По приступку, обтянутому червчатым бархатом, Федосья гордо вошла в каптану, комнатные девки по-мужски уселись верхи на конь; челядь с палками наизготове окружила боярский поезд; Федосья задернула слюдяное оконце тафтяным запоном, прижалась к стене избушки, призакрыла глаза; дернулись с напрягом слегка пристывшие полозья, в чреве боярыни ворохнулось, позвало, истомою обволокло тело; слабея, Федосья вяло присдвинула запон, в щель украдкою отыскала взглядом соборную паперть; нищенка Анисья сидела на колоде неряшливо, как куль дерюжный, бесстыдно заголив ноги, и тупо зевала; вдруг посыпал ситничек из прозрачно-голубого небесного половодья, он пролился на Москву, как мелкий речной скатный жемчуг, и нищенка, наряженная в эти завески, на миг осветилась вся, стала прозрачною.
   «Ой, дура я, дура... Чрез нее на мои вины Бог указует», – запоздало, с раскаянием подумала Федосья и смежила веки.
 
   Грешно гневаться на унывного лазаря: ты его обогрей, с собой за стол усади да спать уложи, памятуя – богатым серебро дарует Бог нищих ради.
   Всяк на Руси сызмала помнит, как Исусову молитву, что нищие – это краса церковная, Христовая братия; а тихомирная милостыня введет в Царство Небесное, в житье вековечное.
 
От сумы да от тюрьмы не зарекайся.
Много путей к богатству, но к нищете – один.
Чужую нищету не поймешь,
Пока сама тебя не запряжет.
Блаженны нищие духом.
Нищий силен смирением, богат нищетою.
У нищего один заступник – Господь Бог.
«... Спроговорит Христос да Царь Небесный:
– Не плачьте-тко, нищая братия,
Не рыдайте, убогая сирота;
Оставлю вам гору да золотую,
Оставлю вам реку да медовую,
Оставлю вам сад с виноградом,
Да будете вы сыты и пьяны,
Да будете обуты и одеты,
А от темной-то ночи и укрыты...»
 
   Ниже нищеты – смерть: нищий помирает на седмице не единожды и вновь воскресает, чтоб помянуть Христа.
   Нищий богатым питается, а богатый молитвой нищего спасается.
   Милостыня нищему – соломинка через ад. Так будьте же, люди добрые, милостивы к сироте. Не гневайтесь, не гнушайтесь нищего, ибо в его слезах алмазом блещет слезинка Христа...
   Всякий неоприюченный прошак для русской деревни великий грех; ежели заведется такой из погорельцев, иль из военных калек, иль по здоровью убогонький, иль изжитый сирота-бобыль, иль вдовица в преклонных летах – они для деревенского мира, как Христовое дитя, не могущее себя обслужить и требующее присмотру. Но коли заведется в сельце забулдыга какой, огоряй, распьянцовская головушка, кабацкий ярыга, иль конченый вор, иль последний шалтай-болтай, у коего от лени руки отсохли, а мир на истину не сможет настроить, то бери ключку подорожную и шагай в бродяги. Если дорогою не перекинешься в шпыни, зеленые братья, то на твоем пути падется Москва, она и подберет. От многих денег в престольной всегда нищему кроха перепадет. Любит купчина милостыней дорогу в рай мостить.
   Изрядно таких подорожников завелось после смуты, польское нашествие, самозванцы и долгое лихо согнали насельщика с пашни, ввели в прелести пьянства и разбоя, кому кабак стал домом родным; кормится такая забубённая головушка с татьбы, с кистеня да топора по угрюмым лесным тележницам, пока-то не захватит врасплох стрелецкая вахта; после распишут спину кнутовьем на козе, вырвут ноздри, окорнают руку, чтобы не тянулась за чужим; а там и старость не за горами, и некуда грешнику пришатиться, приклонить бедную побелевшую голову, и тогда один тебе путь – в прошаки, в богадельню, на паперть. Ежели был ты мужиком с ярой головою, да с норовом, да при каменном сердце, то при печальном конце ты иль в злодеях пропадешь, иль в омуту с водяным обручишься, иль в Разбойном приказе сгниешь – но не живать тебе в прошаках. Для милостынщика нужно особое нутро, склонное к плачу. Пускай и много на твоей совести чужой пролитой кровушки, но душа-то живет, поминая Господа, слезится и жалобится; вот и вставай на пространный путь Христа ради, одевай через плечо на веревочной лямке зобеньку для кусков, вспоминай полузабытые молитвенные стихи, настраивай на жалостливую струну издерганный, простуженный голосишко – и поди в народ. Народ не жалует, пугается отчаюг, кто оторви да брось, но всегда приветит Христовенького братца.
