128
   т. е., в известной степени, снова маска самого автора: «Да разве это письмо? опять не поняли? Это вступление (даже не предисловие, то еще впереди) к Путешествию вокруг света, в 12 томах, с планами, чертежами, картой японских берегов, с изображением порта Джаксона, костюмов и портретов жителей Океании. И. Обломова». В книге намек на героя «Сна Обломова» выражен, как известно, мягче (см.: наст. изд., т. 2, с. 66-67).1
   Характерно, что сразу же после появления романа мысль о родстве с Обломовым целого поколения русских людей (именно так и обосновывалось понятие «обломовщина») утвердилась в критике: «Перед вами до мелких оттенков создается знакомый вам с детства быт, мир тишины и невозмутимого спокойствия во всей его непосредственности»;2 «Невольно переносишься при этом в свое давно мелькнувшее детство и реставрируешь в памяти несколько уже побледневшие картины… Мы говорим, конечно, про такого читателя, который на деле испытал все невзгоды и все подчас непреодолимое обаяние обломовщины, а таких читателей очень много»;3 «„Сон Обломова” не только осветил, уяснил и разумно опоэтизировал все лицо героя, но еще тысячью невидимых скреп связал его с сердцем каждого русского
   129
   читателя»;1 «…каждый из нас в известную минуту делается Обломовым, благодаря впечатлениям первоначального воспитания…».2 Иногда осознание своего родства с героем Гончарова приобретает оттенок саморазоблачения: «Теперь чувствуется настоятельная надобность в деле – настоящем, серьезном деле, а не в блестящих фразах ‹…›. На дело это нет уже мужества, нет воли у нас, у всех нас, несчастных мучеников собственной лени и апатии, у всех нас, балованных трусов, еще сильно захваченных обломовщиной…».3 Автора обвиняли в схематизме, в желании навязать читателю некие заранее заготовленные выводы о пользе труда и вреде лени: эта мысль прослеживается в статье А. А. Григорьева, который парадоксальным образом защищал творение от творца и опять-таки апеллировал ко всем читателям: «Как только вы им, этим достойным, впрочем, всякой похвалы правилом («возлюби труд и избегай праздности и лености». – Ред.), станете, как анатомическим ножом, рассекать то, что вы называете Обломовкой и обломовщиной, бедная обиженная Обломовка заговорит в вас самих».4 Общее мнение один из критиков выражал так: «Самые слова: обломовщина, Обломовы – показывают, что г-н Гончаров желает доказать нам, что выбранный им тип не есть одно только частное лицо, но что в нем сосредоточены свойства всех нас, целого поколения, что мы все страдаем более или менее этою обломовщиною».5
   В дальнейшем в сознании публики и критики происходил сложный процесс постепенного прирастания маски к лицу, так что Гончаров спустя недолгое время после выхода «Обломова» уже почувствовал необходимость объясняться по этому поводу, о чем свидетельствует сохранившаяся переписка.
   130
   В 1860 г. появился «Парнасский приговор» Д. Д. Минаева. Гончаров писал Е. А. Никитенко 13 (25) июня 1860 г. из Мариенбада: «Из Петербурга племянник прислал мне стихи, помещенные в „Искре” на наше объяснение с Тургеневым: посылаю Вам их для забавы». У Гончарова не вызвали протеста относящиеся к нему слова: «вялый как Обломов» и «с тусклым взглядом». Согласие со стихами было вызвано, очевидно, отнюдь не желанием показаться перед адресатом в маске. В письме к Е. А. и С. А. Никитенко от 14 (26) июня 1860 г. Гончаров снова подчеркнул юмористический характер портрета, созданного Минаевым (хотя в приведенных строках чувствуется также горечь признания того факта, что нравы читающей публики далеки от идеала): «Что это вы так обе напали на стихи в „Искре”? ‹…› Они очень забавны, и я, посылая их, думал, что вы рассмеетесь вместе со мною. ‹…› Ведь это везде такой обычай посмеяться над всем, что сделалось гласно, а наша история с Тургеневым огласилась, следовательно, подлежит публичному суду и смеху. У нас нет еще привычки к гласности, от этого подобные истории нас пугают или сердят. Наша история смешна, она перешла в публику, и смех должен быть общий».
