М. б. так любить, как люблю я Наполеона II, нельзя живых. Не знаю.
 
   Чувствую только, что умерла бы за встречу с ним с восторгом, а за встречу с Вами — нет.
 
   Понтик, я считаю Вас настолько чутким, что надеюсь. Вы не обвините меня в бегстве перед Вами.
 
   То, что сказано, — сказано. Если Вы думаете, что я теперь из гордости говорю Вам всё это, — можете потребовать от меня чего-нибудь, что меня бы унизило. Я исполню.
 
   Трусить я перед Вами не трушу и не раскаиваюсь в том, что было, а просто делюсь с Вами сомнениями, к<отор>ые возникли у меня на этот счет.
 
   Я купила большой портрет Герцога Рейхштадтского ребенком: [2206]продолговатое личико с недоверчивым взглядом темных серьезных глаз, высокомерное выражение красивых губ, мягкие, пушистые волосы, оттеняющие высокий лоб… Общее выражение лица грустно-надменное. По целым часам могу смотреть на это чудесное личико сломленного жизнью гениального ребенка.
 
   У меня к нему такое чувство восторга, жалости и преклонения, что я бы на всё пошла ради него.
 
   Я всё лето, всю прошлую весну жила мыслями, снами, чтением о нем. Есть драма «Орленок» («L'Aiglon»), это моя любимая книга. В ней в проникновенных стихах выражается вся трагическая судьба сына Наполеона I. Его детство, смутные воспоминания о Версале, об отце, потом юность среди врагов, в Австрии, все его грезы о Франции, о битвах, вся его молодая странная жизнь проходит перед нами. Есть места, к<отор>ые можно перечитывать без конца. Читаешь и чувствуешь, как подступают слезы, и плачешь в тоске по этому молодому, чудесному, непризнанному ребенку, так несправедливо загубленного судьбой.
 
   Да, такая любовь, как моя к этому болезненному мальчику, этому призраку, — это действительно любовь.
 
   Если бы мне сказали: «Ты согласна сейчас увидеть драму „L'Aiglon“, а потом умереть?» — я бы без колебаний ответила — «Да!» —
 
   Увидеть эту аристократическую голову, эту гибкую фигуру с белокурой прядью на лбу, услышать этот голос, говорящий предсмертные слова. — Господи, да за это все мучения можно претерпеть, не то что умереть!
 
   Я знаю, что никогда не достигну своей мечты — увидеть его, поэтому и буду любить его до самой смерти больше всех живых.
 
   Ну, заговорилась я.
 
   Милый Понтик, не сердитесь, верьте мне, я не виновата в том, что я такая неровная.
 
   Крепко жму Вам руку.
 
   Ваша МЦ.
 
   Р. S. (Зачеркнуто одно слово) Я люблю Вас больше всех живых на свете, оговорку, о к<отор>ой я раньше забыла.
 
   <Осень 1908 г., Москва>
 
   Ну вот, хотела с Вами поссориться да сейчас раздумала.
 
   Читаю я «Дух времени» Вербицкой. [2207]Вещь совсем не талантливая, но, подойдя к описанию октябрьских событий, похорон Баумана, [2208]я прямо не выдержала: швырнула книжку в потолок и села за письмо к Вам. Мне прямо больно читать такие книги. Мысль, что всё это прошло, что молодость пройдет без этого, не дает мне покоя. Подумайте, вдруг, когда нам будет по сорока лет, всё это начнется. Ведь нельзя жить без этого!
 
   Можно жить без очень многого: без любви, без семьи, без «теплого уголка». Жажду всего этого можно превозмочь. Но как примириться с мыслью, что революции не будет? Ведь только в ней и жизнь?
 
   Рядом с мыслью о ней всё так мелко, все эти самолюбия, намеки, весь этот чад, вся эта копоть!
 
   Охотно прощаю Вам Ваше «спать хочется». Всё это ерунда. Хочется — и спите. Спите крепко, без сновидений. Спать хочется? С чем и поздравляю. Нет, всё это не стоит тоски!
 
   Неужели эти улицы никогда не потеряют своего мирного вида? Неужели эти стекла не зазвенят под камнями? Неужели всё кончено?
 