   Каких только нищих не встретится в престольной. Есть богаделенные милостынщики: те ночлегом пригреты, своя крыша над головою в посадских подворьях, клетях и подклетях, в амбарах и избенках – и те пристанища во множестве рассеяны по улицам и переулкам в Кремле и Китае, Белом и Земляном городе, в слободах и монастырских вотчинах. По своему разряду идут нищие кладбищенские и дворцовые, дворовые и патриаршьи, соборные, монастырские, церковные, гулящие, леженки. Прижаливает сирот батюшка-государь Алексей Михайлович, порою до пятисот нищих садит за кормовой стол на своем дворе, и сама государыня не гнушается приветить и обласкать Христовеньких у себя в Верху, в царицыных покоях.
   Да не оскудеет рука дающего. Не унывайте, что припоздали с милостынею, еще осталось времени спастись, сыщется и для вас на Москве жалконький человечек, вконец обделенный судьбою, по ком невольно восплачет ваша душа, еще не совсем запечатанная язвами жесточи. Чернецы и черницы, бабы и девки, мужи и жонки, пророки в рубищах, босые, а то и вовсе нагие, одержимые бесами и блаженные, святоши и окаянные, лишенные разума и прокураты – целые артели калик и лазарей ходят, ползают, лежат, гремят веригами, трясутся, скитаются по улицам.
   Обжитое прошаками место – деревянный мост через Неглинку, что возле Воскресенских ворот. На этом мосту множество лавок и печур понаставлено, где торгуют всяким товаром; тут калики перехожие поют лазаря, сюда божедомы вывозят с убогих домов мертвые тела для сбора милостыни на погребение безымянных несчастных.
   Общим желанным знакомцем был юродивый Кирюша, ласковый и кроткий, с прибранной седенькой бородою, на голове постоянный обруч, обтянутый черной тряпицей с нашитым на ней позументным крестиком; скитался он в белой льняной хламиде с красными намышниками, босой, средь зимы купался в портомойной продуби на Москве-реке. Всякий зажиточный горожанин полагал за счастие дать сиротине копейку-две. Дважды Кирюша предсказал пожары на Москве и как в зеркало подглядел. Рады были и лотошники, если Кирюша у них калачика возьмет, и тем хвалились друг по дружке, де, сам святой Кирюша калачика откушал и благословил на торговлю. На животе Кирюша постоянно носил холщовую сумку, оттуда иногда доставал Псалтырь, тем показывая любопытным, что он грамотен и начитан.
   Был он из гулящих нищих, постоянного прислону не имел и хранил себя в чистоте, наверное, с помощью доброхоток – посадских жонок. Однажды Кирюша пропал с Неглинного моста, словно бы в пролуби портомойной потонул, а оказался на постоянном житье в подворье боярыни Морозовой, перейдя в разряд лежаков. Однажды он забрел на боярскую усадьбу, пред гостевым крыльцом встал на колени, стукнувшись лбом оземь. Федосья вышла из светлицы, и Кирюша спросил у юной боярыни, не поднимаясь с колен: «Баба, ты чистая или не чистая? Коль не чистая, то и не приступай ко мне, иначе обличена будешь». – «Чистая, аки отроковица!» – с тоскою ответила Федосья, спускаясь к прошаку. «Тогда я заполню тебя, меня к тебе Господь послал на твои слезные мольбы», – ответил Кирюша, кротко улыбаясь, и его переменчивые глаза с воспаленными веками загорелись, как две лампады. И он стал вдруг доставать из заветной сумочки тайные святые богатства, раскладывая их на дорожке, вымощенной расписной обожженной плиткой.