   Гончарову представлялось, что он и его герой имеют определенные общие положительные качества. Об этом он говорил, например, в письме к С. А. Никитенко от 29 мая (11 июня) 1868 г.: «Во мне, рядом с уродливой недоверчивостью, уживается обломовская вера в добро…» – или к А. Г. Тройницкому от 19 июня (1 июля) того же года: «Может быть, мои идеалы и стремления покажутся смешны, как, например, смешон Обломов, но они честны и искренни, как он же».
   Ярко и страстно свое отношение к упрекам в обломовщине Гончаров выразил в письме к С. А. Никитенко от 8 (20) июня 1860 г. Здесь он писал о своей способности понять жизнь, не поддаться иллюзиям и, более того, донести свое понимание до других, что писатель ощущал как благо: «Меня спасла живая, горячая натура, сила воображения, стремление к идеалу и та честность, о которой Вы так благосклонно отзываетесь ‹…› когда пришло сознание и я взглянул в зеркало на себя, я мог только закрыть глаза от ужаса и онеметь, и это онемение – теперь мое нормальное состояние и моя кара. Воротить прошлого
   131
   нельзя, исправиться некогда, идти вперед – нет сил: всё увяло. Всё, что я мог сделать, – это изобразить обломовщину – и эту заслугу я оказал». Слова «горячая натура» повторяются и в письме к тому же адресату от 3(15) июля 1866 г.
   21 августа (2 сентября) 1866 г. в письме к С. А. Никитенко он развивал эту мысль: об «артистической обломовщине» здесь говорится уже в связи с Райским.
   Несколько мягче это убеждение Гончарова выражено в письме к А. В. Плетневой от 26 февраля 1870 г.: «Не судите меня строго и ложно за то,что я, устарелый, усталый и измученный, не являясь никуда, не являюсь и к Вам, и не припишите этого добродушной и пошлой „обломовщине”, как многие (Бог им судья!) приписывают, не подозревая разных других противуположных причин…». Открыто признаваясь в том, что «внешние причины» его «удаления от так называемого света» – это «скромность, простота и незначительность собственной своей особы и написанной мне на роду роли» (письмо к А. А. Толстой от 14 апреля 1874 г.), Гончаров подчеркивал: «Вы очень метко, графиня, заметили однажды, что в этой моей дикости, должно быть, кроется самолюбие. Может быть, да; но что ж с этим делать? Победить его? Зачем? Чтобы бывать там и сям? Опять-таки зачем? Во мне другим нужды не много, а мне самому (теперь, в старости) нужно тоже немногое. А казаться, между тем, смешным, неловким, – не хочется. ‹…› „Ну, так Вы – Обломов!” – отвечают на это обыкновенно. ‹…› Правда, Обломов: только не такой, как все другие Обломовы. Не одна лень, не одна дикость…». И далее – упрек навязчивым «другим» (который в этом письме неожиданно перекликается с патетическим монологом его героя о «других»): «А артистическое строение духа, а поэзия – и т. п. и т. д. – всё то, чточуждается всякой официальности, жэна (gene), что требует разных маленьких свобод и т. д., – словом, внутренние причины?» (там же).
   Один из наиболее выразительных документов, свидетельствующих о болезненном отношении Гончарова к тому, что его подозревали в обломовщине, – письмо к М. М. Стасюлевичу от 16 (28) июля 1868 г.: «…в круге моих знакомых есть ‹…› несколько веселых личностей, очень порядочных, которые добродушно (как Вы выразились однажды на мое замечание, что надо мной все
   132
