Хозяйка Студии (Бутковская) [738]неизвестно почему была в холодной ярости, кажется п. ч. шипели на шуршавших бумагой.
 
   Я так рада, что вечер кончился!
 
   Поцелуйте от меня Вашу маму, ее присутствие меня сердечно тронуло, очень хочу ее повидать, она мне чем-то напоминает мою мать, я не ошибаюсь.
 
   Приходите как-нибудь завтракать с нами (в 12 ч. не взыщите, если попадете на что-нибудь скучное — потом пойдем с Муром в лес, полазим.
 
   Целую Вас. М. б. условитесь с С<ергеем> Я<ковлевичем> о дне? Тогда попадете на не скучное (относительно).
 
   Да! Я у Вас забыла своего КУРИЛУ (роговой, двуцветный) то есть мундштук, С<ергею> Я<ковлевичу> лучше не передавайте — потеряет — привезите сами.
 
   Понтайяк, уже 1-го сентября 1928 г., 2 ч. ночи
 
   Вы конечно не ждете этого письма, как не ждала его я. (Мысль: нужно ли дальше? Все уже сказано! Факт письма присутствующему, ту, что не смеешь сказать, а что не смеешь сказать? Ясно.)
 
   Для пущей же ясности: мне жалко, что Вы уезжаете. Потому что я Вас люблю. Полюбила за эти дни. Полюбила на все дни. За гордость. За горечь. За му<д>рость. За огромную доброту. За не знающий ее — ум. За то, что Вы — вне пола. (Помните, мы шли, и я Вам сказала: «зачем на духу? Как духу!») За душевное целомудрие, о котором упоминать — уже не целомудрие. За то, что Вы так очевидно и явно растете — большая. За любовь к котам. За любовь к детям. Когда у Вас будет ребенок, я буду счастлива.
 
   Мне очень больно расставаться с Вами. Кончаю в слезах. Письмо разорвите.
 
   М.

ЧЕРНОСВИТОВОЙ Е. А

   <Около 15 января 1927 г.>
 
   Дорогой друг, отвечаю Вам под непосредственным ударом Вашего письма. [739]
 
   О смерти Рильке я узнала 31-го, под Новый год, от случайного знакомого, и как-то ушами услышала, как-то ушами, т. е. мимо ушей Осознание пришло позже, если можно назвать осознанием явления-действенное и вызывающее непризнание его. Ваше письмо застает меня в полном (и трудном) разгаре моего письма — к нему, [740]невозможного, потому что нужно сказать всё. Этим письмом с 31 декабря — живу, для него бросила «Федру» (II часть «Тезея», задуманного как трилогия — но из суеверия —). Это письмо, похоже, никогда не кончу, потому что когда «новости» изнутри… Еще останавливает меня его открытость (письма). Открытое письмо от меня — ему. (Вы знали его и, может быть, узнаете меня.) Письмо, которое будут читать все, кроме него! Впрочем, может быть, отчасти сам его пишет — подсказывает. Хотите одну правду о стихах? Всякая строчка—сотрудничество с «высшими силами», и поэт — много, если секретарь! — Думали ли Вы, кстати, о прекрасности этого слова: секретарь (secret [741])?
 
   Роль Рильке изменилась только в том, что, пока жил, сам сотрудничал с —, а теперь — «высшая сила».
 
   — Не увидьте во всем этом русской мистики! Речь-то ведь о земных делах. И самое небесное из вдохновений — ничто, если не претворено в земное дело.
 