   Слишком много могу Вам сказать. Вот передо мной какие-то статуи… [2209]Как охотно вышвырнула бы я их за окно, с каким восторгом следила бы, как горит наш милый старый дом!
 
   Ничего не надо, ничего не жалко!
 
   Только бы началось.
 
   Восьмидесятников [2210]у меня нет, искала-искала, не нашла.
 
   МЦ.
 
   <Осень 1908 г., Москва>
 
   Спасибо за Ваше письмо. Я рада, что Вы прочли мою автобиографию.
 
   Не подумайте, Петя, что я забыла о Вас вчера, но Эллис довольно капризен и пожалуй, не зная о Вас от меня, стал бы ехидничать или вообще выкинул бы что-нибудь. Поэтому я Вас не позвала. Вы, как человек обидчивый, наверное, рассердились бы, и вообще заварилась бы каша. Если он Вас интересует и Вы пожелали бы его повидать — ожидайте худшего, к<отор>ое, м. б., и не осуществится. Напишите мне насчет этого — тогда извещу Вас, когда он у нас будет.
 
   У меня сейчас настроение досады на себя. Мне кажется, что я веду с людьми себя непростительно-искренно и глупо.
 
   Дождь, дождь, дождь. Крыши такие унылые со своим мокрым слезливым видом. Что может быть хуже домов? Ящики: непростительно правильные, грузные, все такие похожие. [2211]
 
   Что было здесь несколько тысяч лет тому назад? Так же падали желтые листья, только вместо «рыжего дома со ставнями» [2212]здесь были болота.
 
   А всё-таки осень хороша. Как красиво падает лист! Вот он оторвался, в нерешительности кружится, потом опускается ниже, ниже и наконец плавным движением приникает к земле, где лежат его братья — все тем же путем окончившие короткую жизнь. Падение листьев — символ жизни человеческой. Все мы рано или поздно после недолгого кружения по воздуху своих мыслей, грез, заветных дум возвращаемся к земле. Все радости и все печали осени — в ее неминуемости. Желтый сарай с увядшим хмелем, мокрая черная земля, скользкие мостки, желтые грустные листья — всё это и ненавистно и дорого, и ласкает и мучит.
 
   Да, грустно. Радует меня то «нечто», чем пахнет в воздухе. Только не могу, не смею верить я, что оно действительно осуществится. Не забастовка, нет, но боевая готовность, уснувшая даже в лучших, жажда грозных слов и великих дел.
 
   Нет больше пороха в людях, устали они, измельчали, и не верю я, что эти самые, обыкновенные и довольные, могли бы воскресить революцию. Не такие творят, о нет! А м. б. те, что творят, настоящие, нежные и глубокие только и существуют, что в сочинениях Вербицкой и «Андрее Кожухове» Степняка. [2213]Можно бороться, воодушевляясь прочитанным, передуманным (никакими экономическими идеалами и настоящими марксистами нельзя воодушевиться), можно бороться, воодушевляясь мечтой, мечтой нечеловеческой красоты, недостижимой свободы, только недостижимой!
 
   Красота, свобода — это мраморная женщина, у ног к<отор>ой погибают ее избранники. Свобода — это золотое облачко, к к<оторо>му нет иного пути кроме мечты, сжигающей всю душу, губящей всю жизнь. Итак, бороться, за недостижимую свободу и за нездешнюю красоту я буду бороться в момент подъема. Не за народ, не за большинство, к<отор>ое тупо, глупо и всегда неправо. Вот теория, к<отор>ой можно держаться, к<отор>ая никогда не обманет: быть на стороне меньшинства, к<отор>ое гонимо большинством. Идти против — вот мой девиз! Против чего? спросите Вы. Против язычества во времена первых христиан, против католичества, когда оно сделалось господствующей религией и опошлилось в лице его жадных, развратных, низких служителей, против республики за Наполеона, против Наполеона за республику, против капитализма во имя социализма (нет, не во имя его, а за мечту, свою мечту, прикрываясь социализмом), против социализма, когда он будет проведен в жизнь, против, против, против!
 
   Нет ничего реального, за что стоило бы бороться, за что стоило бы умереть. Польза! Какая пошлость! Приятное с полезным, немецкий педантизм, слияние с народом… Гадость, мизерия, ничтожество!
 
