Но все-таки доминирующей в русской критике была тенденция рассматривать Обломова как национальный тип. Как о само собой разумеющемся, через несколько лет, в год двадцатипятилетия со дня смерти Гончарова, напишет об этом В. В. Розанов: «…нельзя о „русском человеке” упомянуть, не припомнив Обломова ‹…›. Та „русская суть”, которая называется русскою душою, русскою стихиею ‹…› получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, истолкований себя, размышлений о себе. ‹…› „Вот наш ум”, „вот наш характер”, „вот резюме русской истории”».3
   371
 

***

 
   И в прижизненной, и в последующей критике может быть отмечена одна общая для многих писавших о герое Гончарова мысль: значение мечты для Обломова. Ведь слово «обломовщина» возникает в романе как непосредственная реакция Штольца на образ желанной жизни, созданный «поэтом» Ильей Ильичом. Желанное и, по Обломову, истинное существование предстает не как сумма эмпирически проверенных возможностей, а как свободное, «живое видение» (М. М. Бахтин).
   Обычно обломовщина понимается прежде всего как зависимость героя от норм и традиций определенного уклада жизни, проявляющаяся в его психике и поступках. Но мечта Ильи Ильича – это не только «память», воссоздание с помощью фантазии того, что было в реальной Обломовке. Не менее важно, что мечта – это и плод творческих усилий героя, его, так сказать, поэтических дум. Грезы Ильи Ильича о будущей жизни в Обломовке, его рассказ Штольцу об этой мечте образуют особый, поэтический сюжет в романе, который имеет важнейшее значение для понимания героя.
   Мечта Обломова противостоит действительности не только как «память», как прошлое настоящему, но и как желанное существующему. В отличие от его «плана» мечта для Ильи Ильича – свободное творчество, в мечте он демиург желанного мира. О тех же событиях Обломов совсем иначе думает, когда это не «план», а свободное творчество. Скажем, о мужиках, ушедших из Обломовки.
   Мечта, поэтическое переживание занимает так много места в духовном мире Обломова, что можно сказать, используя слова Ф. И. Тютчева: душа его живет «на пороге как бы двойного бытия» – и «здесь», в контакте с задевающей ее жизнью, и «там», в мечте.
   О склонности к поэтическим фантазиям как доминирующей черте сознания Ильи Ильича писали многие. Одним из первых отметил это М. Ф. Де-Пуле, чей взгляд на характер Обломова А. А. Григорьев назвал «оригинально-прекрасным», с сочувствием цитируя в одной из статей цикла «И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа „Дворянское гнездо”…» следующее суждение критика из рецензии, которая так и не была опубликована: «Обломов ‹…› был поэт, и притом народный. И это так, хотя он не написал ни одного сонета. Обломов жил
   372
   фантазией, в мире идей, жил фантазией самой роскошной, воспитанной на чисто народной почве»; Де-Пуле признал, что именно эта черта «вследствие огромного преобладания ее над другими душевными способностями» погубила Илью Ильича: «…эта превосходная поэтическая натура все-таки погибла от нравственной болезни и погрузилась в лень и апатию. Гибель эта была бы невозможна, если бы натура Обломова была иного свойства, если бы он не был поэтом» (цит. по: Григорьев. С. 336).
   Но, как мы видели, для Де-Пуле склонность Ильи Ильича к поэтическим фантазиям не болезнь и даже не свойство чудака, а черта характера, связывающая его с народной почвой.
   Этот вывод решительно не принял славянофил И. С. Аксаков. 6 июля 1859 г. он писал Де-Пуле: «Вы не объясняете нигде, что именно поэтического в этой натуре? Что общего между Обломовым и народными песнями, например „Вниз по матушке, по Волге”? Звучит ли этот бодрый мотив в натуре Обломова? Нисколько. Он возрос не на народной, а на искаженной дворянской почве».1
   Н. И. Соловьев в статье «Вопрос об искусстве: Сочинения Н. А. Добролюбова» (ОЗ. 1865. № 7. С. 436-444) дает свое объяснение апатии гончаровского героя: «…Обломов заснул не оттого только, что воспитывался в Обломовке или был обеспечен, а оттого еще, что чувствовал страшную дисгармонию между собою и окружающим, между своей хрустальной душой и свирепствовавшею вокруг
   373
   него лихорадкою эгоизма и неудовлетворенного самолюбия» («Обломов» в критике. С. 172).