   Очень важно для меня: откуда у Вас мой адрес? Из Bellevue ему писала всего раз — открытку, адреса не было, на Muzot. [742]На последнее мое письмо (из Вандеи) он не ответил, оно было на Ragaz, не знаете, дошло ли оно? Еще: упоминал ли он когда-нибудь мое имя, и если да, то как, по какому поводу? Еще не так давно я писала Борису Пастернаку в Москву: «Потеряла Рильке на каком-то повороте альпийской дороги…»
 
   ________
 
   Теперь — важнейшее: Вы пробыли с ним два месяца, а умер он всего две недели назад. Возьмите на себя огромное и героическое дело: восстановите эти два месяца с первой секунды знакомства, с первого впечатления, внешности, голоса и т. д. Возьмите тетрадь и заносите — сначала без системы, каждое слово, черту, пустяк. Когда будете записывать последовательно, — все это встанет на свое место. Ведь это еще почти дневник — с опозданием на два месяца. Начните тотчас же. Нет времени днем — по ночам. Не поддавайтесь священному, божественному чувству ревности, отрешенность (от я, мне, мое) — еще божественнее. Вспомните книгу Эккермана, единственную из всех дающую нам живого Гёте.
 
   ________
 
   Боюсь, что, получив мифологию, буду плакать. Пока — ни одной слезы: времени нет, места нет (всегда на людях), а может быть, по чести, охоты нет: неохота — есть. Плакать — признать. Пока не плачу — не умер.
 
   Я никогда его не видела, и для меня эта потеря — в духе (есть ли такие?!). Для Вас потеря бывшего, для меня — небывшего. Потеря Савойи с ним — куда никогда не поеду, — провалившейся 31 декабря со всеми Альпами — сквозь землю… На некоторые места карты не хочу смотреть — как вообще ни на что.
 
   Ко всему этому присоедините, что не принадлежу ни к одной церкви…

СУВЧИНСКОМУ П. П. и КАРСАВИНУ Л.П

   Bellevue, 9-го марта 1927 г.
 
   Многоуважаемые Петр Петрович и Лев Платонович,
 
   Только что прочла Ответ Вишняку, [743]подписанный вами обоими и тут же, под ударом, не дождавшись Сережиного возвращения, пишу вам.
 
   «Среди ближайших сотрудников в редакции Верст есть евреи…» Тут кончается ваше письмо и начинается мое.
 
   Когда редактора — счетом три и имена их: Сувчинский, Святополк-Мирский и Эфрон, ссылка на редакторов-евреев естественно относится к последнему.
 
   Итак:
 
   Сергей Яковлевич Эфрон
 
   — довожу до вашего сведения —
 
   Сергей Яковлевич Эфрон родился в Москве, в собственном доме Дурново. Гагаринский пер<еулок> (приход Власия).
 
   Отец — Яков Константинович Эфрон, православный, в молодости народоволец.
 
   Мать — Елисавета Петровна Дурново.
 
   Дед — Петр Аполлонович Дурново, в молодости гвардейский офицер, изображенный с Государем Николаем I, Наследником Цесаревичем и еще двумя офицерами (один из них — Ланской) на именной гравюре целой и поныне. В старости — церковный староста церкви Власия.
 
   Мой муж — его единственный внук.
 
   Детство: русская няня, дворянский дом, обрядность.
 
   Отрочество: московская гимназия, русская среда.
 
   Юность: женитьба на мне, университет, военная служба, Октябри Добровольчество.
 
   Ныне — евразийство.
 
   Если сына русской матери и православных родителей, рожденного в православии, звать евреем — 1) то чего же стуят и русская мать и православие? — 2) то как же мы назовем сына еврейских родителей, рожденного в еврействе — тоже евреем?
 
   Ходасевич, говорящий об одном из редакторов, носящем фамилию Эфрон, был… точнее.
 
   Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы оба должны сделать Сувчинского — поляком, [744]Ходасевича — поляком, [745]Блока — немцем (Магдебург), [746]Бальмонта — шотландцем [747]и т. д.
 
   Вы последовали здесь букве, буквам, слагающим фамилию Эфрон — и последовали чисто-полемически, т. е. НЕЧИСТО — ибо смеюсь при мысли, что вы всерьез — хотя бы на одну минуту — могли счесть С<ергея> Я<ковлевича> за еврея.
 
   Вы — полемические побуждения в сторону — оказались щепетильнее московской полиции, на обязанности которой лежала проверка русского происхождения всякого юноши, поступавшего в военное училище, — и таковое происхождение—иначе и быть не могло — за С<ергеем> Я<ковлевичем>, — признавшей.
 
   Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем вы 1) вычеркиваете мать 2) вычеркиваете рожденность в православии 3) язык, культуру, среду 4) самосознание человека и 5) ВСЕГО ЧЕЛОВЕКА.
 
   Кровь, пролившаяся за Россию, в данном случае была русская кровь и пролита была за свое.
 
   Делая С<ергея> Я<ковлевича> евреем, вы делаете его ответственным за народ, к которому он внешне — частично, внутренне же — совсем непричастен, во всяком случае — куда меньше, чем я!
 
   ________
 
   Наднациональное ни при чем, с какой-то точки зрения Heine и Пастернак не евреи, но не с какой-то, а с самой национальной точки зрения и чувствования — вы неправы и не вправе.
 
   Говорите в своих статьях о помесях, о прикровях, и т. д., ссылаться на еврейство «одного из редакторов» я воспрещаю.
 
   Марина Цветаева
 
   Р. S. Евреев я люблю больше русских и может быть очень счастлива была бы быть замужем за евреем, но — что делать — не пришлось.

ПОЗНЕРУ С. В

   25-го марта 1927 г.
 
   Bellevue (S. et O.)
 
   31, Boulevard Verd
 
   Милый Соломон Владимирович,
 
   Вновь обращаюсь к Вам с большой просьбой поддержать мое ходатайство о выдаче мне пособия с вечера.
 
   Если будут говорить, что я устраиваю вечер [748]— знайте, что это вечер на ТЕРМ, в маленькой студии всего на 100 человек.
 
   Так уж сладилось, что я всегда Вас — все о том же — прошу!
 
   До свидания, сердечный привет Вам и Вашим.
 
   МЦ
 
   23-го декабря 1927 г.
 
   Meudon (S. et О.)
 
   2, Avenue Jecame d'Arc
 
   Милый Соломон Владимирович,
 
   Не была на писательском собрании [749]потому, что хожу бритая (после скарлатины) и по возможности не показываюсь. Та же бритая голова, не говоря уже о моей нелюдимости, полная обеспеченность моей всяческой непригодности в делах вечера.
 
   Будьте другом, скажите кому, куда и когда подавать прошение, боюсь, что меня забудут. (Говорю о деньгах с будущего вечера писателей.) [750]
 
   Заранее благодарная Вам.
 
   МЦветаева.
 
   Р. S. Еще просьба! Помните, Вы в прошлом году говорили мне, что есть возможность получать от русских американцев (Вы конечно знаете о чем говорю) ежемесячное пособие. [751]Я тогда сообщила г<оспо>же Ельяшевич [752]свой адрес, но этим дело и кончилось.
 
   Как его двинуть? Кого и как просить? Я очень нуждаюсь.
 
   26-го янв<аря> 1929 г.
 
   Meudon (S. et О.)
 
   2, Avenue Jeanne d'Arc
 
   Милый Соломон Владимирович,
 
   Разрешаю себе напомнить Вам, что я от писательского вечера получила только 200 фр. и очень рассчитываю еще на 100, если по примеру прошлых годов мне присуждено 300 фр. Может быть Вы мне дошлете их просто в письме? Всего хорошего, сердечный привет.
 
   МЦветаева.

АННЕ ДЕ НОАЙ

   <Май 1927>
 
   Сударыня!
 
   Я не читала Вашей книги Честь Страдать, и, не прочитав ее, вот что я о ней думаю. Это Ваша последняя книга и, будучи последней, она наиближайшая к следующей, значит — Ваша почти самая великая. Это Вы последнего полночного удара: Вы из уже-завтра.
 
   Честь Страдать. Если бы Вы написали «Счастье Страдать», М. Мартен дю Гар был бы доволен (почему бы не «Удовлетворение Страдать»?), вот одно из прелестных противоречий, в отсутствии которых он Вас упрекает. [753]Но Вы никогда не написали бы «Счастье Страдать». Анна де Ноай первых своих книг могла бы написать «Страсть Страдать». [754]Или чуть позже — Гордость Страдать. Но послевоенная Анна де Ноай могла сопоставить Страдание только с Честью.
 