   Умереть за…русскую конституцию. Ха ха ха! Да это звучит великолепно. На кой она мне черт, конституция, когда мне хочется Прометеева огня. «Это громкие слова», — скажете Вы. Пусть громкие слова! Громкие красивые слова выражают громкие, дерзкие мысли! Я безумно люблю слова, их вид, их звук, их переменность, их неизменность. Ведь слово — всё! За свободное слово умирали Джиордано Бруно, умер раскольник Аввакум, за свободное слово, за простор, за звук слова «свобода» умерли они.
 
   Свободное слово! Как это звучит!
 
   Понтик, милый мой, брат, милый брат. Вы меня понимаете?
 
   Вдруг исчезла бы Москва с синематографами, конками, гостиницами, эпипажами, четвергами, субботами, всей этой суетней, и вместо нее — Кавказ, монастырь, где томилась Тамара, [2214]скалы, орлиные гнезда, аулы, смуглые лица черкесов, их гортанный говор, пляска их девушек, обрывы, кони, звездные ночи, вершины Казбека и Эльбруса. Но Кавказ дикий, девственный Кавказ 300–400 л<ет> тому назад.
 
   Быть героем какой-нибудь книги, ехать ночью верхом, скатиться в пропасть, встретиться с душманами. Изведать хоть раз чувство одинокого творчества там, наверху, забыть о Москве, не знать о митингах, кадетах и эсдеках, холере и синематографах. Вы понимаете?
 
   Дождь, дождь, дождь. Мокрые крыши, желтые листья, заливается на соседнем дворе шарманка…
 
   Пишите, Понтик.
 
   Ваша МЦ.
 
   Weisser Hirsch, 8-го Июля 1910 г. [2215]
 
   У меня к Вам, Петя, большая просьба: пожалуйста, прочтите Генриха Манна «Богини» и «Голос крови».
 
   Вы этим доставите мне большую радость, а себе — по меньшей мере несколько ярких, незабываемых часов.
 
   Чтение Манна — плаванье по очень яркому морю, под очень синим небом, на очень красивой галере с очень красивыми гребцами, мимо очень пестрых городов.
 
   Судите немцев не по добродушным бюргерам, а по таким, как Манн. Хотя нельзя сказать «по таким», так как Манн один и не похож ни на кого из всех существующих и когда-либо бывших писателей.
 
   Если сравнивать его с кем-нибудь — его, пожалуй, можно сравнить еще с D'Annunzio. [2216]
 
   Знакомы ли Вы с произведениями последнего?
 
   Если нет — будьте хорошим мальчиком, прочтите его «Огонь», «Наслаждение», «Девы скал».
 
   Поймите, я прошу только для Вас. Сама я ведь читала эти вещи, в выгоды в том, что Вы их прочтете, для меня никакой нет.
 
   Я когда-то заметила в Вас искорку, Петя, и мне хочется, чтобы она никогда не погасла, несмотря ни на что.
 
   Берегите ее! Все лишившиеся ее перестали жить.
 
   Все, никогда ее не имевшие, вовсе не жили.
 
   И в Орловке можно жить с тревожно бьющимся сердцем.
 
   И в Париже можно жить без всякого волнения.
 
   Всё зависит от нас — не от нас, желающих чего-нибудь, а от нас, всегда чувствующих себя, ощущающих каждое биение своего сердца.
 
   Понятны Вам мои слова?
 
   Природа и книги, — выше и ярче нет ничего. Музыка, музеи, книги, розовые вечера и розовые утра, вино, бешеная езда, — все это мне необходимо, ибо только тогда я живу, когда чувствую в себе дрожь яркого переживания.
 
   Всё остальное — самообман.
 
   Я не боюсь пошлости, так как знаю, что ее во мне нет.
 
   Я боюсь одного в мире — минуты, когда во мне замирает жизнь.
 
   Это — расплата за каждый праздник. И тогда я бессильна перед жизнью. Кроме такого мгновенного затишья нет для меня ничего страшного, потому что я чувствую в себе бесконечный восторг перед каждым облачком, напевом, поворотом дороги.
 
