "Повести о разуме" и других произведениях этих лет отчетливее и откровеннее, чем ранее, поставлены задачи научного исследования, психологического анализа, философского осмысления, художественную часть сопровождает чисто научный комментарий, где уже нет ни единой юмористической, пародийной нотки.
Как ни странно на первый взгляд, именно тогда у Зощенко появился интерес к астрологии и к влиянию планет на психическую жизнь людей. Не скрою, когда он об этих вещах говорил, мне казалось это наивным и смешноватым, и я объяснял это просто чудачеством. Но потом я понял, что его привлекало как раз сочетание поэзии и науки, пускай квазинауки, псевдонауки, как привыкли мы трезво определять астрологию. Ведь когда-то в ней выражалось искреннее желание людей разгадать тайны природы, загадки бытия, чудеса мира. В этом непреодолимом стремлении Зощенко, несомненно, видел, чувствовал поэтическую прелесть и смелость - вот что, мне кажется, руководило им, а вовсе не склонность к мистике.
Кроме того, эта жадная, почти детская любознательность, может быть, больше всего роднила его с широким, массовым, что называлось в старину народным читателем. Зощенко не мог и не хотел пренебречь простодушной читательской тягой к познанию, пусть далекой от уровня кандидата тех или иных наук, от души презирающего глупые суеверия. Он уважал своего "низового" читателя никак не меньше, чем гигантов мысли, и в этом нет никакого противоречия. Вчитайтесь в его предисловия к "Голубой книге", к "Возвращенной молодости", к другим книгам, где он ведет неспешные беседы с читателями, делится с ними своими раздумьями, прежде чем начать рассказ о житейском или историческом случае. Это желание прямого контакта сказывалось и в склонности Зощенко к научному популяризаторству, и в обилии стихотворных эпиграфов и цитат. Зощенко не только любит и уважает читателя, он страстно хочет его воспитать, сделать лучше, добрее, чище, разумнее, привить ему художественный вкус,- словом, как можно дальше увести от мещанства. Эта писательская позиция прямо противоположна так называемой башне из слоновой кости, в которую предпочитали удаляться иные мэтры, и это опять же сближает Зощенко с великими сатириками прошлого - они все были агитаторами и пропагандистами...
Что до небесных светил, то они в любом случае не предсказали Зощенко его судьбу. Помню, живя на Васильевском острове, я дважды встречался по делу с тогдашним секретарем Василеостровского райкома Г. М. Нестеровым, и оба раза он с любопытством меня расспрашивал: "Ну, а Зощенко что нового написал?" В 1945 году я ему мог более или менее точно и конкретно ответить; в 1947 году сказал: "Не знаю. Думаю, что ничего". Но это было не совсем так: Зощенко не переставая трудился, и я знал примерно - над чем, об этом я дальше скажу, но тогда мне хотелось ответить именно так.
Сам Михаил Михайлович в эти тяжкие для него годы никогда не жаловался и никого не проклинал, по крайней мере я этого от него ни разу не слышал. Лишь однажды я видел его раздраженным и даже несправедливым. Это было в Книжной лавке писателей, когда ему показалось, что там нарочно не оставили нужную ему книгу. На куда большие несправедливости и обиды он так нервно не реагировал, а было это уже за два года до смерти...
Не только близкие люди, но и те, кто впервые с ним встретился, почти непременно проникались к нему симпатией и уважением. Как же так? Разве не противоречит это тому, с чего я начал свой очерк? По-моему, нет. Под суесловившими о нем людьми я подразумевал тех, кто его совершенно не знал, никогда не видел и тем не менее мерзостно творил о нем легенду - либо по глупости, по невежеству, либо из любви к хамству. Зато у большинства встречавшихся с ним он сразу же вызывал самые лучшие чувства. Однажды, не то в 1956-м, не то в 1957 году, у меня допоздна засиделся Борис Николаевич Ливанов. Не помню точно, с чего и как повернулся наш разговор, но Ливанов вдруг попросил меня соединить его по телефону с Зощенко. Аппарат стоял на диване по правую руку от меня, а Ливанов сидел по левую, да к тому же был под хмельком, и, когда я позвонил, поздоровался, сказал Михаилу Михайловичу, кто хочет с ним говорить, и передал Ливанову трубку, тот стал тянуться через меня и держал трубку совсем близко от моего уха, вот почему я слышал, так сказать, обе беседующие высокие стороны...