   смеются) мистифируют меня, приняв за точку своего остроумия обломовщину и принимая меня за буквального и нормального Обломова». Отметим здесь слово «нормальный», напоминающее в контексте письма о том, как эмоционально неагрессивен был Илья Ильич. Далее Гончаров уточнял свое восприятие ситуации: «Всё это делается очень мило, деликатно, тонко, но шутка, продолжительностию своею, перешла немного границы. И, к довершению беды, на мои замечания мне отвечают иные из них с улыбкой, что никто ничего не шутит, что, вероятно, я сам шучу – или даже не в своем уме». Даже если наряду с «тонкой, женской чуткостью», фиксируемой Гончаровым у себя, в этих подозрениях большую роль играло «больное самолюбие» и оба этих обстоятельства в конце концов вызвали, по его собственному признанию, «крайнее расстройство нерв и упадок сил» (там же), характерно желание живой, развивающейся личности уйти от отождествления с уже написанным, законченным в своем развитии героем, так как такое отождествление, в понимании Гончарова, равносильно сумасшествию. И когда в письме к тому же Стасюлевичу от 19 (31) июля 1868 г. (являющемся некоей квинтэссенцией писем этого периода на тему о преследованиях) Гончаров вдруг объявляет: «…я – Обломов!», – этому предшествуют не только юмористическое описание собственной якобы способности непрестанно флиртовать с дамами, но и картина воображаемого дознания, учиненного с целью понять, что же он такое на самом деле;1 при этом напряжение нарастает от фразы к фразе настолько, что юмор теряет опору. Воображаемые «дознаватели» предстают по порядку соглядатаями, насильниками и в конце концов палачами: «Что же я такое? А вот попробуйте угадать! Пригласите для этого всех моих знакомых, и незнакомых тоже, слушать каждое мое слово, записывать, да из этих клочков и вот хоть этих писем – и угадывайте, кто я! Да! И скажете – удивительный актер! Ловкий! Он червь, он раб, он царь, он Бог, подумаете, может быть. И только подумаете, а перед Вами уж блудный, страдающий и плачущий больной ребенок. Тогда, в ярости, что ничего понять не можете, Вы хватаете что попало
   133
   – и, как извозчик бедную клячу, давай хлестать сплеча: „Вот я, мол, тебе дам, вот я тебя – ты, должно быть, смеешься надо мной! Я тебя”. Изобьете, измучаете, а когда казните этого ребенка-женщину (т. е. меня), опутаете мои движения, не дадите дохнуть, загасите и ту силу, которой теперь восхищаетесь, т. е. талант, – тогда спро?сите себя: „Что это я наделал и зачем”?». Здесь признание в том, что он именно Обломов (а не Райский, например, роман о котором дописывается именно в эти дни), парадоксальным образом равносильно признанию таланта как свободы творческой фантазии, внутренней жизни, ухода в мир мечты, т. е. всего того, что свойственно его герою. Гончаров неоднократно повторяет свою мысль: «…моя другая жизнь – мир фантазии» (слова из письма к Стасюлевичу от 7 (19) июня 1868 г.).
   После окончания работы над «Обрывом» подспудное сознание того, что следующего романа, вероятно, уже не будет (усугубленное ощущением недоброжелательства критиков), снова вызвало у Гончарова сравнение себя со своим героем: «…у меня отняли то (возможность сочинять, печататься. – Ред.), что одно еще живо занимало меня (то есть отняли у нищего суму); а без этого всё другое – или мало, или вовсе не занимает меня. Вот и ключ к моему положению! Никакой Штольц не отдаст того, что взяли у бедного Обломова!» (из письма к С. А. Толстой от 30 октября 1870 г.). Желание защитить себя «внутреннего», свою личность от упреков в обломовщине, ко-торую Гончаров осуждал без всякой поэтизации, стало со временем настолько сильным, что заняло, судя по его письмам, одно из главных мест в его размышлениях; эта защита сопрягалась у Гончарова со столь же важной для него темой – разъяснением своих творческих принципов и отстаиванием своего места в литературе (внешне это вылилось в известный конфликт с И. С. Тургеневым). Внимание к этой теме, судя по сохранившимся письмам и воспоминаниям современников, усиливалось и ослабевало у Гончарова в соответствии с фазами конфликта, имея свое бытовое выражение, приведшее к тому, что писателя стали подозревать в некоем психическом отклонении. Но и в этом его сопоставляли с Обломовым.