   И вот, Петя, мне хотелось бы и Вам передать свою сладкую способность вечно волноваться.
 
   Мне хотелось бы, чтобы Вы, благодаря мне, пережили многое — и не забыли его.
 
   Верьте и доверьтесь мне.
 
   Я много перемучалась. Вспомните то, что я говорила о расплате за праздники.
 
   Читайте, Понтик, Манна и д'Аннунцио и читая вспоминайте меня. Это мне будет большой радостью.
 
   Ни один человек, встретившийся со мною, не должен уйти от меня с пустыми руками.
 
   У меня так бесконечно много всего!
 
   Умейте только брать, выбирать.
 
   Я говорю: «ни один человек»…
 
   Пожалуйста, не думайте, что я хочу сказать: «ни один первый встречный». Нет, я говорю только о тех, с кем у меня есть хоть немного общего.
 
   Обижаться на мое письмо, если Вам и захочется, Понтик, не надо! К чему эта мелочность? Я пишу Вам в хорошую минуту. Сумейте увидать в этом письме настоящую меня и не обижаться на то, что Вам покажется обидным.
 
   Я пищу Вам с горячим желанием передать Вам свое настроение. Возьмите его, если захотите… Вот и всё!
 
   МЦ.

ГЕНЕРОЗОВОЙ В. К

   <1908–1910>
 
   Валя, поверьте мне! Вы себя не знаете. Вам кажется, что у Вас не хватит силы прожить без личной любви? А товарищество, любовь в широком смысле разве не заменят Вам замужества? Разве Вам нужна именно только такая любовь? Неужели Вы не боитесь скуки, разочарования и пошлости, связанных с долгими годами семейной жизни. Утешение — дети. Если посвятить себя совершенно их жизни, их развитию, воспитанию, если сделать из них людей сильных, сильных сердцем и умом, бояться нечего. Только мне жаль Вашей силы, которой придется разменяться на мелкие монеты.
 
   Мне бы так хотелось увидать в Вас товарища, борца, а не мать, не жену. Н. А., я думаю, будет довольна своей жизнью, а Вы? Удовлетворитесь ли Вы такой семейной жизнью? Какая у Вас цель? Какой Ваш девиз? Что Вы хотите быть зрителем или борцом? Признаете ли Вы компромиссы? Ответьте мне на все это.
 
   Валенька, не знаю кто Вы, но чувствую, что Вы — талант, сила. Или Вы будете солнцем, или… Жизнь докажет, кто из нас прав. Прощайте! Ваша Маруся.
 
   Любите ли Вы детей? Можете ли Вы посвятить им всю, всю жизнь? Поймете ли мою сказку? Автоб<иография> подвигается, 411 стр<аниц>. Скоро напишу Вам еше. Пишите, пишите! Валенька — солнце мое!

ПАСТЕРНАКУ Б. Л

   <25 июня 1931 г.>
 
   Начну со стены. Вчера впервые (за всю с тобой — в тебе — жизнь), не думая о том, чт? делаю (и делая ли то, чт? думаю?), повесила на стену тебя — молодого, с поднятой головой, явного метиса, работы отца. Под тобой — волей случая — не то окаменевшее дерево, не то одеревеневший камень — какая-то тысячелетняя «игрушка с моря», из тех, что я тебе дарила в Вандее, в 26-том. Рядом — дивно-мрачный Мур, трех лет.
 
   Когда я — т. е. все годы до — была уверена, что мы встретимся, мне бы и в голову, и в руку не пришло т?к выявить тебя воочию — себе и другим. Ты был моя тайна — от всех глаз, даже моих. И только закрывая свои — я тебя видела — и ничего уже не видела кроме. Я свои закрывала — в твои.
 
   Выходит — сейчас я просто тебя из себя — изъяла — и поставила — как художник холст — и возможно дальше — отошла. Теперь я могу сказать: — А это Б<орис> П<астернак>, лучший русский поэт, мой большой друг, говоря этим ровно столько, сколько сама знаю. [2217]

ЭФРОН А. С

   5-го февраля 1941 г.
 
