комедии Грибоедова «страдательной роли», то, возможно, отдаленной «литературной» родственницей и предшественницей Ольги Ильинской является Софья Фамусова, разумеется в очень свободной интерпретации Гончарова, который в статье, по сути, идеализирует героиню, сопоставляя и сравнивая ее с Татьяной Лариной: «…в Софье Павловне, спешим оговориться, то есть в чувстве ее к Молчалину, есть много искренности, сильно напоминающей Татьяну Пушкина. ‹…› она в любви своей точно так же готова выдать себя, как Татьяна: обе, как в лунатизме, бродят в увлечении с детской простотой. И Софья, как Татьяна же, сама начинает роман, не находя в этом ничего предосудительного, даже не догадывается о том. ‹…› Громадная разница не между ею и Татьяной, а между Онегиным и Молчалиным. ‹…› Вообще к Софье Павловне трудно отнестись не симпатично: в ней есть сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности и женской мягкости. Она загублена в духоте, куда не проникал ни один луч света, ни одна струя свежего воздуха. Недаром любил ее и Чацкий ‹…› Ей, конечно, тяжелее всех, тяжелее даже Чацкого, и ей достается свой „мильон терзаний”».1
   В такой возвышенной интерпретации Софья Фамусова действительно близка к Татьяне Лариной, и обе они, несомненно, предтечи идеальных героинь романов Гончарова, особенно Ольги Ильинской и Веры («Обрыв»). Это находит подтверждение в ряде мест статей «Мильон терзаний» и «Лучше поздно, чем никогда»; в последней Гончаров так писал о пушкинских женских образах в «Евгении Онегине»: «Надо сказать, что у нас, в литературе (да, я думаю, и везде), особенно два главные образа женщин постоянно являются в произведениях слова параллельно,
   200
   как две противоположности: характер положительный – пушкинская Ольга, и идеальный – его же Татьяна. Один – безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую, господствующую форму. Другой – с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности. Оттого первый ясен, открыт, понятен сразу Ольга (в «Онегине», Варвара в «Грозе»). Другой, напротив, своеобразен, ищет сам своего выражения, и оттого кажется капризным, таинственным, малоуловимым. Есть они у наших учителей и образцов, есть и у Островского в „Грозе” – в другой сфере; они же ‹…› явились и в моем „Обрыве”. Это два господствующие характера, на которые в основных чертах, с разны ми оттенками, более или менее делятся почти все женщины».
   «Начало „Обломова”, как и всего, что есть выдающегося в нашей литературе, надо искать в Пушкине и Гоголе», – писал Ю. Н. Говоруха-Отрок («Обломов» в критике. С. 204). И это согласно со словами самого писателя, подчеркивавшего, «что черты пушкинской, лермонтовской и гоголевской творческой силы доселе входят в нашу плоть и кровь, как плоть и кровь предков переходит к потомкам» («Лучше поздно, чем никогда»).1 В первом романе Гончарова пушкинское и гоголевское начала (особенно пушкинское) прослеживаются достаточно отчетливо.2 Что же касается романа «Обломов», то пушкинское столь органично вошло в его «плоть и кровь», что о нем логично говорить и в самом общем (как это и делает Гончаров в статьях по поводу своих романов), и в частном, ситуативном планах.3 Иначе обстоит дело с гоголевским началом
   201
   в романе. Современникам представлялось, что роман вполне вписывается в рамки «гоголевского периода» (терминологию Чернышевского охотно употреблял и Гончаров). О зависимости от Гоголя с явно недоброжелательным акцентом писал Д. В. Григорович: «Обломову он придал тот смысл, что в нем хотел изобразить сонливость русской натуры и недостаток в ней внутреннего подъема. Задача характера Обломова целиком между тем выражена в лице помещика Тентетникова во второй части „Мертвых душ”, не будь Тентетникова, не было бы, может быть, и Обломова».1 Тентетникова впервые рядом с Обломовым, кстати, поставил Н. А. Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?»: «Тентетников тоже много лет занимался „колоссальным сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек зрения”, но и у него „предприятие больше ограничивалось одним обдумыванием: изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону”»; „Но ведь это еще не жизнь, – «это только приготовление к жизни”, – думал Андрей Иванович Тентетников, проходивший вместе с Обломовым и всей этой компанией тьму ненужных наук и не умевший ни йоты из них применить к жизни» («Обломов» в критике. С. 47-49). Вслед за Добролюбовым упоминание Андрея Ивановича Тентетникова рядом с Ильей Ильичом Обломовым стало почти непременным, чуть ли не обязательным,2 перекочевав из прижизненной Гончарову критики в литературоведение. В. А. Десницкий сопоставлял Обломова одновременно с Маниловым, Тентетниковым и Чичиковым, акцентируя внимание на «гоголевских приемах письма» и менее всего подразумевая прямое влияние Гоголя на Гончарова: «Перечитайте параллельно
   202
   описание дня Обломова и Тентетникова, процессов вставания, одеванья и умыванья, вспомните их отношение к людям – вас поразит единство быта, психики, совпадения в деталях-мелочах изображения. И эта общность идет не в плане внешнего подражания, механического заимствования. Она гораздо глубже и шире, это общая стилистическая близость, она подчеркивает близость и родство социальной среды, единство культуры, которые и Обломова, и Тентетникова делают явлениями одного историко-культурного порядка».1
   Параллель Обломов – Тентетников, вполне закономерно возникшая у целого ряда критиков и исследователей, нуждается, однако, в одной очень существенной коррекции: черновики первой и второй редакции поэмы Гоголя были изданы в 1855 г. в книге «Сочинения Гоголя, найденные после смерти» – и только тогда Гончаров имел возможность познакомиться с Тентетниковым и другими героями второй части поэмы, а к тому времени образ Обломова уже сложился, и не только в общих чертах.2 Но указанное корректирующее обстоятельство нисколько не
   203
   отменяет проблемы гоголевского присутствия в «Обломове»; из всех произведений писателя, пожалуй, именно этот роман «обнаруживает наиболее глубокую творческую связь с поэтикой Гоголя».1 Стиль и характерология Гоголя, трагические и надрывно-исповедальные мотивы его творчества позволяют отчетливее понять не только близость «приемов письма» Гончарова к гоголевским, но и все своеобразие художественного мира Гончарова, о чем точно и тонко было сказано еще И. Ф. Анненским: «Гончаров не переживал тяжелой полосы гоголевского самообнажения и самобичевания, он не терял ни любви к людям, ни веры в людей, как Гоголь. В жизни его были крепкие устои и вера в медленный, но прочный прогресс. Эти коренные различия в обстановке творчества обусловили в Гончарове отобщение от Гоголя. Но уйти от него в материальной, эпической стороне своих типов он, конечно, не мог. ‹…› Для Гоголя крепостная Россия была населена еще Простаковыми и Скотиниными, для Гончарова ее населяли уже Коробочки, Собакевичи, Маниловы. Наблюдения Гончарова невольно располагались в душе по определенным, поставленным Гоголем, типам. Гоголь дал прототип Обломовки в усадьбе Товстогубов. Он неоднократно изображал и мягкую, ленивую натуру, выросшую на жирной крепостнической почве: Манилов, Тентетников, Платонов. Корни Обломова сюда, по-видимому, и уходят. Впрочем, из этих трех фигур законченная и художественная одна – Манилов; Тентетников и Платонов – это только эскизы, и потому сравнивать их с Обломовым совсем неправильно. Кроме того, в Тентетникове и Платонове преобладающая черта – это вечная скука, недовольство, чуждые Обломову. Обломов, несомненно, и гораздо умнее Манилова, и совершенно лишен той восторженности и слащавости, которые в Манилове преобладают» («Обломов» в критике. С. 225).2 Логичен и вывод А. Г. Цейтлина: «…образом Обломова
   204
   Гончаров в значительной степени преодолел психологическую однопланность гоголевских характеров: в нем меньше, нежели в Ноздреве или Коробочке, чувствуется „доминанта”» (Цейтлин. С. 154).