   В качестве ядра обломовщины, ее вневременной сути, «самого характеристического качества Обломова, этого прототипа людей, полупроснувшихся для жизни», критик называет «наклонность к грезам, мечтам и планам» (Там же. С. 168). «У г. Гончарова, – пишет Соловьев, – чрезвычайно подробно обрисован весь процесс, который происходит в душе человека, у которого голова уже работает, а членами ему трудно и боязно двинуть. Все отставшие и позади других плетущиеся люди тоже живут много мечтами, хотя и благородными подчас, но все-таки мечтами» (Там же).
   По мнению О. Ф. Миллера, мечты, «думы» Ильи Ильича – это «идеальное» творчество, заменившее ему реальную деятельность, которой он не сумел найти в жизни. «В Обломове, – пишет критик, – есть желание деятельности, но деятельности не механической, а самостоятельной, творческой, только эта творческая деятельность проявляется у него в мечтах: он многое создает, лежа у себя на постели. Обломов способен отдавать справедливость чужому труду, но, на беду, труда в настоящем смысле он не замечает вокруг себя. А труд просто ради труда, без всякой другой, высшей цели, ему непонятен; поэтому он готов бы, пожалуй, хотя и не решается этого высказать, видеть своего рода безделье и в трудолюбии Штольца. Но сознание важности и ценности настоящего труда так и остается в нем только сознанием».1
   И. Ф. Анненский в упоминавшейся выше статье «Гончаров и его „Обломов”» 1892 г. генетически связывал Обломова с гоголевскими персонажами (Манилов, Тентетников, Платонов, Подколесин). Но гоголевские типы, по его мнению, только намекают на гончаровского героя. Критика интересует Илья Ильич как оригинальный психологический образ. По мысли И. Ф. Анненского, суть этой личности составляют следующие черты: «упорное сознание своего достоинства», «крепко сидящее сознание независимости», он «консерватор всем складом, инстинктами и устоями», он «живет медленным, историческим ростом». И наконец, глубинный психологический парадокс:
   374
   «Обломов душой – целомудренный юноша, а в привычках – старик». Чтобы объяснить этот парадокс, надо понять его отношение к идеалу, к мечте: «С робкой нежностью бережет он свой идеал, но для него достижение идеала вовсе не цель жизни, для него это любимая мечта; борьба, усилия, суета в погоне за идеалом разрушают мечту, оскорбляют идеал Обломова…» (Там же. С. 229, 230).
   Инвариант «мечтательность» использовал и И. А. Ильин, включив Обломова в особый типологический ряд. В работе «Пророческий дар Пушкина» (1937) он говорил о «свободе мечты, столь характерной для русской души».
   О свободе, которая в высшей степени была присуща Пушкину и которая уравновешивалась в нем «классической силой духовного трезвения». Русская литература видела опасность, которая таится в этой приверженности к ничем не ограниченной мечтательности. «Опасность этой свободы, – писал Ильин, – отмеченная Пушкиным в Онегине, Гоголем – в образе Манилова, Гончаровым – в образе Обломова, Достоевским и Чеховым – во множестве образов, – состоит в духовной беспредметности и жизненной беспочвенности мечтания, в его сердечном холоде, в безответственной пассивности, в личной пустоте и пошлой незначительности. Мечтательность есть великий дар и великий соблазн русского человека. Через нее он вкушает призрачную свободу, а сам остается в мнимости и ничтожестве. Это есть своего рода душевное „пианство”…».1
   Эту же суть – уход от жизни в поэтическую мечтательность – увидел в гончаровском образе Н. Я. Берковский: «„Обломов” Гончарова – роман, через который идет от начала до конца эстетическая проблема. Илья Ильич Обломов, как неоднократно говорится в романе, – поэт и защитник поэтической жизни, равновесия сил, „выделки покоя”, как он сам это называет. Правоту ему дает лишь антитеза его сословному быту – буржуазный, деловой, европейский прозаизм Штольца, несмотря на попытки автора улучшить его, явно безнадежный, превращающий деятельность в цель для самой себя, а действующего человека в служебное средство. ‹…› Аргументами от буржуа Гончарову не удается побороть Обломова, но Гончаров
   375
   показывает, как сама же эта дворянская поэзия жизни разрушает себя, потому что у ней нет деятельного обмена с жизненной прозой, как боязнь прозы, усилия, временного отчуждения от личных интересов делает невозможным общение с людьми. Любовь – поэзия любви, уничтожена Обломовым в его истории с Ольгой, где он спрятался от прозы любви, от деятельной стороны отношений к другому человеку, от самоотречения и все потерял таким образом».1
 

***

 
   Об Обломове критики спорили постоянно, причем, как можно было видеть, полемическая реакция иногда относилась к мнениям, которые были высказаны двадцать-тридцать лет тому назад. По критическим суждениям тех или иных авторов часто можно определить их принадлежность к конкретным общественно-эстетическим течениям: революционные демократы, почвенники, ранние марксисты.