   Дорогая Аля! У нас есть для тебя черное зимнее пальто на двойной шерстяной вате, серые валенки с калошами, моржовые полуботинки — непромокаемые, всё это — совершенно новое, пиши скорей, чт? еще нужно — срочно. О твоем отъезде я узнала 27-го января, и все эти дни выясняла твой точный адрес, надеюсь, что этот — достаточно точный. — 1-го Муру исполнилось 16 лет. Весь прошлый год он болел (воспаление легких, бесчисленные гриппы), и уже с прошлой весны стал худым как стебель. Он очень слаб, от всего устает.
 
   В начале прошлой зимы мы переехали в другой з?город, [2218]снимали комнату, а кормились в Писат<ельском> доме отдыха. Мур ходил в местную школу. Летом жили в Москве, осенью с помощью Литфонда нашли комнату на 2 года. Наш адр<ес>: Покровский бульв<ар>, д<ом> 14/5, кв<артира> 62. Я непрерывно переводила и перевожу — всех: грузин, немцев, поляков (Мицкевича), сейчас — белорусских евреев. На жизнь — нарабатываю. Моя книга стихов включена в план Гослитиздата на 1941 г. Мур учится в 8-ом кл<ассе>, очень старателен, но точные науки даются с трудом, и он почти не гуляет. В школе его (тьфу, тьфу!) любят — всё, во всех школах, п. ч. эта — уже четвертая. Всё книги, рукописи и вещи получила, комната очень заставлена. Теперь жду вести от тебя, я, когда носила деньги, всегда писала адр<ес> и телеф<он>, надеясь на свидание. Надеюсь, что серый воротник греет, узнала ли синюю юбку? А красная фуфайка — п. ч. оказалась теплее всех. Муля [2219]нам неизменно-предан и во всем помогает, это золотое сердце. Собирается к тебе, сам все привезет. Пиши насчет летнего. Вообще, ты пиши — о себе, а мы будем писать — о себе. Вопросов, экономя место, не ставлю, но ответов жду: климат, условия, здоровье. Будь здорова, целую тебя, если бы не Мур (хворый) я бы сейчас собралась, но твердо надеюсь, что как-нибудь осуществлю это позже. Обнимаю тебя.
 
   Мама.
 
   10-го марта 1941 г., понед<ельник>
 
   Москва, Покровский бульв<ар>, д(ом) 14/5, кв<артира> 62
 
   Дорогая Аля! Наконец-то письмо от тебя (Муле), с точным адр<есом>. Из двух твоих открыток, еще московских, я не получила ни одной, — горькая случайность. 27-го января, когда я подошла к окошечку с передачей, мне сказали, что ты выбыла и дали адрес, но только — общий, тогда я запросила на Кузнецком, и мне через три дня дали приблизительно тот же адр<ес>, только уже не Котлас, а Княжий Погост, туда мы с Мулей тебе много писали и телеграфировали, но очевидно не дошло. — Ну, всё хорошо. — О нас: из Болшева мы ушли 10-го ноября, месяц жили у Лили, на твоем пепелище, потом Литфонд нас с Муром устроил в Голицыне Белорусск<ой> дор<оги>, снял нам комнату, а столовались мы в Писат<ельском> Доме отдыха. Я сразу стала переводить Важу Пшавелу — много поэм, на это ушла вся зима. Летом мы жили в Университете, в комнате уехавшего на дачу про-ф<ессора>. Осенью с помощью Литфонда нашли комнату на 2 года, на 7 эт<аже>, откуда тебе и пишу. Непрерывно перевожу — всех: франц<узов>, немцев, поляков, болгар, чехов, а сейчас — белорусских евреев, целую книгу. Один мой перевод (болг<арской> поэтессы) уже читали по радио, [2220]а Журавлев собир<ается> читать только что вышедшего в Дружбе Народов (пришлю) моего грузинского Барса. [2221]Есть друзья, немного, но преданные. Мур учится в 8-ом кл<ассе> соседней школы. Ты бы его не узнала: он совершенно-худой и прозрачный, в Голицыне у него было воспаление легких, после него он стал неузнаваем, да и летом никуда не уезжали. Кошки погибли, Муля расскажет. Сегодня несу папе передачу. У нас есть для тебя: новое черное очень теплое (шерст<яная> вата) пальто, мерили на меня, шил портной, серые фетр<овые> валенки с калошами, шапка с ушами, чудесные морж<овые> полуботинки — без сносу, вечные, на к<отор>ые я наконец нашла ботики, и т. д. Пиши что тебе нужнее всего. Узнала ли синюю юбку, туфли, роз<овое> белье, т. е. поняла ли, что багаж получили? Получили — всё и все рукописи, летом 1940 г. Жду письма. Муля деятельно собирается к тебе, тогда всё получишь.
 