   Впервые идею болезни Обломова высказал Д. А. Дриль, у которого герой Гончарова представлен как тип вырождающегося дворянина, чье состояние обусловлено органическим
   134
   оскудением, или физиологическим обеднением, из поколения в поколение. Итог – «уничтожение и отрицание темперамента», «слабая, недостаточная возбудимость и замедленная реакция». Об истории рода Обломовых сказано так: «Вместе с полным покоем, беспечностью и бездействием постепенно и незаметно стало подкрадываться, как тать в нощи, и то, что проф. Bouchardat метко назвал физиологической бедностью богатых и „недостаточностью среди обилия”. Неупражняемые органы стали жиреть, слабеть и оскудевать постепенно».1 На Дриля ссылался Е. А. Соловьев, который говорил о болезни Ильи Ильича как о чем-то само собой разумеющемся: «Обломов, во-первых, болен»; его удивляло, что указанная мысль не была высказана критикой раньше,2 и он объяснял это таким образом: «…когда у нас была настоящая критика – тогда не думали о нервных болезнях, а лишь об общественном содержании рассматриваемого литературного явления. Теперь же, когда нервные болезни привлекают к себе общее внимание и в большей или меньшей степени в главных своих чертах известны каждому образованному человеку, у нас нет критики в истинном смысле этого слова».3 Соловьев приводит название болезни Обломова: «…абулия, т. е. безволие, – одна из самых распространенных болезней нашего времени» – и считает, что Гончаров удивительно верно изобразил ее. Причина болезни, по мнению Соловьева, «услуги трехсот Захаров и легкая, праздная жизнь на чужой счет».4
   135
   Ни Дриль, ни Обнинский, ни Соловьев не касались личности автора романа. Это было проделано в работе С. Г. Тер-Микельян.1 Исследование проводилось ею в рамках семинария Н. К. Пиксанова на Петроградских высших женских курсах.2 Тер-Микельян, опираясь на опубликованные автобиографические, мемуарные и эпистолярные источники, пришла к выводу, что образ Обломова – «некое объективирование Гончаровым своего характера». «Преобладание душевной мягкости и слабая воля – основной мотив сходства», и хотя Обломова «отождествить вполне с Гончаровым, конечно, нельзя – но невольно вспоминается пухлая фигура писателя, его боязнь перемен, его вечные болезни и два апоплексических удара».3 Исследовательница не уточняла при этом, что оба удара случились после написания романа.
   Близкие знакомые писателя сочли необходимым засвидетельствовать игровую сущность сравнения Гончарова с Обломовым. Процитируем мнение М. М. Стасюлевича: «Обыкновенно говорят, что в собственной его природе было много „обломовщины”, что потому ему так и удался „Обломов”; но это могло только показаться тем, кто не знал его ежедневной жизни или увлекался тем, что действительно Гончаров охотно поддерживал в других мысль о своем личном сходстве с своим же собственным детищем. Между тем он был весьма деятельным и трудолюбивым человеком, всего менее похожим на Обломова. Его
   136
   постоянно занимала мысль о создании чего-нибудь нового; это было видно из его интимных бесед, причем он всегда требовал безусловной тайны» (Гончаров в воспоминаниях. С. 233).
   Приведем также свидетельство П. Д. Боборыкина: «Автор „Обломова” давно уже, с самого появления этого романа, считался сам Обломовым. Про него все уверенно говорили как про человека чрезвычайно ленивого и, главное, кропотливого. Это поддерживалось тем, что он выпускал свои произведения в такие пространные промежутки, не сделал себе привычки писать постоянно и сейчас же печатать написанное. Ленивой никак нельзя было назвать его натуру. Осторожной, склонной к медлительности и постоянному передумыванию известной темы – да; но ни в каком случае не пассивной, как у его героя. Голова постоянно работала, и две трети жизни прошли у Гончарова на службе, то есть в привычках так или иначе занятого человека. Да и в смысле чисто физическом, мышечном, он до глубокой старости сохранил очень бодрые привычки, был испытанный ходок ‹…›. И психически он склонен был к душевному возбуждению, что беспрестанно сказывалось в его разговоре. Человеку, даже мало знавшему его, легко было предположить, что в писательской работе он вряд ли вел себя как апатичный фламандец, как истый сын Обломовки» (Там же. С. 469-497).
   Мнение А. Ф. Кони совершенно сходно с мнением М. М. Стасюлевича: «Апатичное выражение лица и полузакрытые глаза ‹…› могли бы дать повод думать, что он сам олицетворение своего знаменитого героя, обратившегося в нарицательное имя. Но это не так. Под этой наружностью таится живая творческая сила, горячая, способная на самоотверженную привязанность душа, а в глазах этих по временам ярко светится глубокий ум и тонкая наблюдательность».1
   137
   Сам Гончаров высказывался на эту тему неоднократно. В письме к А. В. Никитенко от 17 июня 1862 г., не оправдываясь, но свидетельствуя о своей писательской природе, он замечал: «Забавно слушать, когда воображают, что лень может удержать от творческого дела, нет, не лень – а миллион других психологических, физиологических и просто логических причин. Всего досаднее, что и Софья Алекс‹андровна› Никитенко ‹…› полагает, что одной такой пошлой причины, как лень, достаточно, чтоб положить перо человеку пробужденному и уже бравшемуся за перо», а в письме к К. Н. Посьету от 25 августа 1873 г. разъяснял: «…эта лень, как я напрасно стараюсь объяснять всем (не хотят понять!), не есть порок во мне, и не добродетель конечно, даже скорее добродетель, нежели порок: ибо, будь я деятелен и прилежен, – каких бы новых глупостей натворил я еще вдобавок к старым. Но лень моя, повторяю, ни то ни другое, а просто натура! ‹…› Вы сами однажды ‹…› великодушно прибавили, что „если на меня (т. е. на меня, И‹вана› А‹лександровича›) больше всего валится камней за лень, так это потому только, что я написал «Обломова»” ‹…› Вы справедливо поняли, что человек, написавший книгу, даже и не одну, уже отрекся тем самым от обломовщины, и, сверх того, написавши такую книгу, как „Обломов”, он – так сказать – как Авраам, даже больше Авраама, принес в жертву не сына – а самого себя!».