 

***

 
   «Сон Обломова» был опубликован в 1849 г.; тем же годом была помечена Гончаровым и публикация части первой в «Отечественных записках». В части первой закономерно упомянуто много реалий общественной и культурной жизни России и Европы 1840-х гг. (присутствуют они и в других частях романа, но не в такой концентрации). Очевидно, что целый ряд заметных литературных явлений этого времени прямо или косвенно отразился в проблематике романа. Необходимо назвать статью западника К. Д. Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России» (1847), с основными положениями которой полемизировал славянофил Ю. Ф. Самарин («О мнениях „Современника”, исторических и литературных», 1847). Кавелин, в частности, так живописал застойную, спящую, застывшую в определенных традициями рамках растительную жизнь: «Здесь человек как-то расплывается; его силы, ничем не сосредоточенные, лишены упругости, энергии и распускаются в море близких, мирных отношений. Здесь человек убаюкивается, предается покою и нравственно дремлет. Он доверчив, слаб, беспечен, как дитя. О глубоком чувстве личности не может быть и речи».1 «Начало личности, – писал Кавелин там же, – узаконилось в нашей жизни. Теперь пришла его очередь действовать и развиваться. Но как!».2 И то был не «сугубо научный,
   205
   академический, а „горячий”, публицистический вывод-вопрос Кавелина», связанный «с новым этапом русской жизни, который Гончаров назвал Пробуждением. ‹…› Это, конечно, вопрос и автора „Обломова”» (Отрадин. С. 85). Отразились в «Сне Обломова» и полемические выпады против славянофилов В. Г. Белинского; такой «отраженной», к примеру, является спроецированная в современность ирония Гончарова: «Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих» (наст. изд., т. 4, с. 116). Именно такие иронические авторские пояснения и реплики и предопределили устойчиво отрицательное отношение славянофилов (и почвенников) как к «Сну Обломова», так и к роману в целом.1
   А. П. Милюков в статье 1860 г. о романе с целью показать разницу между Обломовым и «лишними людьми» (от Онегина до Рудина) обратился к поэме А. Н. Майкова «Две судьбы» (1845) и ее главному герою Владимиру – «едва ли не самой печальной личности, может быть оттого, что он жил в более тяжелое время»; герой этот, «несмотря на жалкую развязку его жизни и нравственное падение, все еще симпатичен» в отличие от Обломова, этого олицетворения «одной врожденной апатии» («Обломов» в критике. С. 129-130).2 Тем не менее «нравственное падение» Владимира, героя поэмы друга Гончарова, которую он, возможно, читал еще в рукописи, несомненно роднит его с «погасшим» Обломовым последней части романа. Владимир эпилога поэмы абсолютно не похож на живущего бурной внутренней жизнью молодого человека первых глав. Сбылось то, о чем он горестно размышлял в самом общем плане (еще одна вариация на темы «Думы» М. Ю. Лермонтова); Милюков с небольшими неточностями
   206
   цитирует приводимый ниже отрывок из «думы» героя:
 
Ах, отчего мы стареемся рано
И скоро к жизни холодеем мы!
Вдруг никнет дух, черствеют вдруг умы!
Едва восход блеснет зарей румяной,
Едва дохнет зародыш высших сил,
Едва зардеет пламень благородный,
Как вдруг, глядишь, завял, умолк, остыл.
 
   1
   Все эти идеальные стремления и порывы герой поэмы пережил, от них в его душе остался лишь
 
Осадок жалкий – черная хандра!
 
   2
   Остались в прошлом и переживания, связанные с Италией, которая воспета во второй главе поэмы:
 
Как люблю Фраскати в праздник летний!
Лавр, кипарис высокой головой,
И роз кусты, и мирт, и дуб столетний
Рисуются так ярко на густой
Лазури неба и на дымке дали,
На бледном перламутре дальних гор.
Орган звучит торжественно. Собор
Гирляндами увит. В домах алеют
Пурпурные ковры из окон. Тут
С хоругвями по улицам идут
Процессии монахов; там пестреют,
Шумят толпы; луч солнца золотой,
Прорвавши свод аллеи вековой,
Вдруг обольет неведомым сияньем
Покров, главу смуглянки молодой:
Картина, полная очарованьем!
Для пришлеца она как пышный сон!