Кроме шуток: Ливанов поразил меня и растрогал тем, с какой нежностью он говорил с Зощенко. В том, что он говорил ему "ты" и называл Мишенькой, еще не было ничего удивительного: Ливанов с большинством приятелей и знакомых был на "ты", в этом (и только в этом) он схож с одним из своих сценических образов, с Ноздревым. Но нет, во всем, что он говорил Зощенко, была настоящая человеческая нежность. Исчез хмель, исчезло все напускное и грубоватое, что было свойственно иногда этому умному, образованному и очень талантливому, но порой слишком уж самоуверенному и эгоцентричному человеку, осталось все лучшее, что в нем было. Или же он так сыграл? Нет, не думаю. Думаю, что Ливанов действительно любил Зощенко. По ответам Михаила Михайловича я понял, что он тоже тронут и благодарен Ливанову за этот ночной звонок и ласку - в те годы это так ему было нужно. Скажу откровенно, что с этой минуты я стал решительно лучше относиться к Ливанову, которого любил и ценил до той минуты как даровитейшего артиста, умного, остроумного, высококультурного собеседника - увы, самовлюбленность и эгоцентризм которого порой мешали общению...
Разные, очень разные люди уважали, любили и высоко ценили Зощенко не только как писателя, но и как человека. Среди них хочу прежде всего назвать Николая Павловича Акимова, человека очень сдержанного в смысле дружеских отношений, антисентиментального, скорее даже сухого. Но, работая в акимовском театре почти два года, с осени 1946-го до весны 1948-го, я мог близко наблюдать, как упорно пытался Акимов помочь Михаилу Михайловичу в трудное для того время. Как, чем помочь? Акимов заказал ему пьесу, наверняка зная, что поставить ее не удастся, но зато Зощенко будет, что называется, при деле. Михаил Михайлович со свойственными ему добросовестностью и прилежанием писал все новые и новые варианты пьесы, будучи неудовлетворен тем, что написано, и Акимов, несмотря на свою крайнюю занятость и свой деловой, сверхделовой характер (он даже по телефону мог говорить лишь по делу и только предельно кратко), терпеливо слушал или читал эти бесконечные вариации. Когда я собирал пьесы М. Зощенко, одноактные и большие, чтобы издать их в "Искусстве", я обнаружил семь редакций этой комедии. Работа не была зряшной: она отвлекала Зощенко от тяжелых мыслей и чувств и в какой-то мере даже увлекала его как художника - ряд эпизодов и персонажей в пьесе был по-настоящему смешон, что, казалось бы, удивительно при создавшейся для писателя ситуации.
Вот уж семнадцать лет, как нет с нами Зощенко, а все видится он живым: неспешная, грациозная походка, оливкового цвета лицо, прелестная улыбка, сбоку во рту блестит золотой зубик (хочется почему-то сказать не зуб, а именно зубик); был он всегда худощав, но в меру, а в конце жизни все подсыхал, подсыхал и все темнело и желтело лицо...
Когда летом 1958 года Зощенко хоронили на Сестрорецком кладбище, среди провожавших его в последний путь я увидел молодого писателя, только еще начинавшего печататься. Парень он был грубоватый, не склонный к чувствительности, но я заметил, что он собирает по обочинам дороги ромашки и лютики, а затем кладет их на свеженасыпанный могильный холм, под который лег на вечное поселение Зощенко. Должен сказать, что этот знак внимания было особенно приятно видеть: я хорошо помнил, что именно Зощенко, прочитавший когда-то ранние, во многом еще экспериментальные рассказы этого молодого писателя, не только оценил его талант, но и посоветовал ему писать рассказы для детей, тот послушался - и это принесло ему признание и известность. Бережно собранные и положенные на могилу полевые цветы являли собой самую искреннюю благодарность покойному.
Года два-три назад, в день рождения Зощенко, мы с женой снова побывали на этом кладбище, постояли у могилы, и как же мы были рады, когда вдруг увидели Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Прихрамывающий, больной, он пришел навестить покойного друга, как был в свое время и на похоронах. Когда мы задумывали собрать воедино воспоминания о Зощенко, издать их отдельной книгой, я написал об этом намерении Дмитрию Дмитриевичу и незамедлительно получил от него ответ. Шостакович ответил, что он любил и ценил Михаила Михайловича и непременно попытается о нем написать, хотя это и нелегко. "Во всяком случае, буду изо всех сил стараться..." И я снова порадовался, что настоящие друзья Зощенко помнят и любят его. А сегодня - уж не знаю, радоваться этому или досадовать (пожалуй, скорее все-таки радоваться), многими литераторами и фельетонистами унаследована "зощенковская интонация". Сознательно или непроизвольно она проявляется то в инверсии, синтаксическом повороте, то в типично зощенковском сравнении, то еще в чем-нибудь. Подчас слишком по-зощенковски. Но, возможно, и это своего рода - память о нем.