   Можно добавить, что то же игровое начало присутствует и когда Гончаров сравнивает с обломовским поведение кого-либо из своих знакомых или родственников, например С. С. Дудышкина (см. письмо Гончарова к Евг. Вл. Майковой от 8(20) июня 1859 г.), А. Н. Майкова (см. письмо к нему от 7(19) сентября 1859), В. М. Кирмалова (см. письмо к А. А. Музалевской от 20 сентября 1861 г.).
   Оживлению споров в критике способствовал интерес к личности и творчеству писателя, возросший после его смерти, и предпринятые в связи с этим поиск и публикация
   138
   биографических материалов, особенно в юбилейные годы (1901, 1912 и далее). Не случайно характер публикаций о писателе после его смерти вызвал, в год десятилетия этого события, такой эмоциональный отклик в педагогической печати: «…неужели, определяя общественно-идейное значение такого большого отечественного таланта, каков Гончаров, мы станем хвататься за „реальные документы” и „протокольные факты” вроде того, что сам автор наш, мол, отличался известным флегматизмом, долюбливал покой и недвижность и проч.»1
   139
   Многие авторы, обращавшиеся к сравнению биографии Гончарова с обстоятельствами жизни его персонажей, видели в жизненных ситуациях автора прототипические ситуации и делали выводы о биографической подоплеке ряда повторяющихся сюжетных положений и сцен. Наиболее подробно в дореволюционной критике эти положения рассмотрены у Е. А. Соловьева, Е. А. Ляцкого, С. А. Венгерова, М. Ф. Суперанского, П. Н. Сакулина, Ю. И. Айхенвальда, а также в компилятивной, вслед Е. А. Ляцкому и С. А. Венгерову, работе Н. Спасской. Итог этому этапу изучения вопроса подведен в изданном в 1914 г. «Словаре литературных типов»: «Указывали также еще при жизни Гончарова на сходство самого автора с Обломовым. Против этого утверждения горячо восстает Венгеров ‹…›. Ляцкий, отмечая в характеристике Обломова немало автобиографических черт, замечает, „от что Обломова до Гончарова – расстояние гораздо большее, чем от обоих Адуевых”. „Кроме общей медлительности и лени, общей вялости, мы не видим у Обломова крупных черт, роднящих этот образ с самим Гончаровым”, „по отношению к Гончарову Обломов только часть, близкая, кровная, но не важнейшая”».1 Авторы «Словаря…», таким образом, полностью присоединялись к выводу, сделанному Е. А. Ляцким.
   А. Г. Цейтлин считал, что «субъективная школа» исследователей Гончарова «искажала вопрос о происхождении замысла „Обломова”, объясняя его возникновение тем, что романист рисовал Илью Ильича с себя самого, что он не раз называл себя Обломовым». По мнению ученого, «сторонники „субъективной школы” в изучении Гончарова, и более других Е. А. Ляцкий, преуменьшали, а зачастую и
   140
   полностью игнорировали ее (обломовщины. – Ред.) объективные, реальные элементы. Между тем эти последние играли определяющую роль в работе Гончарова над этим образом. Обломов создавался путем многолетнего наблюдения помещичьей жизни». И наконец, «Гончаров неизменно подчеркивал несовпадения между автором и героем», что подтверждается цитатами из писем, «Необыкновенной истории» и воспоминаний о писателе.1
   141
   В последующие годы тема «Гончаров – Обломов» уже не была столь популярной, акцент в исследованиях романа переместился с собственно биографических наблюдений на наблюдения над сходством морально-этических и психологических установок автора и героя.