   О Штольце же почти не спорили. Более того, порой обнаруживалось неожиданное единодушие в позициях критиков разных направлений. Выводам, касавшимся Ильи Ильича, могли предшествовать размышления о сюжете романа, системе его образов, об особенностях гончаровского психологизма. О Штольце писали, как правило, категорично, итоговыми фразами. Тот или иной критик, как бы взглянув на героя «в упор», уже готов был к выводам.
   «Недосказанность» этого героя была очевидна почти всем, писавшим о романе. Гончаров не просто допускает «пробелы» в обрисовке героя: при переходе от Обломова к Штольцу отчасти изменяются сами принципы создания образа. Автор сознательно не объясняет, чем же конкретно занимается Штольц, – странность эта всем бросилась в глаза; она удивляла, раздражала,2 вызывала иронические
   376
   комментарии. И почти ни у кого не пробудила желания объяснить ее с учетом творческой установки писателя. Почему Гончарову было важно обозначить причастность героя к различным сферам человеческой жизни, почему штольцевский тип сознания, как и обломовский, осмыслен не только конкретно-исторически, но и во вневременном, максимально обобщенном плане?
   Добролюбов в Штольце «недосказанности» не обнаружил. С его точки зрения, Гончаров сказал даже больше, чем следовало, т. е. больше, чем подтверждалось самой жизнью: литература «забежала вперед» жизни. Но забежала в том направлении, куда идет жизнь: Штольцы – люди завтрашнего дня. «Должно появиться их много, – заметил критик, – в этом нет сомнения» («Обломов» в критике. С. 65). Но герой, который «успокоился на своем одиноком, отдельном, исключительном счастье», явно «не дорос еще до идеала общественного русского деятеля», «не он тот человек, который сумеет на языке, понятном для русской души, сказать нам это всемогущее слово „вперед”» (Там же. С. 65).
   А вот Дружинин «недосказанность» Штольца увидел и расценил ее как авторский просчет. Критик «предупредил» романиста, что эта особенность образа может спровоцировать его превратное истолкование: «…эта странная ошибка неприятно действует на читателя, с детства своего привыкшего глядеть неласково на всякого афериста, которого деловые занятия покрыты мраком неизвестности» (Там же. С. 119).
   377
   Опасения Дружинина подтвердились: критики охотно «додумывали» Штольца. Образ его они дополняли новыми штрихами, опираясь на быстро менявшийся социальный и житейский опыт, и оценивали героя по той или иной социально-нравственной шкале.1
   А. П. Милюков, в то время уже не «западник», а приверженец либерально-почвеннической идеологии, в своей статье несколько раз отмечает, что речь идет о художественном образе: это «любимый тип Гончарова» (как и деятельный Адуев-дядя»), это еще одна попытка в русской литературе создать «положительный тип», Штольц – «близкая родня Калиновичу». Но как только критик попытался дать развернутую характеристику героя, волна публицистического пафоса подхватила его, и он, забыв о тексте, принялся обличать штольцевщину российской жизни: «В этой антипатичной натуре, под маскою образования и гуманности, стремления к реформам и прогрессу, скрывается все, что так противно нашему русскому характеру и взгляду на жизнь. В этих-то Штольцах и таились основы гнета, который так тяжело налег на наше общество. Из этих-то господ выходят те черствые дельцы, которые, добиваясь выгодной карьеры, давят все, что ни попадется на пути, предводители марширующей и пишущей фаланги, готовые ранжировать людей, как вещи на своем письменном столе, – сухие бюрократы, преследователи мелких взяточников и угодники крупных, враги всего, не подходящего к немецкой чинности, готовые придавить все живое во имя своей дисциплины. Из этих полурусских Штольцев вырождаются все учредители мнимо благодетельных
   378
   предприятий, эксплуатирующие работника на фабрике, акционера в компании, при громких возгласах о движении и прогрессе, все великодушные эмансипаторы крестьян без земли, с жаром проповедующие об освобождении личности из-под влияния ненавистной и дикой русской общины. ‹…› Сегодня они кричат против взяточников и гонят злоупотребления оттого, что это не только безопасно для них, но может быть даже и полезно; а подуй другой ветер – и завтра они будут гонителями образования и гасителями мысли и очень умно будут говорить о необходимости подчиниться обстоятельствам. Никогда эти Штольцы не выйдут вперед, если общество потребует какой-нибудь существенной жертвы; какого-нибудь действительно гуманного подвига, разве при этом явится возможность ожидать впереди за жертву воздаяния сторицею» (Там же. С. 138-139).