1973
Л. Ленч
"ЖИВОЙ С ЖИВЫМИ..." 1
1 Воспоминания. С. 242-252.
I
Сначала он был для меня просто писателем Михаилом Зощенко, автором знаменитой "Аристократки" и других шедевров комической прозы.
Я любил его рассказы. И не выносил изделия его многочисленных подражателей, среди которых, впрочем, бывали большие искусники. О, как ловко они рядились в его словечки, с какой спекулятивной развязностью напяливали на свои туши его тонкую самобытную манеру письма! Жаргонная грубость, которая у Зощенко была естественной особенностью языка его героя-рассказчика, и, как правило, в лучших вещах не выпирала наружу, у них превращалась в самоцель. Зощенко пользовался жаргоном как средством обличения мещанского свинства и пошлости, они - на потребу тому же мещанству, сумевшему уцелеть во всех социальных бурях эпохи.
Потом он стал для меня Михаилом Михайловичем. Это произошло, когда мы познакомились в середине тридцатых годов. Знакомство состоялось в редакции "Крокодила", редактором которого стал Михаил Кольцов. В редакции начали появляться тогда интересные люди из "большой жизни" - знаменитые стахановцы, пограничники, партийные работники. Потянулись на кольцовский огонек и писатели. Заходили Демьян Бедный и Алексей Толстой - оба массивные, шумные, стали бывать сдержанный, суховато-печальный Илья Ильф и размашистый, веселый Евгений Петров. Частым гостем редакции был Виктор Финк - автор "Иностранного легиона", изредка приезжал из Ленинграда и Михаил Зощенко. В один из его приездов, в сутолоке очередного редакционного совещания (на крокодильском языке это называлось "свистать всех наверх"), я, тогда еще только вылупившийся из скорлупы провинциальной застенчивости начинающий юморист, и был ему представлен. Какой он был? Первое мое впечатление: хрупкий, изящный, невысокий, ладненький, черноволосый, с болезненным цветом лица, но не бледным, а желтовато-смуглым, с красивыми глазами, карими, женственными украинская кровь! - и под глазами густая, темная тень. Не то от усталости, не то от болезни сердца, которую он вынес из окопов первой мировой войны.
Понравилась мне его манера говорить, чуть растягивая гласные, понравился глуховатый тембр голоса.
Итак, почему я решился писать о Зощенко? А что делать, отвечу я вопросом, если годы идут, люди уходят, все меньше и меньше на этом свете сверстников и ближайших его друзей? Поневоле приходится браться за перо тем, кто все же с ним часто встречался - и в Союзе писателей, и в редакциях, и в театрах, и на отдыхе, и происходило это на протяжении двадцати с лишним лет - срок немалый.
Тем более что во все эти годы я старался понять, что он за человек, столь отличающийся от других даже внешностью, даже манерами, приближающими его своим изяществом, я бы сказал - утонченностью и в то же время естественностью и простотой, скорее к людям прошлого века, и, пожалуй, не конца, а начала века, хотя он был наисовременнейшим, злободневнейшим по своим интересам и художественным средствам писателем, который полнее и точнее многих других вник в сегодняшний язык и в сегодняшний быт.
Я познакомился с Зощенко сравнительно поздно - в 1937 году в Коктебеле. Сентябрь стоял теплый, порой даже жаркий, купальный сезон был в разгаре, но Зощенко не купался: сухонький, легонький, в светлой в полоску пижамной куртке и в городских брюках из летней легкой материи, он неторопливо бродил по берегу, у самой кромки воды, высматривая и собирая разноцветные коктебельские камешки. Несмотря на то что он никогда не лежал на пляже, специально не загорал, цвет лица у него был постоянно оливковым, матово-смуглым даже зимой. Тогда я не знал, почему он не купается, и, конечно, не решился его об этом спросить. Лишь через шесть лет я прочел у него, что он с детства боялся воды, хотя много раз себя пересиливал, путешествовал морем, катался на лодке. Значит, надо всерьез оценить слова, сказанные им моей жене, заплывавшей в море далеко за буйки: "Смело плаваете, Танечка!" Этим он не только не осудил, не пожурил за излишний риск (он вообще не любил кого-либо и за что-либо осуждать и порицать, если не считать хамов и хамства), наоборот, в его голосе прозвучали похвала, удивление, может быть, даже немного - зависть, зависть человека, по неясной ему самому причине лишенного такого большого удовольствия, как плавание, купание в море.