   <Приписка на полях:>
 
   Обнимаю тебя, будь здорова, пиши подробно, м. б. до Мули устроим посылку.
 
   Мама.
 
   <Приписка фиолетовыми чернилами:>
 
   Передачу взяли опускаю там же
 
   16-го марта 1941 г.
 
   Москва. Покровский бульв<ар>, д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (IV подъезд)
 
   Дорогая Аля, наконец-то письмецо от тебя, — в письме к Муле — шло всего 4 дня. А эта открытка — третья по твоему точному адр<есу>, раньше мы писали на Княжий Погост. Повторю вкратце: из Болшева мы ушли 8-го ноября — совсем, — было холодно и страшно — месяц жили у Лили на твоем пепелище, н? и п?д твоим зел<еным> одеялом (Мур спал на твоем сундуке), а днем гуляли, без всякого удовольствия, по Москве, п. ч. Лиля давала уроки. 16-го дек<абря> переехали в Голицыне Белор<усской> дор<оги>, в комнату, к<отор>ую нам снял Литфонд (столовал<ись> в Доме Писателей). Мур поступил в местную школу, но всю зиму проболел: краснуха, свинка, всяческие простуды и, наконец, воспаление легких (…) полный успех, лестные отзывы по радио. Вещи и рукописи получила все. Прошлым летом. Ты наверное поняла по вещам, переданным. Мы с Мулей давно копим тебе приданое: есть черное новое ватное пальто (шерст<яная> вата), шил портной, — серые фетр<овые> валенки с калошами, мои новые моржовые полуботинки, элегантные и вечные, с ботиками, завтра пойду хлоп<отать> об открытии твоего сундука (у Лили), тогда достанем всё по списку, остальное докупим. Муля деятельно собирается, копит продовольствие и т. д. и только о поездке и думает. Я на каждом листке передачи писала кроме адреса свой телеф<он>, рассчитывая на свидание, давала его всюду, где могла. — Твои моск<овские> открытки пропали, и ни одна из теперешних до Лили не дошла. Дошли 2 письма к Муле. Папе передачу 10-го — приняли, и это всё, что я о нем знаю с 10-го Октября 1939 г. Будь здорова, деньги высланы давно, жди Мулю, он всё делает и сделает. У нас над радио — карта. Мур сразу тебя нашел. Он тебе писал уже дважды. Он сейчас в 8 кл<ассе>, еще 2 года — и армия… Ну, обнимаю, желаю, буду писать часто.
 
   <Приписка на полях:>
 
   Кошки погибли, Муля расскажет. Погибли — последними. [2222]
 
   Мама
 
   18-го марта 1941 г.
 
   Москва, Покровский 6ульв<ар>, д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (4 подъезд)
 