   (Счастье и Страдание. Как будто счастье соответствует страданию. Счастье соответствует только самому себе: удовлетворять Счастье-удовлетворение, вот что он хочет вместо Честь Страдать. Счастье удовлетворить… М. Мартен дю Гара!)
 
   Честь Страдать. Холод. Каска Паллады [755]на раненом лбу. Двойной холод лба и каски. (Ноай в каске, никогда не в маске. Вы-то знаете причину рифмы…) Сказав послевоенная Ноай, я не думала наперво о великой войне, а о величайшей из войн: о великой войне жизни, Бога в нас с человеком в нас, где Бог победитель. Но и великая война тут тоже при чем: металлический отсвет.
 
   Вашу книгу, сударыня, никогда не полюбят. Пришел час Вам сказать: «Они не поймут тебя, Жан-Жак», [756]так же, как они никогда тебя не поняли (любить — не значит понимать, любить — это молиться, а молиться — это не понимать), — потому что им никогда не быть тобой (мной) — (я говорю о великом я, разнообразном и едином я Жан-Жака, Ноай, о всяком величии — через это ты я сумею найти и Вы!) — поскольку один из лучших молодых людей (это он и есть — «Семья Тибо»? [757]Печально) — этот Мартен дю Гар сумел найти в Ваших первых книгах одни советы (Вы — и советы!) если не прямо для жизни, то по крайней мере для удовольствий. Дурак (простите мне это слово), кто поверил, что Вы поэт — на слово, прочел поэта! — дословно, не переводя Вас на Ваш язык, где всякая вещь лишь имя, лишь страсть, в своей двойной красоте. «Возможно, и в этом моя ограниченность, я сужу о „Чести Страдать“ из того возраста (как стар их молодой детский взгляд), когда стихи госпожи де Ноай давали молодости…» Мартен — ты остался сосуном, а госпожа де Ноай выросла. (Вы-то были вскормлены на груди самой Этны! Этна: мать-кормилица. Этна — могила Эмпедокла. [758]) Мартен, ты мне напоминаешь маленькую детскую хрестоматию, в которой автор мило сетует на то, что Вы не склонились (склонились — почему бы не на все четыре лапы!) над детством, сожалеющим о том поэте, которого оно в Вас не имело.
 
   Сударыня, Вы будете смеяться!
 
   Мои книги я пишу для вас, молодых людей.
 
   И оставлю в них… [759]
 
   Ну что же. Честь Страдания — это ускользающее яблоко, остаются только зубы. Боби хнычет над яблоком, которое он совсем по-глупому, совсем по-бебешески принял за съедобное яблоко, тогда как оно Жизни и смерти.
 
   Жизнь и смерть. Эти — для Вас имена, для него — слова — встречаются и в его статье (какая жалость, этот большой грязный журнал с его портретами людишек, бесконечный (журнал) с бесконечными (людишками), какое надругательство над Вашей единственностью, над Вашим именем пустынным и вершинным, всегда одиноким, потому что единственным. Какая общая яма славы.
 
   Жизнь и смерть. «Вот она уже не любит ни жизнь ни смерть, так как открыла небытие». Молодой человек, раз перед небытием стоит определение, то оно уже что-то. Раз она его открыла, то оно есть. И как ему не быть, раз она есть. (Ах, какую прекрасную статью, нет — все сказать о Небытии и госпоже де Ноай.) Если бы я могла Вам сказать на Вашем языке: раз оно есть (небытие), значит это еще жизнь (и смерть). Любовь к небытию. Ощущать себя больше не чувствующей. Себя ощущать больше себя не чувствующей. Вот врожденное, изначальное противоречие, которое Вы (Мартен) с глупым сожалением больше не находите в строфах поэта. Если бы Вы сказали: «и вот, она больше ничего не любит…» Вы были бы правы по ходу фразы, но Ваша фраза солгала бы. Вы предпочли — и в этом некоторое благородство — сочинить плохую фразу и сказать правду. Ибо она открыла его. Небытие, подобно тому как Франсиско Писарро открыл Мексику!
 