Но я лишь постепенно понял, что Михаил Михайлович избегает пустых комплиментов, не транжирит похвал. Вот когда весной 1946 года мы шли с ним по набережной Фонтанки из издательства и он неожиданно подарил мне сборник своих рассказов и фельетонов с лестной надписью, тогда я уже знал, что Зощенко никогда не делает и не говорит ничего такого, что бы он всерьез не обдумал. Например, я не раз слышал от Михаила Михайловича, что он считает себя новичком в драматургии, хотя он написал уже не одну большую пьесу, прошедшую на сцене с успехом (например, "Уважаемый товарищ" с Утесовым в главной роли, "Парусиновый портфель" в театре им. Комиссаржевской; сразу после войны этот театр называли "Блокадным"), и несколько одноактных пьес. Это опять же не притворная скромность и не кокетство: именно так Михаил Михайлович и думал, сколько я его ни разубеждал, ссылаясь на самого себя, у которого из трех написанных к тому времени пьес шла на сцене всего одна.
Но это было далеко впереди, а в 1937 году в Коктебеле я никак не мог заставить себя подойти к нему и заговорить, с изумлением видя, как с ним запросто разговаривают другие. Коктебель в те годы представлял собой довольно глухое, диковатое место, мало похожее на курорт, и это в нем было самое привлекательное. Трудно было назвать "набережной" пешеходную тропку по краю невысокого обрыва над пляжем, отделенную от него кустами. Вечером, сидя здесь на скамейке, Зощенко, мягко улыбаясь, поблескивая золотым зубом где-то сбоку во рту, вел неспешные вежливые беседы то с лодочным сторожем, морщинистым, загоревшим до черноты старым греком, то с местным аптекарем, днем то и дело тарахтевшим по деревне на редкой еще в те годы мотоциклетке, то с уборщицей или официанткой из соседнего дома отдыха, называвшегося "Коммуной".
Я ни капли не сомневался, что Зощенко интереснее разговаривать с ними, чем с молодым прозаиком из Ленинграда. Но вот однажды этот далекий и недоступный человек подошел ко мне и сказал, что ему понравилась моя... не знаю, как назвать, - статья не статья, скорее вопль души, оглашенный мной в это лето в журнале "Звезда", о своей работе в кино. Было это написано сгоряча, от обиды: я был кровно обижен на режиссеров и в особенности на критиков, на какое-то время забывших о литературной основе фильма "Депутат Балтики", и разразился "Дневником сумасшедшего", изобиловавшим преувеличениями начиная с первого же абзаца, насыщенного чуть не поприщинским надрывом, и кончая цитатами из восторженных газетных статей, которые я горестно комментировал: "Герой фильма профессор Полежаев встал в один ряд с Чапаевым и Максимом, артист Черкасов встал в один ряд с Бабочкиным и Чирковым, режиссеры Зархи и Хейфиц встали в один ряд с Козинцевым и Траубергом..." - писали в газете "Литературный Ленинград".
"Словом, все встали в ряд. А куда же прикажете встать сценаристу?" - в сердцах восклицал я.
Не исключено, что Михаил Михайлович, как и многие другие прозаики, пробовавшие писать для кино, тоже когда-то обиделся на кинематографистов и его подкупила горячность моих ламентаций. А возможно, что ему просто понравились какие-то частности в юмористическом духе. От неожиданности я не спросил. Тем более что хотя я и был польщен его вниманием и оценкой, но втайне от самого себя подосадовал, что они обращены лишь на мои излияния по поводу своих огорчений. Стало быть, продолжал я казнить свое самолюбие (ох, забывают маститые, опытные, как уязвимо литературное самолюбие в молодости!), как писателя он меня и не знает. Возможно, оно так и было, и на это грех обижаться.
Так или иначе, внимание было проявлено, внимание участливое, - и контакт между нами установился. Через год с небольшим мы с Михаилом Михайловичем познакомились значительно ближе, неся обязанности членов секретариата Ленинградского отделения Союза писателей и еженедельно встречаясь на деловых заседаниях. В 1939 году мы снова вместе отдыхали в Крыму. Сентябрь был тревожный: Германия напала на Польшу. Количество курортников значительно поубавилось: встревоженные событиями, многие уехали раньше срока домой; в писательском доме остались лишь четверо: Зощенко, я с женой и молодой художник, фамилию которого я забыл. Тогда мы впервые говорили с Михаилом Михайловичем о литературе, точнее - о драматургии.