   «Покажу я тебе поначалу воду – тьму египетскую, что напущена была на фараона, – показал он на кувшинчик. – Будешь прикладываться по ночам, и снимет с тебя иморок. А это – часть младенца, убитого Иродом. Он будет восприемником твоего ангела. Этот же камень нес с собою Моисей, когда переходил Чермное море. Будешь толочь и пить и разожжешь в себе естество. Это кость из того кита, в котором пребывал пророк Иона. Положи под подушку своему супругу, и он вспомнит себя позабытого. А это – копыто валаамской ослицы; прикажи прибить его над дверью своей спальни, и всякий раз, выходя, станешь кланяться ей и тем просить плода».
   Челядь окружила боярыню, со страхом и трепетом слушала Кирюшу, внимая каждому его слову.
   «Был мне знак свыше даден, и плесны мои, повинуясь знамению, повели тебя спасать. Я едва одолел непутнюю дорогу к тебе, – добавил Кирюша. Он с трудом, помогая себе ключкою, поднялся с колен, заголил худые бледные ноги с уродливыми желваками коленок. – Этих ног хватило лишь до твоего терема, матушка моя».
   ...Так блаженный Кирюша, по рождении нареченный Киприаном, стал леженкой при хоромах боярыни Морозовой.

Глава девятая

   В канун Пасхи Федосью с нарочным вытребовали к царице. Была боярыня по мужу Глебу Ивановичу в свойках государыне Марьюшке и числилась в высокой чести. Долго сбивался гостевой поезд, обряжалась колымага впервые по нынешней весне, одевали аргамаков в дорогой убор. Ехать по Варварке минут десять, но дело не во времени, но в чине.
   Пока хлопотала дворня, по обыкновению, навестила Федосья Кирюшу. Жил леженка в особой клети, подле сада, и, судя по тропе, убранной от снега до самой травяной ветоши, его навещали почасту. Это был крохотный бревенчатый лабаз, крытый берестою, с деревянной дымницей над крышей, большую половину житья занимала битая глиняная печь. В курной избенке и перемогался сирота, задыхаясь от дыма и за те муки благодаря Господа. С нынешней весны Кирюша перебрался под образа на лавку, на другой скамье стояла домовина, обтянутая черным крепом, на крыше гроба лежало медное распятие и день и ночь горела в стоянце свеща. Федосья по трем ступенькам спустилась вниз, у закрытой двери попросилась войти, смиренно ожидая отклика. Послышалось: «Аминь», и боярыня вошла в келейку, с постоянным вниманием оглядывая ее с порога. И в который раз она подивилась гробу, он был явно мал для нищего. Крохотное оконце, затянутое бычьим пузырем, вытаяло от сугроба наполовину. Сыро было в келейке, убого и тесно. Кирюша лежал на скамье, накрытый бараньей шубою, под головой сосновое полено. Отросшие до плеч волосы заплетены в жидкие косички, пробор на голове словно бы разрубал ее пополам и был безжизненно бел. Лицо истончилось до прозрачности, и сквозь кожу просвечивала кость: так показалось Федосье. Глаза же, густо опушенные ресницами, были лихорадочно возбуждены. Кирюша не удивился приходу гостьи, приветно протянул ладонь с длинными кривыми перстами. Федосья протиснулась меж лавок, неловко оперлась на гроб, едва не сронив свешу. Лишь на мгновенье на лице Кирюши вспыхнуло недовольство, но блаженный тут же скрестил руки на груди – Федосья подивилась, что в келье пахнет мятою: она принагнулась и поцеловала Кирюшу в высокий светящийся лоб.