   Разум. — Небольшой перерыв. — Это первое слово, бросившееся мне в глаза, схватившее меня за глаза, после Вашего имени, и, не читая, с ухом (физически) на макушке: «Ах, вот в чем дело! Теперь ее упрекают в разуме, как раньше упрекали (восхищаясь) в страсти. А страсть к разуму, разве это не существует? (к разуму, формуле, к Абсолюту наконец!)». [760]
 
   Милостивая государыня, это история наших первых книг. Роман читателя с нашей первой книгой — о! это старая история. Это история — новейшая — величайшего из великих — Райнер Мария Рильке, который, перед уходом, оставил нам лучшую свою книгу — Druineser Elegien, [761]— тихо оплакиваемую всеми «благородными душами» (слова несчастного Мартена), как слишком отчужденную, слишком безобразную (а потому и невоображаемую), слишком, всегда это слишком, которое они не признают никогда и которому они (благо-родные-мертво-рожденные) всегда предпочтут «Buch der Bilder», [762]поверив на слово — Билдер, что это просто книга в картинках — Билдербух, — как упоминаемый грустный молодой человек поверил, что яблоко-Жизнь — яблоко для десерта
 
   О! Они всегда хотят, чтобы их убаюкивали, развлекали, — пугали чуть и много утешали.
 
   Роман читателя с нашей первой книгой. Знаете ли Вы, что мать Р<айнера> М<ария> Р<ильке> жива, в Вене, никогда не простила ему его следующих книг, начиная со второй — так как она была настолько лучше! Знаете ли Вы, что Р<айнер> М<ария> Р<ильке>, имея мать (70 лет), бабушку (90 лет), дочку (30 лет), внучку (5 лет) умер один, что никто из них не пришел его. (Если Вы его любите, я могу Вам прислать его неизданное завещание, умоляя Вас — свято — никому его не давать.)
 
   И тем не менее, со всей их любовью, им не удастся отвратить нас от нашей первой книги. Она имела свое основание (необходимость) быть. Это был точный слепок нашего дыхания (крика — рыдания — вздоха) того времени. Но наша первая книга никогда не была их (нашей) книгой. Для них она была обещанием делать, как сделано, для нас обещанием Бога нам, из-нас нам (сделать лучше?) нет, ах, у нас есть прекрасное русское слово ни лучше ни хуже — пуще, — оно не переводимо — crescendo — больше в смысле силы.
 
   Сила, вот в чем он Вас упрекает, этот бесчисленный молодой человек, сила никогда не чары, никогда не маска, Сила — лик и каска.
 
   Ваша книга, которую я прочту, сударыня, и которую я люблю, не потому что я верю в Вас, но потому что я Вас знаю, Вас не вчерашнюю и не сегодняшнюю, а Вас всегда грядущую, — не заставляет ни мечтать, ни плакать, ни любить, ни даже думать — поскольку она и есть, продумана, поскольку она есть дума (формула). Она ничего не заставляет делать. Формула силы.
 
   Марина Цветаева
 
   …Мы были готовы прочесть итог ее переживаний «богини»… Упрек того, кто, надеясь найти богиню, нашел только божественность.

ГОРЬКОМУ А. М

   <Начало августа 1927 г. >
 
   Дорогой Алексей Максимович!
 
   Обнимаю Вас и благодарю за Асю. [763]Мы с ней мало видели добра в жизни, потому что нас всю жизнь считают сильными и — <…> счастливыми. Очевидно, такие и есть.
 
   Если Ася будет Вас раздражать — не сердитесь, стерпите <…> Она — предельно добра.
 