 
   3
   Параллелью итальянским картинам в поэме (и в других произведениях Майкова) являются юношеские мечты, восторги и слезы Обломова, о которых ему напомнил Штольц: «Боже мой! Ужели никогда не удастся взглянуть на оригиналы и онеметь от ужаса, что ты стоишь перед произведением Микеланджело, Тициана и попираешь почву Рима? Ужели провести век и видеть эти мирты, кипарисы и померанцы в оранжереях, а не на их родине? Не
   207
   подышать воздухом Италии, не упиться синевой неба!» (наст. изд., т. 4, с. 181).1
   Эти слова заставляют вспомнить не только итальянские мотивы в поэме «Две судьбы», но и поэтический цикл Майкова «Очерки Рима», создававшийся им в 1840-е гг. в непосредственном контакте с Гончаровым, который исполнял обязанности друга-рецензента. Майков писал Гончарову из Рима, делясь своими впечатлениями: «Словом, что мне понравилось и поразило меня более всего, – это Колизей и Аполлон Бельведерский. Да-с, Аполлон Бельведерский лучше всего в мире, лучше всех творений Божиих и человеческих. В нем вы видите Бога. Уходите от него, полные его обаянием. ‹…› А Колизей? После Аполлона, моего божественного патрона, это лучшая штука» (ЛН Гончаров. С. 342). 2 марта 1842 г. в большом письме к А. Н. Майкову Гончаров откликается на письма Н. А. Майкова и А. Н. Майкова к В. А. Солоницыну, с которыми последний его ознакомил. В письме А. Н. Майкова содержался и текст стихотворений поэта, подробный разбор которых по просьбе Евг. П. Майковой дает Гончаров в уже упомянутом письме (судя по текстам стихотворений «Игры» и «Древний мир» в окончательных редакциях, Майков прислушался к советам друга). Очевидно, что в 1840-е гг. во многом благодаря тому, что близкие Гончарову люди жили тогда в Италии2 и вдохновенно писали как о великом искусстве прежних мастеров, так и современных ее нравах, Италия органично вошла в круг интересов и поэтических грез писателя, читавшего послания друзей «с жадностию» и, подобно герою-поэту своего будущего романа, мечтавшего посетить чудесную страну.
   Удивительно, что позднее Гончаров, несмотря на уговоры друзей, так и не решился на это путешествие (в отличие от таких героев своих романов, как Штольц, Ильинская, Райский). Из письма к С. А. Никитенко от 15(27) мая
   208
   1869 г. явствует, что у Гончарова даже была итальянская виза, которой он, однако, не воспользовался: «У меня на паспорте есть и итальянская visa Пинто, но это только так, потешить воображение, потому что Стасюлевич однажды сказал, что, может быть, проедут в Венецию. Куда мне в Италию! Лень-то какая! А чемодан?». В следующем году в письме от 11 ноября к С. А. Толстой, собиравшейся в Италию и звавшей туда Гончарова, он уже с грустным юмором отвечает, идентифицируя себя с Обломовым: «В Италию! Да как же это я: ведь говорят, что я Обломов, и даже так меня устроили по-обломовски! И судьба вместо Италии, кажется, готовит мне обломовский конец: вон с осени пальцы на руках пухнут, ноги горят, в голове шум!». А между тем паломничество в Италию, как это следует из содержания письма Гончарова от 25 марта 1873 г. к А. В. Никитенко, было его давней и заветной мечтой: «…недавно дорывался в Италию, где не был и где мне всегда мечталось видеть Венецию, Флоренцию, Рим и Неаполь: пожалуй – туда, может быть, на первых, горячих порах желания и поехал бы, так как это не так далеко, как вокруг света, но туда надо ехать осенью или зимой, а для меня зимнее странствие немыслимо…».