Я уже упоминал, как удивительно скромен был Михаил Михайлович в оценке своих драматургических опытов, именно опытов, как он всегда подчеркивал. Он ко всему относился серьезно, я бы сказал - научно, в том числе и к теории драмы. Меня поразил этот сугубо научный подход; помнится, я даже осмелился привести пушкинские, неодобрительные, как мне думалось, слова о Сальери, который музыку разъял, как труп, поверил алгеброй гармонию. В ответ на это Михаил Михайлович с увлечением принялся объяснять, что это высокая похвала и все занимающиеся каким-нибудь искусством непременно должны знать в совершенстве его законы. Мне показалось даже, что в глубине души он счел меня дикарем, темным, невежественным человеком, усомнившимся в пользе алгебры для гармонии.
Мы оставались в Коктебеле сверх срока, когда сезон в домах отдыха уже кончился. Октябрь был прохладный, но Михаил Михайлович, как и летом, ходил и ходил вдоль кромки прибоя, время от времени наклоняясь, чтобы поднять, рассмотреть и оценить качество найденного сердолика или "ферламникса", как здесь называли обточенный, отполированный морем агат и халцедон. После первых осенних штормов попадались превосходные экземпляры. Как и многие почитатели этого восточнокрымского уголка, Зощенко не избежал "каменной болезни", и в 1935 году, в день сорокалетия, друзья подарили ему ларчик с двумя отделениями - для орденов и для камешков.
Наверно, существовали писатели, воспевавшие добро, будучи в то же время дурными и злыми людьми. Зощенко был прежде всего хорошим и добрым человеком. Мягкость, безошибочный такт, деликатность, скромность, казалось, были присущи ему всегда, а не являлись чем-то выработанным, а уж тем более показным. Он не был, что называется, широкой натурой, направо-налево расточавшей благодеяния, но он всегда был готов откликнуться на чужую беду, помочь, посодействовать доброму делу, делая это тихо, со свойственной ему сдержанностью...
Вместе с тем Зощенко был настойчив и принципиален во всех деловых вопросах, какие во множестве приходилось решать на наших заседаниях и совещаниях. Порой проявлял темперамент, отстаивая свою точку зрения, говорил с горячностью, даже жестикулировал; в этих случаях у него иногда вырывалось излюбленное словцо его персонажей - "Пущай!" Причем без всякой иронии, так сказать - без кавычек, видно было, что он не стилизовался под своего героя, давно уже ставшего нарицательным типом, а просто считал это слово уместным в подобных случаях.
При всей внешней мягкости Михаил Михайлович был тверд в своих взглядах. Правда, он никогда не выступал с речами, докладами, декларациями, а если приходилось беседовать с читателями или литературной молодежью, то предпочитал отвечать на вопросы. Записи нескольких таких бесед сохранились и были в свое время опубликованы, но большинство встреч, разумеется, канули в Лету. Помню обсуждение "Возвращенной молодости" во "Всероскомдраме" на улице Росси, с участием медиков, в том числе профессора Останкова, известного психиатра. Любопытно, что сдержанный, учтивый Михаил Михайлович в своем ответном слове упорно настаивал на важности оттенения не литературной, художественной, а опять же научной - медицинской и философской - стороны книги и не принимал никаких скидок на "дилетантизм" - его обижало, если он чувствовал, что его считают "любителем". Может быть, в этом сказывались, как и у многих крупных юмористов прошлого, тяга, желание писать по-настоящему серьезные вещи (как, скажем, комедийные актеры всю жизнь мечтают сыграть Отелло или Макбета).
Повторяю, Михаил Михайлович любил, уважал науку и ученых, ценил точный, четкий язык науки и, начиная примерно с "Голубой книги", разделы и главы которой напоминают исторические обзоры, сам старался им овладеть. Возможно, его документальные повести "Черный принц" (о работе подводников), "Бесславный конец" о бегстве Керенского, да и другие вещи, в частности партизанские рассказы, служили в каком-то смысле своеобразными упражнениями в деловой прозе. Недаром в предисловии к "Шестой повести Белкина" Зощенко признается, что здесь он пытался скопировать пушкинскую краткость и ясность. Между прочим, известность Зощенко, которая была баснословно велика в двадцатые годы, в конце тридцатых и начале сороковых годов заметно убавилась, когда он стал чаще писать серьезные вещи.
Вряд ли можно назвать Зощенко сентиментальным, чувствительным человеком - его обычная сдержанность это исключала. И если "Аполлон и Тамара", "Страшная ночь", "О чем пел соловей", "Сирень цветет" были названы "Сентиментальными повестями", то тут присутствовала явная ирония, хотя к героям их автор относился, как любят теперь говорить, по-доброму. Была тут и своего рода литературная перекличка: повесть Лоренса Стерна называется "Сентиментальное путешествие", а чувствительного в ней не так уж много - у Зощенко все-таки больше...