   Посылаю Вам книги — что есть, может быть, достану для Вас цельного «Крысолова». [764]Писать мне о них не нужно, так что примите это просто, как знак дружбы, просто — от сердца к сердцу.
 
   …Кстати, одно из первых моих детских, младенческих воспоминаний — слово «Мальва» [765]— то ли наша, осенняя, на клумбе в Тарусе, то ли Ваша, из уст матери, тогда совсем молодой. Еще одно: мать однажды, возвращаясь с концерта Гофмана, [766]привела домой собаку, увязавшуюся за ней, — желтую — и вопреки отцу и прислуге поселила се у нас в доме Назвала Челкаш. [767]Через три дня собака ушла. Мы плакали, я — пуще всех. Вот Горький моего младенчества — еще до букв, из которых слага лись Вы — моего детства. О позднейшем, вплоть до пражского у Ходасевича [768]— расскажу потом. При встрече? — Спасибо за пожелание ее.
 
   И еще раз — спасибо за Асю.
 
   Марина Цветаева.
 
   8-го октября 1927 г.
 
   Meudon (S. et О.)
 
   2, Avenue Jeanne d'Arc
 
   Дорогой Алексей Максимович,
 
   Пишу Вам на этот раз заказным. (Руки вымойте, письмо сожгите). [769]В том, пропавшем, рассказывала Вам о Вас моего младенчества: слове Мальва и собаке Челкаш. И еще благодарила Вас за миртовую веточку, упавшую из Асиного письма ко мне в раскрытую тетрадь на строки:
 
   …в кустах
 
   Миртовых — уст на устах! [770]
 
   Лист, вернувшийся в дерево, мирт, вернувшийся в мирт. (Строки из пишущейся Федры. Как Вы помните, она повесилась на том самом миртовом деревце, под которым всегда сидела, думая об Ипполите.)
 
   И еще благодарила за Асю за всю Вашу доброту, покрывшую всю людскую обиду.
 
   Ася должна была передать Вам Царь-Девицу, [771]других книг у меня не было, но скоро выходит моя книга стихов «После России», т. е. все лирические стихи, написанные здесь. Вышлю.
 
   Вы просите о Гельдерлине? Гений, просмотренный не только веком, но Гёте. [772]Гений дважды: в нашем и в древнем смысле, то есть: такие чаще над поэтами бдят, чем сами пишут. Величайший лирик Германии, больше Новалиса. Родился в 1770 г., готовился, сколько помню, сначала в священники — не смог [773]— после различных передряг поступил гувернером в дом банкира Гонтара, влюбился в мать воспитанников (Diotima, [774]вечный образ его стихов) — не вышло и выйти не могло, ибо здесь не выходит, — расстался — писал — плутал — и в итоге 30-ти с чем-то лет от роду впал в помешательство, сначала буйное, потом тихое, длившееся до самой его смерти в 1842 г… Сорок своих последних безумных лет прожил один, в избушке лесника, под его присмотром. Целыми днями играл на немом клавесине. Писал. Много пропало, кое-что уцелело. В общем собрании стихов эти стихи идут под названием «Aus der Zeit der Umnachtung». [775](Umnachtung: окруженность ночью: оноченность: помраченность). Так немцы, у больших, называют безумца. Вот строка из его последнего стихотворения:
 
   Was hier wir sind wird dort ein Gott erg?nzen [776]— лейтмотив всей его жизни. Забыла упомянуть Вам о роковом значении в его жизни Шиллера, не понявшего ни рода дарования, — чисто эллинского (толкал к своему типу баллады) — ни, главное, существа, бесконечно нежного и уязвимого. Письмо к Шиллеру, на которое последний не ответил, так и осталось вечной раной.
 
   Как поэт, говорю о материале слова, совершенно бесплотный, даже бедный. Обычная рифма, редкие и бедные образы — и какой поток из ничего. Чистый дух и — мощный дух. Кроме стихов, за жизнь — проза, чудесная. Hiperion, [777]письма юноши, мечтающего о возрождении той Греции — и срывающегося. Апофеоз юноши, героики и дружбы.
 