   «Довольно ли кормят?» – спросила боярыня, невольно примечая, что в жилье не пахнет ествою и ничто из утвари не напоминает на брашно и питие. Кирюша же оставил слова без ответа, неожиданно и властно провел ладонью по вспухшему животу Федосьи и довольно рассмеялся. «Спеет, – утвердился он, отвечая собственным мыслям. – Брюхо-то острое, горбиком. Парнишонко будет». Кирюша так предрек, будто утробу сквозь высмотрел. Федосья не успела и разгневаться. Вернее, осудила блаженного за откровенные слова, но тут же и простила его, боясь Кирюшиного сглазу за оговор. Но подумала вдруг, что прикосновение желтой постной ладони не показалось запретным и мерзким. Все готовилось в ней озлиться на блаженного, но кто-то невидимый дозорил и зажимал горло. Боже, подумала всполошенно, с каким-то любопытным пристрастием осматривая худое, влажное лицо блаженного, погруженное в себя: крупные птичьи веки накатились на глаза, но тонкие ресницы всполошенно мерцали. Чего молчишь-то, заговори! – мысленно попросила Федосья. Она вдруг уверилась, что вся жизнь предстоящая зависит от Кирюши. Вот он явился однажды, принес ей радость и в один час подымется с лавки и унесет с собою ее будущее.
   Кирюша подслушал Федосьино молчание и сурово, без обычной ласки в голосе стал наставлять боярыню:
   «Толчешь-нет камень-от Моисеев? Ему, сестричка, цены нету. Его от дегов через Амбрук да от польских жидов переслали мне с нарочным».
   «У Сергия была с Глебом Ивановичем, просили чадо, в Чудове были, у Пафнутия были, у Вознесения были, у Богоявленья, – перечисляла Федосья, отчего-то противясь блаженному и не признавая его пророчеств. – Вот и авва Досифей молил нам сына».
   «Пастыри церкви только именем пастыри, а делом волцы. Это я заполнил тебя, – снова довольно засмеялся Кирюша. – Вспомни, Создатель одним лишь словом напитал чрево Девы Марии, не распечатывая его. И она родила Христа. Фе-досья-я-а, ты же сама позвала меня, – умильно протянул Кирюша, приподымаясь на локте, глаза его загорелись желтым. – Я услышал и пришел, безногий, но пеши чрез всю престольную, чтобы напоить твою тоскующую пустынь. Всем златом мира не посеять в ней благоуханного крина. Но явился я и мыслию покрыл тебя, аки бык покрывает наспевшую телку... Чую, как ты противишься мне, юная грешница».
   Кирюша досадливо вновь попытался достать боярыню рукою, ему нравилось задорить женщину. Но Федосья отпрянула, задела локтем домовину: медный стоянец, загремев, закатился под лавку, свечной огарыш загас, и келейка погрузилась во тьму. В проталинку окна едва сочило светом, и поначалу, пока глаза не привыкли к сутемкам, Кирюшин прислон показался захороненным в землю.
   «Ты подлый рабичище! Несешь суторщину, какая на глупый ум взбредет, – осмелев в темноте, не чувствуя на себе постоянно сияющего взгляда лежунца, воскликнула Федосья. – Забудь, раб, свой мысленный блуд. Все твои погремушки и черепки я срыла в скотиний навоз. Не было ничего, не было, слышь меня! И не велю более, ничего не велю! Одного лишь Господа Бога приемлю. – Она перекрестилась невидимым образам. – Тебя, убогого, призрела лишь за-ради Христовых страданий. Ты понял меня, шептун?»
   В ответ раздался мягкий смех.
   «Блядка ты, юная блядка. Гобзование свое считаешь да под себя кладешь, а оно тьфу, тля, – жалостливо, кротко заговорил блаженный. – Чти Стоглав, Федосья. Иль запамятовала? Там сказано: многие волхви и еретницы, пророчицы и блаженные, богомерзкие бабы и кудесницы, и иная множайшая волшебствуют и ложная вещают, а народ им верит. Ты ве-ри-ишь мне, Федосья! А что Бог? Я тебе Бог. Господь словом распечатал Деву, а я тебя отворил чарами. Что твой Глебко Иванович со своими гобзами? Я Христос на земле, для всех вас предстатель. А твои попы меня шпыняют, они готовы меня в огонь посадити. От ножных цепей остыли мои кости, и я, нынь лежунец, питаюсь от твоих крох. За что казнишь, Федосья, родителя твоего нерожденного сына?»