   Обломов тоже Италию не посетил, но, пожалуй, он (в первых частях романа) гораздо более способен к возрождению, любви, поэтическим грезам, чем во всем разуверившийся и циничный герой последней главы поэмы Майкова; резкое противопоставление его Обломову, к которому прибегает Милюков, представляется неоправданным в связи с этой разрушительной эволюцией Владимира: «Скоро, правда, находим мы этого юношу в деревне, барином и помещиком: он потолстел, перестает мало-помалу читать и в промежутках обедов и ужинов только насвистывает Casta diva и ходит диагонально по комнате. Но он, очевидно, скучает в этой апатии, сердится на свое бездействие, и в последних словах его – „в еде спасенье только есть” – слышится скорее сарказм человека, надломленного борьбою, чем последний отголосок задавленной жизни» («Обломов» в критике. С. 130). Критик чересчур мягок к опустившемуся мизантропу поэмы Майкова и чрезмерно суров к деликатному и сердечному Илье Ильичу Обломову. А. Г. Цейтлин имел немалые основания предполагать, что поэма Майкова могла повлиять на замысел «Обломова» (особенно это относится к финалу поэмы,
   209
   где фигурирует и слуга Павлушка, с которым Владимир ведет «гастрономические» разговоры) (см.: Цейтлин. С. 153, 462).1
   Вполне вероятно, что некоторые характерные приметы общественно-литературной жизни 1840-х гг. отразились и в литературном диалоге между Пенкиным и Обломовым. В. А. Недзвецкий увидел здесь полемику Гончарова с «физиологическими» тенденциями «натуральной школы» и – особенно – с Н. А. Некрасовым: «Гончаров метил в Н. А. Некрасова как инициатора и составителя знаменитой „Физиологии Петербурга”» (Недзвецкий. С. 90). Вряд ли, однако, Гончаров высмеивает «физиологии» и иронически освещает деятельность одного из ведущих литераторов «натуральной школы». Гончаров не без гордости причислял себя к «натуральной школе», неизменно подчеркивая, подобно многим другим писателям 1840-х гг. (И. С. Тургенев, Ф. М. Достоевский, М. Е. Салтыков-Щедрин), верность принципам этого реально-гуманного направления. В «Необыкновенной истории» Гончаров называет Тургенева «учителем и руководителем» новых французских писателей, который объяснил «им значение натуральной школы, начиная с Гоголя и умалчивая о прочих, кроме себя». Во многом благодаря этим объяснениям русского «учителя», по мнению Гончарова, роман Г. Флобера «Госпожа Бовари» и оказался написанным «с новою и небывалою во французской литературе до тех пор простотою содержания, манеры, плана». Гончаров судил о Флобере крайне тенденциозно, раздраженно, несправедливо, считая, что тот работал попод сказке злонамеренного и коварного Тургенева (роман «Госпожа Бовари» «была вещь, чисто подсказанная по готовому»),2 но тем ценнее эта вдруг прозвучавшая простодушная «похвала». Любопытен отзыв Гончарова о других французских реалистах и натуралистах: «А другие, истинно
   210
   талантливые французы, как Эмиль Золя, А. Доде и другие – поняли и значение нашей натуральной школы и стали самостоятельно на этот новый для них путь». У Золя, Доде, как и у Гонкуров, «близость сходства с натуральной школой заключается более в психологических характерах, отчасти в фабуле, а не во внешних приемах». И это, возможно, самое дерзкое и лестное суждение о русской «натуральной школе», к деятелям которой всегда причислял себя Гончаров, хотя Тургенев и забыл упомянуть о нем, так же как и о некоторых других писателях.1 Получается, что «натуральная школа» 1840-1850-х гг. во многом определила развитие новейшей французской литературы.
   Отчасти эти мысли о «натуральной школе» и ее значении отразились в споре Обломова с Пенкиным, особенно в апофеозе «гуманитета»: «А жизни-то и нет ни в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас назы-вается гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны „невидимые слезы”, а один только видимый, грубый смех, злость.. ‹…› Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! ‹…› Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой…» (наст. изд., т. 4, с. 27). Эмоциональные речи «воспламенившегося» Обломова о любви, человечности, сердечности – это своего рода воспоминание об идеальных гуманных 1840-х гг., о писателях «натуральной школы» и великом критике – «неистовом» Виссарионе Белинском. В том же духе и восторженный монолог рассказчика (тоже воспламенившегося) в повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели»: И я с жаром «начал говорить о том, что в самом падшем создании могут еще сохраниться высочайшие человеческие чувства; что неисследима глубина души человеческой; что нельзя презирать падших, а, напротив, должно отыскивать и восстановлять;
   211