При этом Зощенко нежно, я бы сказал - растроганно, любил стихи. Все его автобиографические рассказы идут как бы под рефрен чудесных бернсовских строчек, чудесно переведенных Маршаком:
А старость, черт ее дери,
С котомкой и клюкой,
Стучится, черт ее дери,
Костлявою рукой...
Зощенко часто приводит в своей прозе те или иные стихотворные строчки, снижая их иронической фразой - "как сказал поэт". Иногда он действительно над ними смеется, как, например, в рассказе о поэтессе Мирре Лохвицкой, почтенной семьянинке, писавшей пламенно-страстные, чувственные, поистине вакхические стихи. Но я хорошо помню, как Михаил Михайлович с удовольствием повторял вслух чем-то трогающие его строчки из блатной песни:
Оглянулась - позади мой шкет...
Или из Вертинского:
И целуя ей затылочек подстриженный,
Чтоб вину свою загладить и замять...
Он выговаривал эти строчки, как всегда, с мягкой улыбкой, но без тени насмешки - видно было, что они ему нравятся.
Разумеется, Михаил Михайлович отлично знал и ценил большую поэзию. Его статья "О стихах Н. Заболоцкого" (1937) заканчивается вещими словами: "Мне не хотелось бы ошибиться в Заболоцком. Он, по-моему, большой поэт, и его влияние на нашу поэзию может быть сильным". Пафос этой статьи в лейтмотиве, повторяющемся на каждой ее странице: "Штампованное искусство - это не искусство", искусство "должно формировать то, что еще в хаосе...", "Одно обстоятельство не сдам без боя: наше поэтическое искусство должно нести новую форму и новый строй языка"...
Как известно, в раннем творчестве Заболоцкого явственно различимы два этапа, два слоя, каждый из которых был по-своему интересен и близок Зощенко. Первый ярче всего проявился в "Столбцах" - это острое, гневное обличение мещанства; второй начался в поэме "Торжество земледелия" и с классической силой продолжен в цикле стихов, посвященных Северу и природе: "Седов", "Север", "Метаморфозы", "Все, что было в душе". Этот второй этап натурфилософский, если можно его так назвать, - был особенно дорог Зощенко в предпоследнее десятилетие его собственного творчества. В "Возвращенной молодости", в "Повести о разуме" и других произведениях этих лет отчетливее и откровеннее, чем ранее, поставлены задачи научного исследования, психологического анализа, философского осмысления, художественную часть сопровождает чисто научный комментарий, где уже нет ни единой юмористической, пародийной нотки.
Как ни странно на первый взгляд, именно тогда у Зощенко появился интерес к астрологии и к влиянию планет на психическую жизнь людей. Не скрою, когда он об этих вещах говорил, мне казалось это наивным и смешноватым, и я объяснял это просто чудачеством. Но потом я понял, что его привлекало как раз сочетание поэзии и науки, пускай квазинауки, псевдонауки, как привыкли мы трезво определять астрологию. Ведь когда-то в ней выражалось искреннее желание людей разгадать тайны природы, загадки бытия, чудеса мира. В этом непреодолимом стремлении Зощенко, несомненно, видел, чувствовал поэтическую прелесть и смелость - вот что, мне кажется, руководило им, а вовсе не склонность к мистике.
Кроме того, эта жадная, почти детская любознательность, может быть, больше всего роднила его с широким, массовым, что называлось в старину народным читателем. Зощенко не мог и не хотел пренебречь простодушной читательской тягой к познанию, пусть далекой от уровня кандидата тех или иных наук, от души презирающего глупые суеверия. Он уважал своего "низового" читателя никак не меньше, чем гигантов мысли, и в этом нет никакого противоречия. Вчитайтесь в его предисловия к "Голубой книге", к "Возвращенной молодости", к другим книгам, где он ведет неспешные беседы с читателями, делится с ними своими раздумьями, прежде чем начать рассказ о житейском или историческом случае. Это желание прямого контакта сказывалось и в склонности Зощенко к научному популяризаторству, и в обилии стихотворных эпиграфов и цитат. Зощенко не только любит и уважает читателя, он страстно хочет его воспитать, сделать лучше, добрее, чище, разумнее, привить ему художественный вкус,- словом, как можно дальше увести от мещанства. Эта писательская позиция прямо противоположна так называемой башне из слоновой кости, в которую предпочитали удаляться иные мэтры, и это опять же сближает Зощенко с великими сатириками прошлого - они все были агитаторами и пропагандистами...