   Здесь можно привести следующее высказывание: «Подход, который избрал Гончаров для оценки явлений, лиц и процессов, изображаемых им в „Обломове”, возможно, связан с не осознаваемой самим писателем двойственностью его отношения к жизни. С одной стороны, писатель тяготел к устойчивым формам бытия, к созерцательности, к определенной отдаленности от наиболее накаленных и вместе с тем преходящих моментов современности. С другой, он не позволял своей тяге к покою и стабильности выходить из-под контроля разума, требующего действия, не в плане существующего миропорядка, а в плане его совершенствования. Не исключено, что именно поэтому так ощутима во втором романе Гончарова не высказанная прямо симпатия к Обломову-человеку, а критика обломовщины при всей „незаостренности” в плане выражения так последовательна и недвусмысленна».1
   Итоговым для советского этапа изучения связи биографии Гончарова и его творчества можно назвать вывод Ю. М. Лощица: «…в образе Обломова мы обнаруживаем необыкновенно высокую степень приращения к личности писателя, вдохнувшего в этот образ жизнь. Чтобы не породить легкомысленный соблазн, сразу следует оговориться: Гончаров конечно же ни в коем случае не тождествен своему герою. Обломов – не автопортрет писателя, тем более не автошарж. Но в Обломове творчески преломилось очень много от личности и жизненной судьбы Гончарова – факт, от которого нам не уйти ‹…›. Вот в этом-то, пожалуй, и состоит главная личностная подоплека „феномена Обломова” – в том, что Гончаров, „не пощадив живота своего”, заложил в своего героя громадную часть автобиографического материала. Но, уяснив для себя это обстоятельство, мы тем самым исподволь подвигаемся к уяснению корневых особенностей реализма Гончарова, к уяснению его писательской этики. Реализму
   142
   Гончарова свойственна высокая концентрация исповедальности. ‹…› Гончаров болеет болезнями своего Обломова, и если тут перед нами реализм критический, то и самокритический одновременно».1
   Среди зарубежных исследователей много внимания разбору вопроса о биографической подоплеке гончаровских романов уделил М. Эре.2
   В поисках сходства между Гончаровым и его героями критики обратились к «Обыкновенной истории», споря о том, кто из Адуевых ближе автору – племянник или дядя.
   И. Ф. Анненский полагал, что, «может быть, Адуев-дядя и Штольц были некоторой душевной болью самого Гончарова. В них отразились вожделения узкого филистерства, которым заплатил дань наш поэт: он переживал их в департаментах, в чиновничьих кругах, в заботе об
   143
   устройстве своего одинокого угла, в погоне за обеспечением, за комфортом, в некоторой черствости, пожалуй, старого и хозяйственного холостяка» («Обломов» в критике. С. 228).
   Очень подробно исследовал этот вопрос Е. А. Ляцкий. Он утверждал, что «…нам придется несколько разойтись с тем общепринятым мнением, что Обломов ближе других героев подходит к самому Гончарову. Если бы это было действительно так, Гончаров не относился бы к нему с таким неизменным чувством иронии, какого, например, у него вовсе нет, как только речь заходит о Петре Ивановиче Адуеве или Штольце».1 Первое положение исследователь позже неоднократно повторял практически в неизменном виде (см.: Ляцкий 1920. С. 184), второе – с некоторым усилением личностного аспекта: «Эта сторона деловитой практичности, возведенной в своего рода искусство, затронута и в других романах. ‹…› В „Обломове” ее олицетворяет заводчик Штольц, весьма напоминающий „тайного советника и заводчика” Петра Адуева и столь же любезный сердцу Гончарова, скрасившего, так или иначе, свое полудворянское-полукупеческое происхождение чином действительного статского советника» (Там же). В целом по этому вопросу критик придерживался мнения, что «от Обломова до Гончарова расстояние го-раздо большее, чем от обоих Адуевых».2
   С. А. Венгеров прямо задавался вопросом, на кого похож Гончаров: на Обломова, Адуева-дядю, Адуева-племянника или Райского.3 Почти вся галерея гончаровских типов, по мнению Венгерова, может быть названа «собранием лимфатиков, один другого бесстрастнее».4 Остановившись на поиске сходства писателя с Адуевым-дядей, он отмечал и сходство Адуева-дяди с рассказчиком из «Фрегата „Паллада”».5 Венгеров довольно подробно перечислял факты биографии Гончарова, известные к тому времени, и делал вывод: «Нет в ней (биографии. – Ред.) ничего напоминающего Обломова, Райского, Адуева-младшего до его обращения на путь истинный, и если есть