   что неверна общепринятая мерка добра и нравственности и проч. и проч., – словом, я воспламенился и рассказал даже о натуральной школе; в заключение же прочел стихи: „Когда из мрака заблужденья…”» (Достоевский. Т. III. С. 160-161).1
   М. Е. Салтыков-Щедрин считал, что в литературном диалоге Пенкина и Обломова отразились реалии не только 1840-х гг., но и совсем недавние, о чем он саркастически заметил в письме к П. В. Анненкову от 29 января 1859 г.: «И заметьте ехидство: написано в 1849 году, а на двадцатых страницах есть уже выходки против натурализма, и другу Писемскому также щелчок (стр. 29). Видно, еще в 1849 году Обломову снилось, что он в 1858 году никуда
   212
   не будет годен».1 С. А. Макашин справедливо полагал, что то была реакция сатирика на «полемические выпады против обличительной литературы и „реального направления” середины – конца 1850-х годов», задевавшие не только Писемского, но и автора «Губернских очерков».2 Салтыков-Щедрин имел в виду взгляды и творчество модного литератора Пенкина (в черновой рукописи романа отсутствует как это эпизодическое лицо, так и разговор о литературе). Пенкин ратует за «реальное направление в литературе», т. е. изображение «голой физиологии общества» («Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как всё кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…»); приводятся и образцы подобного творчества: статья самого Пенкина, в которой ему «удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер…»; «великолепная» поэма «Любовь взяточника к падшей женщине», об авторе которой Пенкин пока умалчивает, где, «как на суд, со-званы автором и слабый, но порочный вельможа, и целый рой обманывающих его взяточников, и все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью…» (наст. изд., т. 4, с. 25-28). Ироническое отношение Гончарова к так называемой «литературе скандалов», «алгебраической» (или «алфавитной») сатире эпохи «благодетельной гласности», когда в великом множестве «явились поэты, прозаики, и всё обличительные… явились такие поэты и прозаики, которые никогда бы не явились на свет, если б не было обличительной литературы» (Достоевский. Т. XVIII. С. 60), вне всякого сомнения. Иногда можно с той или иной долей уверенности назвать и конкретные объекты полемики, к примеру фельетоны и очерки И. И. Панаева о камелиях и дамах полусвета. Но чаще всего это трудно сделать – полемика носит очень обобщенный, интегрированный характер, затрагивая (в нерасчлененном виде) явления русской литературной жизни России как 1840-х, так и 1850-х гг. Салтыков-Щедрин,
   213
   можно сказать, обиделся за все новое направление литературы, родоначальником которого провозгласили его.
   В «Обломове» полемики с романом «Тысяча душ» А. Ф. Писемского нет – Салтыков-Щедрин проявил в своем эпистолярном отзыве чрезмерную подозрительность. Но он верно отметил дружеский характер отношений между писателями. Гончаров, как цензор, оказал большую услугу Писемскому, энергично отстаивая четвертую часть романа «Тысяча душ». Писемский сохранил благодарную память об этой и других услугах Гончарова. Он писал Гончарову 21 января 1875 г.: «Вы знаете, как я высоко всегда ценил ваши литературные мнения и как часто пользовался вашими эстетическими советами и замечаниями. Но помимо этого вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4-ю часть „Тысячи душ” и получили за это выговор. Вы „Горькой судьбине” дали возможность увидать свет Божий в том виде, в каком она написана».1
   214
   Возможно, в романе Гончарова (именно в литературном разговоре Пенкина и Обломова) отразились литературные суждения князя Ивана Раменского: «Он хвалил направление нынешних писателей, направление умное, практическое, в котором благодаря Бога не стало капли приторной чувствительности двадцатых годов; радовался вечному истреблению од, ходульных драм, которые своей высокопарной ложью в каждом здравомыслящем человеке могли только развивать желчь; радовался, наконец, современному изгнанию стихов к ней, к луне, к звездам…».1 Отношение автора к модным литературным суждениям князя, кстати, ироническое: герой «явился в полном смысле литературным дилетантом» и ловким льстецом, сознательно стремящимся угодить Калиновичу: «Князь очень уж ловко подошел с заднего крыльца к его собственному сердцу и очень тонко польстил ему самому…».2 Но этими литературными параллелями, носящими общий характер, и исчерпываются отзвуки романа Писемского в «Обломове» Гончарова.3
 

5‹Понятие «обломовщина» в критике XIX-XX вв.›

 
   Впервые обобщающее слово «обломовщина» прозвучало в письме Г. П. Данилевского к М. П. Погодину, приблизительно датируемом началом 1852 г.: «…наряжена комиссия к Гончарову, который и даст в февральскую