Что до небесных светил, то они в любом случае не предсказали Зощенко его судьбу. Помню, живя на Васильевском острове, я дважды встречался по делу с тогдашним секретарем Василеостровского райкома Г. М. Нестеровым, и оба раза он с любопытством меня расспрашивал: "Ну, а Зощенко что нового написал?" В 1945 году я ему мог более или менее точно и конкретно ответить; в 1947 году сказал: "Не знаю. Думаю, что ничего". Но это было не совсем так: Зощенко не переставая трудился, и я знал примерно - над чем, об этом я дальше скажу, но тогда мне хотелось ответить именно так.
Сам Михаил Михайлович в эти тяжкие для него годы никогда не жаловался и никого не проклинал, по крайней мере я этого от него ни разу не слышал. Лишь однажды я видел его раздраженным и даже несправедливым. Это было в Книжной лавке писателей, когда ему показалось, что там нарочно не оставили нужную ему книгу. На куда большие несправедливости и обиды он так нервно не реагировал, а было это уже за два года до смерти...
Не только близкие люди, но и те, кто впервые с ним встретился, почти непременно проникались к нему симпатией и уважением. Как же так? Разве не противоречит это тому, с чего я начал свой очерк? По-моему, нет. Под суесловившими о нем людьми я подразумевал тех, кто его совершенно не знал, никогда не видел и тем не менее мерзостно творил о нем легенду - либо по глупости, по невежеству, либо из любви к хамству. Зато у большинства встречавшихся с ним он сразу же вызывал самые лучшие чувства. Однажды, не то в 1956-м, не то в 1957 году, у меня допоздна засиделся Борис Николаевич Ливанов. Не помню точно, с чего и как повернулся наш разговор, но Ливанов вдруг попросил меня соединить его по телефону с Зощенко. Аппарат стоял на диване по правую руку от меня, а Ливанов сидел по левую, да к тому же был под хмельком, и, когда я позвонил, поздоровался, сказал Михаилу Михайловичу, кто хочет с ним говорить, и передал Ливанову трубку, тот стал тянуться через меня и держал трубку совсем близко от моего уха, вот почему я слышал, так сказать, обе беседующие высокие стороны...
Кроме шуток: Ливанов поразил меня и растрогал тем, с какой нежностью он говорил с Зощенко. В том, что он говорил ему "ты" и называл Мишенькой, еще не было ничего удивительного: Ливанов с большинством приятелей и знакомых был на "ты", в этом (и только в этом) он схож с одним из своих сценических образов, с Ноздревым. Но нет, во всем, что он говорил Зощенко, была настоящая человеческая нежность. Исчез хмель, исчезло все напускное и грубоватое, что было свойственно иногда этому умному, образованному и очень талантливому, но порой слишком уж самоуверенному и эгоцентричному человеку, осталось все лучшее, что в нем было. Или же он так сыграл? Нет, не думаю. Думаю, что Ливанов действительно любил Зощенко. По ответам Михаила Михайловича я понял, что он тоже тронут и благодарен Ливанову за этот ночной звонок и ласку - в те годы это так ему было нужно. Скажу откровенно, что с этой минуты я стал решительно лучше относиться к Ливанову, которого любил и ценил до той минуты как даровитейшего артиста, умного, остроумного, высококультурного собеседника - увы, самовлюбленность и эгоцентризм которого порой мешали общению...
Разные, очень разные люди уважали, любили и высоко ценили Зощенко не только как писателя, но и как человека. Среди них хочу прежде всего назвать Николая Павловича Акимова, человека очень сдержанного в смысле дружеских отношений, антисентиментального, скорее даже сухого. Но, работая в акимовском театре почти два года, с осени 1946-го до весны 1948-го, я мог близко наблюдать, как упорно пытался Акимов помочь Михаилу Михайловичу в трудное для того время. Как, чем помочь? Акимов заказал ему пьесу, наверняка зная, что поставить ее не удастся, но зато Зощенко будет, что называется, при деле. Михаил Михайлович со свойственными ему добросовестностью и прилежанием писал все новые и новые варианты пьесы, будучи неудовлетворен тем, что написано, и Акимов, несмотря на свою крайнюю занятость и свой деловой, сверхделовой характер (он даже по телефону мог говорить лишь по делу и только предельно кратко), терпеливо слушал или читал эти бесконечные вариации. Когда я собирал пьесы М. Зощенко, одноактные и большие, чтобы издать их в "Искусстве", я обнаружил семь редакций этой комедии. Работа не была зряшной: она отвлекала Зощенко от тяжелых мыслей и чувств и в какой-то мере даже увлекала его как художника - ряд эпизодов и персонажей в пьесе был по-настоящему смешон, что, казалось бы, удивительно при создавшейся для писателя ситуации.