   О Гёте и Гельдерлине. Гёте — мраморный бог, тот — тень с Елисейских полей.
 
   Не знаю, полюбите ли. Не поэзия — душа поэзии. Повторяю, меньше поэт, чем гений.
 
   «Открыт» лет двадцать назад. При жизни печатался кое-где по журналам, никто не знал и не читал.
 
   Умер один, на руках своего сторожа.
 
   До свидания. Любопытно, дойдет ли это письмо. Страшная страна. В том письме я просила Вас не отвечать: письмо то же дело, а дело — то же время, но письмо пропало, и просьба не судьба.
 
   Словом, если не ответите, ничуть не огорчусь, а если ответите — обрадуюсь очень.
 
   Еще раз спасибо за Асю.
 
   Марина Цветаева.
 
   Руки вымойте, письмо сожгите (против этого октября).

БАЛАГИНУ А. С

   Медон, 25-го сентября 1927 г.
 
   Здравствуй, дорогой Ал<ександр> Самойлович.
 
   Пишу Вам на скарлатинном одре, со свежевыбритой головой, — остальные подробности болезни узнаете от Аси, хочу говорить о Вас: никогда не забуду тихого стука в дверь, — так стучат поколения воспитанности! — высокую фигуру в дверях, и особенно одной елочки, данной Вам где-то за что-то и поделенной Вами поровну: пол-елочки себе, пол — мне. Куда до этой елочки святому Мартину с его плащом!
 
   Помню и Туркестан [778]и Тунчи, [779]ее детские рисунки — не то планетную систему, не то небо в ангелах, и сваху, непременно хотевшую Вас женить на невесте, которая Вам не нравилась, и Ваши стихи и наши беседы.
 
   Но обещания своего Вы не исполнили: не приехали! Ведь на том прощались? Зато совершенно неожиданно для меня со мной породнились: Мария Ивановна [780]мне конечно сестра, очень ее люблю поцелуйте ее за меня. Ася везет карточку Мура, в жизни он много лучше: добрее, здесь он очень напуган фотографом. Об Але не говорю: очень красивая девочка (с меня ростом и дважды с меня весом), а на карточке — один нос да и то не се. Аля Вас помнит и к концу припишет. О себе скажу, что живется мне в общем хорошо, хотя не легко — времени на стихи все меньше и меньше. Кончаю. Сердечно обнимаю Вас и М<арию> И<вановну>, будьте оба здоровы и молоды и не забывайте искренне любящую Вас
 
   МЦ.

ГРОНСКОМУ Н.П

   Медон, 4-го февраля 1928 г., суббота.
 
   Милый Николай Павлович,
 
   Чтение Федры [781]будет в четверг, в Кламаре, у знакомых. Приходите в 7 ч., поужинаем вместе и отправимся в Кламар пешком. Дорогой расскажу Вам кто и что.
 
   Лучше не запаздывайте, может быть будет дождь и придется ехать поездом, а поезда редки. До свидания.
 
   МЦ.
 
   <Конец марта — начало апреля 1928>
 
   Милый Николай Павлович,
 
   Только что получила Волю России с «Попыткой комнаты». Будьте очень милы, если вернете мне ее завтра, посылаю Вам ее по горячему следу слова «Эйфель». [782]Вещь маленькая, прочесть успеете. Завтра на прогулке побеседуем. До завтра!
 
   МЦ
 
   <1-го апреля 1928 г.>
 
   Милый Николай Павлович,
 
   Очень жаль, что меня не застали. Хотела сговориться с Вами насчет Версаля и даты. М. б. у нас временно будет одна старушка, [783]тогда я буду более свободна, и мы сможем с Вамя походить пешком, — предмет моей вечной тоски. Я чудный ходок.
 
   Еще: очень хочу, чтобы Вы меня научили снимать: С<ергей> Я<ковлевич> сейчас занят до поздней ночи, совести не хватает к нему с аппаратом, да еще в 1 ч. ночи! а Мур растет. И пластинки заряжены.