   «Не смей себя так называть. Один родитель, Глеб Иванович. И по то еще ругаю тебя, что Господево на себя переимываешь, самохвал. Кобью и чарами глупых жонок вводишь в прелести, называя себя святым. От века неслыханно, кто бы себя велел в лицо святым звать, разве Навходоносор вавилонский. Да и поделом досталось ему, безумному! Семь лет быком ходил по дубраве, траву щипал, плачучи. А то приступу не был: Бог есмь Азъ! Кто мне равен?»
   «Я с тобою, Федосья, коториться не буду. Ступай себе, куда пошла. Тебя нынче Анисья, дурка, обидела. Сказала: де, змееныша в себе носишь. Ту грязь ты с себя скоблишь да на меня и валишь. А на душу святую грязь не льнет. Ступай гордыню тешить, сук рубить, сына не дождамшись... Да вели мне свету подать. – И вдруг сурово добавил, настигая Федосью у самой двери: – Как выйдешь, оботри ноги о ветошку. Забудь дорогу ко мне. А я вервь непроторжену обрываю меж нами...»
   Федосья вздрогнула от последних слов, словно бы очнулась от содеянного, замешкалась, наискивая ногою ступеньку, и, решившись, резко отпахнула дверь. На воле было по-апрельски сине, солнечно, радостно. Под сердцем ворохнулся сын.
   «Нищий сумасброд», – гордо подумала боярыня о Кирюше, степенно подымаясь по приступкам в колымагу.

Глава десятая

   Бедная, она всю дорогу выплакала, и на густо набеленных щеках остались от румян и сурьмы цветные ручьи. У ворот царского двора Федосья долго не вылезала из колымаги, утишивая внезапные рыданья. Ей так нестерпимо зажалелось себя, такой немилою показалась судьба, что и помереть впору... Боже, как чадо-то ждала, вымолила долгими ночами брюхо себе у святого Сергия, и вдруг нерожденное дитя ее обозвал змеенышем... Шестьдесят человек дворни, окружившей колымагу, ждали, когда проплачется боярыня, не смели тревожить госпожу. Горяча Морозова, своенравна, может миловать, но может и в Зюзино в имение на землю сослать. Две комнатные девки хлопотали вокруг Федосьи, приводя в чувство, убирали ее лицо, густо набеливали и украшивали.
   ...Государыня уже ждала родницу, выглядела с нетерпением в окно, как та, переваливаясь утушкой, подымалась на царицыно крыльцо, поддерживаемая под локти дворнею. «Тяжела наша Федосья, радостью затяжелела», – подумала царица и тут сама почуяла переспевшую свою утробу, и наводяневшие от тягости ноги, и набухшую грудь, туго обжатую парчовым лифом. Хоть бы ладно опростаться, хоть бы все слава Богу, вот и государь-то наш миленькой весь извелся, не хватало ему с нами забот. Царица прислушалась к чреву: ндравное дитя затеялось, всю мамку истолкло да издергало: вишь ли, того не хочу да того не нать; так-то бесноватых, сказывают, икотики мучают...
   Тут стольники-отроки отпахнули двери, вошла Морозова, опустила у высокого порога коробейку; земно поклонилась; две женщины сошлись, как тяжело груженные лодьи, и по-сестрински ласково обнялись, расцеловались, словно век не видались.
   – Что ли, худо чего приключилося? На тебе лица нет, – с материнской тревогою спросила у гостьи Марья Ильинишна, пытливо отстранив лицо, а сама меж тем все еще касалась спелым животом Федосьиного тела: подвески на висках из гурмыжского розового земчюга качнулись, открывая крутые смуглые скулы: было что-то в царице от персидских кровей.
   – Марья Ильинишна, государыня, лихие люди собрались мое дитя известь, – неожиданно для себя открыто поделилась своим горем Федосья: она собралась было вновь заплакать, но укрепилась, не уступила слезам.