   По Н. Д. Ахшарумову, Штольц – «филистер с головы до конца ногтей» (Там же. С. 155). Ссылка на материнское влияние критика не убеждает: вариации Герца, мечты и песни не могли противостоять филистерству, которое жило в Верхлёве точь-в-точь, как в Германии, славящейся «количеством музыкальных вариаций всевозможного рода, мечтаний, песен, исторических памятников и воспоминаний» (Там же. С. 153). В Штольце нет противоречий, это «модель», а не живой человек: «В живом человеке принцип должен господствовать – это правда, но надо, чтоб было над чем. Принцип, как всякая сила, нуждается в противодействии, для того чтобы выразить себя с живой и действительной стороны. Без этого противодействия всякая сила остается только in posse, как простая возможность, как мысленное отвлечение, и такое-то отвлечение мы находим в Штольце. В нем, кроме принципа и кроме задачи, нет ничего; он не сотворен, а придуман; он родился не от живого отца и матери, а от их идеального антитеза, возникшего как упрек против несчастного Обломова. Это чистый контраст Обломова во всех отношениях. Что делает Штольц в романе? Он возражает Обломову то словом, то делом, стыдит, упрекает его – более ничего; это единственная его цель, единственное назначение; каждый шаг, каждое слово его направлены в эту сторону. Он даже и женится как будто бы с целью дать хорошенько почувствовать Илье Ильичу, чего именно ему недоставало, чтобы заслужить
   379
   любовь Ольги и быть ее достойным мужем» (Там же. С. 154).
   Явно упрощая образ Штольца, Ахшарумов пишет, что он влюбился, как это у него заранее было положено, «не прежде, как нажив себе большой капитал» (Там же. С. 154). Критики словно не замечали тех страниц романа, на которых говорится, что главным для человека Штольц считал необходимость довоспитаться до истинной любви, что «любовь с силою архимедова рычага движет миром» (наст. изд., т. 4, с. 448). Этот ракурс в изображении героя критики выделяли редко. А если выделяли, то говорили о философии и практике чувств Штольца в лучшем случае с легкой иронией. «До уменья же Штольца управлять, как искусный ездок конем, всеми движениями своего сердца, очень немногие поднялись в наше время», – написал в своей рецензии А. П. Пятковский.1
   Ахшарумов первым, задолго до В. Ф. Переверзева,2 отметил «сродство» двух резко противопоставленных героев, Обломова и Штольца, «тесную внутреннюю связь двух крайних полюсов антитеза» (Там же. С. 161). Штольц для Ильи Ильича – «его Мефистофель, его двойник, его парадоксальное и неумолимое противоречие», ибо герои совпадают как два «дилетанта», «дилетант покоя и дилетант труда». Да, «жизнь» и «труд» для Штольца синонимичны (Там же. С. 151). Но все зависит от смысла и содержания труда. Если речь идет о труде, который «клонится только к личному удовольствию», то между двумя типами существования нет принципиальной разницы. В таком истолковании («анти-Обломов», «чистое отрицание») герой превращается в чистую функцию.
   Ахшарумов иронически комментирует предсказание автора романа о том, что много Штольцев явится под русскими именами («нашествие гг. Штольцев и К°»), не замечая, что это предсказание говорит как раз об обыкновенности такой личности (Там же. С. 165).