Вот уж семнадцать лет, как нет с нами Зощенко, а все видится он живым: неспешная, грациозная походка, оливкового цвета лицо, прелестная улыбка, сбоку во рту блестит золотой зубик (хочется почему-то сказать не зуб, а именно зубик); был он всегда худощав, но в меру, а в конце жизни все подсыхал, подсыхал и все темнело и желтело лицо...
Когда летом 1958 года Зощенко хоронили на Сестрорецком кладбище, среди провожавших его в последний путь я увидел молодого писателя, только еще начинавшего печататься. Парень он был грубоватый, не склонный к чувствительности, но я заметил, что он собирает по обочинам дороги ромашки и лютики, а затем кладет их на свеженасыпанный могильный холм, под который лег на вечное поселение Зощенко. Должен сказать, что этот знак внимания было особенно приятно видеть: я хорошо помнил, что именно Зощенко, прочитавший когда-то ранние, во многом еще экспериментальные рассказы этого молодого писателя, не только оценил его талант, но и посоветовал ему писать рассказы для детей, тот послушался - и это принесло ему признание и известность. Бережно собранные и положенные на могилу полевые цветы являли собой самую искреннюю благодарность покойному.
Года два-три назад, в день рождения Зощенко, мы с женой снова побывали на этом кладбище, постояли у могилы, и как же мы были рады, когда вдруг увидели Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Прихрамывающий, больной, он пришел навестить покойного друга, как был в свое время и на похоронах. Когда мы задумывали собрать воедино воспоминания о Зощенко, издать их отдельной книгой, я написал об этом намерении Дмитрию Дмитриевичу и незамедлительно получил от него ответ. Шостакович ответил, что он любил и ценил Михаила Михайловича и непременно попытается о нем написать, хотя это и нелегко. "Во всяком случае, буду изо всех сил стараться..." И я снова порадовался, что настоящие друзья Зощенко помнят и любят его. А сегодня - уж не знаю, радоваться этому или досадовать (пожалуй, скорее все-таки радоваться), многими литераторами и фельетонистами унаследована "зощенковская интонация". Сознательно или непроизвольно она проявляется то в инверсии, синтаксическом повороте, то в типично зощенковском сравнении, то еще в чем-нибудь. Подчас слишком по-зощенковски. Но, возможно, и это своего рода - память о нем.
1973
Л. Ленч
"ЖИВОЙ С ЖИВЫМИ..." 1
1 Воспоминания. С. 242-252.
I
Сначала он был для меня просто писателем Михаилом Зощенко, автором знаменитой "Аристократки" и других шедевров комической прозы.
Я любил его рассказы. И не выносил изделия его многочисленных подражателей, среди которых, впрочем, бывали большие искусники. О, как ловко они рядились в его словечки, с какой спекулятивной развязностью напяливали на свои туши его тонкую самобытную манеру письма! Жаргонная грубость, которая у Зощенко была естественной особенностью языка его героя-рассказчика, и, как правило, в лучших вещах не выпирала наружу, у них превращалась в самоцель. Зощенко пользовался жаргоном как средством обличения мещанского свинства и пошлости, они - на потребу тому же мещанству, сумевшему уцелеть во всех социальных бурях эпохи.
Потом он стал для меня Михаилом Михайловичем. Это произошло, когда мы познакомились в середине тридцатых годов. Знакомство состоялось в редакции "Крокодила", редактором которого стал Михаил Кольцов. В редакции начали появляться тогда интересные люди из "большой жизни" - знаменитые стахановцы, пограничники, партийные работники. Потянулись на кольцовский огонек и писатели. Заходили Демьян Бедный и Алексей Толстой - оба массивные, шумные, стали бывать сдержанный, суховато-печальный Илья Ильф и размашистый, веселый Евгений Петров. Частым гостем редакции был Виктор Финк - автор "Иностранного легиона", изредка приезжал из Ленинграда и Михаил Зощенко. В один из его приездов, в сутолоке очередного редакционного совещания (на крокодильском языке это называлось "свистать всех наверх"), я, тогда еще только вылупившийся из скорлупы провинциальной застенчивости начинающий юморист, и был ему представлен. Какой он был? Первое мое впечатление: хрупкий, изящный, невысокий, ладненький, черноволосый, с болезненным цветом лица, но не бледным, а желтовато-смуглым, с красивыми глазами, карими, женственными украинская кровь! - и под глазами густая, темная тень. Не то от усталости, не то от болезни сердца, которую он вынес из окопов первой мировой войны.
Понравилась мне его манера говорить, чуть растягивая гласные, понравился глуховатый тембр голоса.