   Царица в Гостиной палате была не одна: с рукодельем сидели по лавкам, устланным кизылбашскими цветными кошмами, казначея, да крайчая, да постельница, были тут и мастерицы, что шьют золотом и серебром, и шелками с каменьем и жемчугом. И каждая навострила уши, вроде бы не показывая интереса к вести. Царица, не мешкая, повелела удалиться всем: добрая-то весть на раке едет, а дурная вороном черным летит.
   – Ну будет убиваться. Эко сдурела, – одернула царица, дождавшись, когда убудут дворцовые чины. Расправив подол тяжелого пурпурного сарафана, со вздохом опустилась в креслице. Они были поровенки, дружились, но Марья Ильинишна вела себа за мать, любила наставлять Федосью и оберегать. – Я тоже, как старуха, расселась. Каждую косточку гнетет да пригнетает. Ну что стряслось-то, бедная моя, скажи толком? Помстилось, поди? Я впервой-то была на сносях, дак чего только в ум не войдет...
   Федосья, не ответив, взяла от порога коробейку из луба, давний подарок отца Прокопия Соковнина: привез отроковице из Мезени, когда был в тамошних местах воеводою. Лубянка писана травами и зверями диковинными, а на крышке птица-сирин с женским лицом и с короною; ежели всмотреться, то найдешь много сходства с Федосьей: мягкий овал щек, припухлые губы, но тот же жестко напряженный взгляд карих с искрою неуступчивых глаз. Отец пошутил, когда дарил Лубянку: «Вот, доча, сия птица-сирин с твоего обличья писана, с моих слов да по моему указу». Шутейно молвил, да верно выглядел.
   Федосья достала из Лубянки рукоделье – убрус с ликом Божьей Матери, замшевый кошуль, подарок самоядей, с поморским мелким жемчугом да клубок тонких золотых ниток, коробейку же отложила в ноги. Взгляд царицы пал на писаную священную птицу с девичьим лицом, и вдруг молвила Марья Ильинишна: – Гли-ко, Федосьюшка, не чудо ли? Лик-от ровно бы с меня писан. Воно и корона-то моя.
   – Тятин подарок мне. Это я, я! – неуступчиво, забываясь, воскликнула Федосья, решительно смахнула убрус с колен на коробейку, закрыв священную птицу, и вдруг пролилась слезами, торопливо откинула на лицо завеску из окатного жемчуга.
   Лишь на мгновение слегка примглилось лицо Марьи Ильинишны, но теплый взор не притух, остался дружелюбен, горели в глубине глаз изумруды.
   – Ну, Федосья, ну, подружил! Всегда воск, всегда лисою обовьешься, а тут – злонравна...
   – Лисою век не бывала, – обидчиво вскинулась боярыня. – Думаешь каково... Аниська у храма Казанского намедни кричала: де, я от Змея Горыныча змееныша в брюхе ношу. Каково слышать, а? – сквозь слезы выкрикивала Федосья, отчаянно вытирала ладонью глаза, размазывая по щекам белила. – Тебе ли, государыня, не знать, что Морозовы от веку заклянуты. Не было у них в роду детей, не было! Это я вымолила, с колен не вставала. Это я Морозовых обнадежила, забрюхатела. А мне говорят, я змееныша рощу.
   – Мало ли кто набает... А ты, однако, дурку прости. Чрез нее Господь наш на тебя дозор кладет, де, каково блюдешь заповеди его. Тоже нашла на кого пыщиться. Забыла? За сиротою Бог с калигою. Убогий – человек Божий.