   И Де-Пуле увидел в Штольце явление глубоко чуждое русской жизни. «Автор „Обломова”, – писал он, – снизошел в преисподнюю земли и там между разбитыми и опрокинутыми бочками и наваленными в кучу ретортами
   380
   нашел все, что ему было нужно, но не нашел только новой жизни…». Опасность штольцевщины, по мнению критика, столь велика, что он считает нужным обратиться к «молодому поколению» с таким призывом и предупреждением: «Развивайтесь, не насилуя своей природы: при желании пробудиться от сна и обломовщины, не будьте ни Штольцами, ни Калиновичами. Англичанами вы все-таки не сделаетесь, а только воплотите в себе сухой и отталкивающий идеал, созданный, правда, нашею жизнью, но из началбедных, носящих в себе зародыш смерти».1
   Как об опасности для национальной жизни писал о явлении Штольцев Н. И. Соловьев: «Штольц – лицо не вымышленное, а действительное: таких людей, которые, благодаря чисто немецкому воспитанию, наживают в несколько лет сотни тысяч, очень немало в России. Обломовы потому-то и не перестают быть ленивцами, что кланяются таким особам и позволяют им водить себя за нос, а те-то их умасливают да ублаготворяют: лежите, дескать, мы все за вас сделаем – и сапоги вам сошьем, и лекарства приготовим, и об умственном продовольствии вашем по-заботимся. Не торопитесь только, лежите. Вот где источник-то отсталости и узкого консерватизма, тормозящий нашу деятельность» (Там же. С. 169-170).
   О. Ф. Миллер понимал отношение Гончарова к своему герою не как «сочувствие», а как идеализацию. «Гончаров, – писал он, – действительно видит образцовую личность в Штольце, в этом нет никакого сомнения». Но вместо «идеального делового человека» получился такой же «приобретатель», как гоголевские «помещик Костанжогло и откупщик Муразов».2
   А. Кузин, явно отрицательно относящийся к Штольцу, так оспаривал точку зрения на него автора: «Штольц – живой человек; Штольцев у нас, особенно за последнее время, развелось видимо-невидимо; но только они – вовсе не „соль земли”, какими хотел представить этот тип г-н Гончаров. Он дал нам живой тип, только погрешил в нравственной оценке его…».3
   381
   С. А. Венгеров возмущался, что в своей статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров признал неудачность этого образа, так сказать, в эстетическом плане, но не отказался от штольцевской идеологии: «…для Штольца дело и приобретение денег – одно и то же. ‹…› В своей авторской исповеди Гончаров сознался, что Штольц лицо не совсем удачное. Но, к сожалению, неудачность этого типа автор усматривает совсем не в том, в чем она действительно заключается. „Образ Штольца, – говорит он, – бледен, нереален, не живет, а просто идея”. Нужно было прибавить, что идея-то, представителем которой является Штольц, безобразна. ‹…› в действительности тип приобретателя груб и непривлекателен ‹…› в лености Обломова во сто раз больше душевных сокровищ, достойных самой горячей любви, чем в суетном самодовольном филистерстве Штольца».1
   «Штольц, – писал А. П. Чехов в письме 1889 г., – не внушает мне никакого доверия. Автор говорит, что это великолепный малый, а я неверю. Это продувная бестия, думающая о себе очень хорошо и собою довольная».2
   Категоричен в суждениях о Штольце К. Ф. Головин: «русский американец», «ловкий аферист, расправляющий крылья и умеющий отыскать новые пути к обогащению». Критик не скрывает, что он интерпретирует художественный образ в соответствии с теми «подсказками», которые сама жизнь сделала за последние тридцать лет: «В конце пятидесятых годов Гончаров как будто предугадал тот еще не сложившийся тогда класс людей, который в полном своем расцвете появился в конце шестидесятых, – железнодорожных строителей и банковых дельцов, с некоторым презрением смотревших на казенную службу, потому что та же казна при умении обращаться с ней давала им на ином поприще более широкую наживу. И в этом отношении нельзя не признать за Гончаровым что-то вроде пророческого дара. Но ликовать по поводу того, что на смену Обломовым придут Штольцы, едва ли представлялся особенный повод».3
   382
   Такая личность, как Штольц, не только не вызывает уважения или хотя бы интереса у М. А. Протопопова («говорит о „мятежных вопросах ” точно о зубной боли или о дождливой погоде»), но даже не получает элементарного морального доверия. «Недосказанность» героя критик истолковал как желание романиста скрыть что-то дурное о своем герое: «Что ж это такое? Нам говорят: вот нормальный человек, которому вы должны подражать, с пафосом восклицают: „Сколько Штольцев должно явиться под русскими именами!” – и в то же время умалчивают о том, что более всего характеризует человека, – о его деятельности! „Зачем же так секретно?” Производство построек (по казенным подрядам, должно быть), управление имением и всякого рода „операции” и „негоции”, кажется, не такие дела, о которых нельзя было бы прямо говорить, и Гончаров обязан был дать нам на этот счет самые подробные разъяснения. Если же он от них уклонился, мы вправе заключить, чтодело обстоит неблагополучно, что коммерческая деятельность Штольца не сияет никакою особенною красотой и учиться нам у Штольца нечему» (Там же. С. 200-201).