   Моя дорогая Аля! Это — пятая открытка, с двумя Муриными — седьмая, по твоему точному адр<есу>, сообщ<енному> тобою Муле. Ой получил два тв<оих> письма, в последнем — письмецо ко мне, и шло оно всего четыре дня. Всё будет, и всё будет — хорошее, и всё хорошее — будет. О тв<оем> отъезде узнала 27-го янв<аря>, когда принесла передачу, сначала писали на Котлас, потом (справилась на Кузнецком) на Княжий Погост, Муля отправил ряд телегр<амм> и даже одну — начальнику лагеря — и, наконец, твой адрес — твоей рукой! Будем радоваться. Худшее — позади. О вещах: на днях (уже приходили, но не застали) будет распечатан у Лили твой бедный рыжий сундук, на к<отор>ом позапрошлой осенью месяц жил и спал Мур, и вещи будут сданы — мне. Всё, по твоему списку, достанем, остальное докупим, многое уже есть: новое черное пальто на шерст<яной> вате — здоровенное — мерили на меня, шил портной, серые фетровые валенки с калошами — мой первый тебе подарок, еще осенью 1939 г., мои Паризьен моржов<ые> желт<ые> полуботинки с ботиками, элегантные и непроноские, черное шерст<яное> платье (подарок Мули), словом — много, много чего, и всё — новое. Мы для тебя собираем уже 11/2 года. О нас: 8-го ноября 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда, месяц жили у Лили, на твоем пепелище, зимовали, с деятельной помощью Литфонда, в Голицыне, Белорусск<ой> дороги (столовались в Писат<ельском> Доме), летом жили в Универс<итете>, и осенью совместно с Литф<ондом>, наконец, после беск<онечных> мытарств, нашли эту комн<ату> — на 2 года (газ, электричество), телефон, 7 эт<аж>, даже кусок балкона! Но попадать на него — из окна), — где тебе и пишу. Тебе пишут Лиля, Зина и Нина. С Ниной у нас наст<оящая> дружба, золотое сердце, цельный и полный человек. Мур оказался очень хрупким, это его 4-ая школа, всю прошлую зиму в Голиц<ыне> проболел — свинка, краснуха, непрер<ывные> гриппы, воспаление легких, после к<оторо>го так окончат<ельно> и не оправился. Худой и прозрачный, слабый. Папе передачу 10-го приняли, знач<ит> (тьфу —) — жив. Ничего не знаю о нем с 10-го Окт<ября> 1939 г.
 
   <Приписка на полях:>
 
   Обе тв<ои> москов<ские> откр<ытки> пропали — горькая случайность.
 
   Кошки погибли. Муля расскажет. Перевожу — всех. Хвалят — даже по радио. Багаж получила. Обнимаю.
 
   Мама.
 
   22-го марта 1941 г., день весеннего равноденствия
 
   Москва, Покровский бульв<ар>, д<ом> 14/5, кв<артира> 62 (4 подъезд)
 
   Дорогая Аля! В день весеннего равноденствия пытаюсь написать тебе первое письмо, — открыток по точному адр<есу> было шесть, с Муриными двумя — восемь, а до этого писала на Княжий Погост, но это не в счет. Во всех открытках писала тебе то же самое, а именно:
 
   Твоих двух московских открыток на Лилю не получила — горькая случайность. Первый звук от тебя — письмецо в письме к Муле, к<отор>ый от тебя, пока, получил 2 письма. Он тебе много писал и несколько раз телеграфировал. На каждом листке с передачей я писала свой адр<ес> и телефон — на всякий случай. Ну, не послужило. О нас с Муром: 8-го ноября 1939 г. мы ушли из Болшева — навсегда. Месяц жили у Лили, на твоем пепелище, я — на твоем зеленом одеяле, Мур — на твоем бедном рыжем сундуке (где, кстати, всё цело: моль ничего не сожрала, в на днях этот сундук будет передан мне на хранение, уже приходили к Лиле, но не застали ни ее ни Зины). Нам очень сердечно помогал Литфонд, благодаря к<оторо>му мы смогли снять комнату при Доме Писателей в Голицыне Белорусской дор<оги>. Столовались в доме, и первые 2 месяца нам всё оплачивалось. Я сразу принялась за переводы, Мур пошел в очередную школу, где его тоже все сразу полюбили. Мура ты не узнала бы: он худой, прозрачный, руки как стебли (или как плети, очень слаб), всё говорят о его хрупкости. В Голицыне он болел: непрерывными гриппами, свинкой и краснухой, после к<отор>ой схватил воспаление легких (зима была лютая). Перевели его в 8-ой класс без экзаменов — и по болезни и по успехам. Лето мы прожили в Москве, в Университете, искали комнату, — все с той же помощью Литфонда, и наконец — после бесконечных мытарств, лачуг, задворков, ненормальных хозяев — (неописуемо!) — нашли — ту самую где тебе и пишу: 12 1/2 метр<ов>, 7-ой эт<аж>, лифт, газ, электричество) и даже свой кусок балкона (но вылезать нужно из окна п. ч. дверь — у соседей) — на 2 года, с договором, безумно-дорогую, но, пока, выручили писатели: мне такая сумма и во сне не снилась.