   – Это не убогая, это злыдня, – возразила Федосья. – Это обавница. Много развелось клосных да юродов, шагу не ступи. Уже и Господа заместили собою. – Но отчего-то смолчала о Кирюше, хотя от его злопамятных слов непроходящая тоска на сердце словно бы от одной беды избавилась, а уже другая скрадывает. – Я знаю, от лутеров они, оттуда все прелести. Намедни читала «Куранты». У немцев целые грады бывают полны чаровников и чаровниц, и первые градские правители обретаются в том числу. В недавние годы все без мала лавочники града Хамбурга и с женами были ради волховства сожжены. Так пишут «Куранты»... Когда судии захотели, чтобы кат испытал муками трех чаровниц, то палач же и отсоветовал, говоря: де, вы того, господари, не искорените. Де, если бы был на площади великий пивоваренный чан, воды полн, а всякий чаровник и чаровница сего града Хамбурга только перст омочили, то до вечера не осталось бы воды в чану... Туго им досталось, обавникам, они к нам и переметнулись на Кукуй, а отсюда и православных портят, несут смуту.
   – Ну полно, Федосьюшка, – царица мягко усмехнулась – Не нами заповедано, блаженные – уста Господа. Блаженными Христосик наши души метит и лечит. Вот как на суд-то попадешь горний, Господь наш все-е высмотрит. Ты, подружия, водись с има, ты не перечь...
   – Не верю им, не верю: они Бога двоят, на себя его достоинства перенимают да тем и кичатся. – Федосья с разговорами забылась, да и в ее ли летах долго предаваться горю? – Они не только Бога сугубят, но и душу нашу тратят, в скверну попускают и блазнь. А коли в Боге усомнился, то вдолге ли все поперек раскроить? Мне тут один даве сказывал: я, говорит, Бог на земле, каково? – И опять Федосья не открыла Кирюшу. – Он вроде-ка и образам молится, а себя лишь видит. Убогонького приветь, кто с Христом в сердце: он бесприютен, и ты его оприють. Но тут, матушка моя, совсем другое: сердце наше пытаются собою заселить, Христа выместить. Были и прежде блаженные, взять того же Василия, что Ивану-царю грозился, так те судили нас, грешников, именем Господним крепили нас в страхе, но прежде всего себя судили до исступления. А нынешние все на нас попускаются!..
   Тут государыня, не сдержавшись, прервала Федосью.
   – А по мне, так я их боюся. – Она мягко, как бы винясь пред боярыней, улыбнулась, невольно прислушиваясь к внутренней жизни; в утробе ее дитя ширилось, просилось на волю, и царица пугалась всякой нервной лихорадки. Да и то сказать: не холопа в себе носила, но будущего государя. Если задумаешься невольно о чем скверном, тут же и на чаде отмстится. – Я тебя зазвала, Федосья, не ради логофетства, хоть и знаю, что ты вельми учена. Борис Иваныч не раз хвалился: де, побудешь с тобою, так и насладишься паче меда и сота словес твоих душеполезных... Я вытребовала тебя по делу. Будем милостыню завертывать.
   Через отрока-стольника государыня призвала дурку Орьку. Та уже знала о деле и явилась без промедления, видно за дверью ждала вести. Притащила Орька кожаный мешок с деньгами, царевой печатью оклейменный, была тут же на шнуре дьяка царской казны роспись, сколько и каких денег накладено в мошне; а всего на раздачу была положена тыща рублей, что государь завтра, в Светлое Воскресение, и отдарит нищим Христа ради.
   – Ну чего разблажились? – крикливо заворчала дурка, бухнулась на лавку. Это была краснощекая тугая девка с невинно-голубыми, блаженными глазками, льняные куцые бровки были едва заметны, и оттого глаза казались обнаженными, какими-то звероватыми На плечах ее, поверх сарафана из желтых гилянских дорог с бархательными вошвами, была накинута шубейка из покроми, обрезков сукна, с беличьим воротником, на шее кованое кружево, на голове колпак суконный зеленый с собольей опушкой – Сидят, расщеперились, как мокрые курицы. Господь разнес, так спейте, ягодки. На спелую малину сатана с ружьем.
   – Ну не ворчи, не ворчи, раскудахталась, – с улыбкою одернула государыня дурку: она любила Орьку, как дорогого безобидного зверя, что скалит на хозяина зубы, но не прикусит. Орька могла бы и помалкивать; лишь задорного белозубого вида ее хватало, чтобы вызвать ответную улыбку. – Будешь ворчать, замуж выдам.