   Для Ю. Н. Говорухи-Отрока в Штольце нет никаких загадок, ему все ясно: «наводящий тоску кулак из немцев», который вместе с Ольгой зовет Илью Ильича «в сутолоку обыденной жизни, к деятельности ради деятельности, к устроению нравственного и материального комфорта» (Там же. С. 207, 209).
   И. Ф. Анненский написал о Штольце: «Не чувствуется ли в обломовском халате и диване отрицание всех этих попыток разрешить вопрос о жизни». В эстетическом плане Штольц Анненскому не интересен: этот герой «сочинен», «придуман», это – «манекен».
   383
   Критик дает достаточно субъективный, но яркий, даже гротескный и потому запоминающийся образ деятельного друга Ильи Ильича: «Штольц человек патентованный и снабжен всеми орудиями цивилизации, от рандалевской бороны до сонаты Бетховена, знает все науки, видел все страны: он всеобъемлющ, одной рукой он упекает пшеницынского братца, другой подает Обломову историю изобретений иоткрытий; ноги его в это время бегают на коньках для транспирации; язык побеждает Ольгу, ум а занят невинными доходными предприятиями» (Там же. С. 228).
   Д. С. Мережковский, в отличие от большинства критиков XIX в., попросту не обсуждавших штольцевскую философию любви, писал об этом в уже упоминавшейся статье 1890 г., где категорически отказал этому герою (как и Петру Адуеву и Марку Волохову) в способности такой объединяющей людей любви. «У всех троих, – писал критик, – есть общая черта: рассудок у них преобладает над чувством, расчет над голосом сердца. ‹…› Штольц, Марк Волохов, дядя Александра только разумом понимают преимущество нравственного идеала, как понимают устройство какой-нибудь полезной машины, но сердцем они мало любят людей и не верят в божественную тайну мира, – вот почему в их добродетели есть что-то сухое, жестокое и самолюбивое» (Там же. С. 182, 184).
   По мысли Мережковского, Штольц, как образ деятельного, предприимчивого человека, был «обречен» на антипатию русских читателей, потому что они не могли не чувствовать явно не выраженную, но угадываемую неприязнь к нему самого романиста. В статье «А. С. Пушкин» (1896) критик с сожалением говорил о том, что русские писатели XIX в. не унаследовали пушкинскую традицию прославления героического, деятельного начала, «наиболее полное историческое воплощение» которого автор «Медного всадника» дал в образе Петра.1 «Если бы, – говорится в статье, – иностранец поверил Гоголю, Тургеневу, Гончарову, то русский народ должен бы представиться ему народом, единственным в истории отрицающим самую сущность исторической воли».2 У Тургенева,
   384
   по мысли критика, – бесконечная галерея «героев слабости, калек, неудачников» и «единственный сильный русский человек – нигилист Базаров». Но автор «Отцов и детей» не может простить ему силы. «Гончаров, – пишет Мережковский, – пошел еще дальше по этому опасному пути. Критики видели в „Обломове” сатиру, поучение. Но роман Гончарова страшнее всякой сатиры. Для самого поэта в этом художественном синтезе русского бессилия и „неделанья” нет ни похвалы, ни порицания, а есть только полная правдивость, изображение русской действительности. В свои лучшие минуты Обломов, книжный мечтатель, неспособный к слишком грубой человеческой жизни, с младенческой ясностью и целомудрием своего глубокого и простого сердца, окружен таким же ореолом тихой поэзии, как „живые мощи” Тургенева, Гончаров, может быть, и хотел бы, но не умеет быть несправедливым к Обломову, потому что он его любит, он, наверное, хочет, но не умеет быть справедливым к Штольцу, потому что он втайне его ненавидит. Немец-герой (создать русского героя он и не пытается – до такой степени подобное явление кажется ему противоестественным) выходит мертвым и холодным. Искусство обнаруживает то сокровенное, что поэт чувствует, не смея выразить: не в тысячу ли раз благороднее отречение от жестокой жизни милого героя русской лени, чем прозаическая суета героя немецкой деловитости? От Наполеона, Байрона, Медного Всадника – до маленького, буржуазного немца ‹…› – какая печальная метаморфоза, какое падение пушкинского полубога!».1