«... Недостаток в красноречии, леность, пирование и расточительность суть наши природные свойства – четыре первых чина, из которых мы, кажется, сотворены. Наши предавшее предки, еще в поганстве будучи, преклонялись начальному болвану Радигостю, коему в честь пировать и опиваться. А ныне вместо Радигостева праздника имеем две недели святого Николы и масленицу, и всю Светлую Неделю, и крестины, и именины, и поминки, и особенные пиры, и надворные посольские гоститвы для бояр, священников и дворян. И во всех тех случаях всегда упияемся на умор. Да если бы ты, государь, весь широкий свет кругом обошел, нигде бы не нашел такого гнусного и страшного пьянства, яко здесь на Руси. Между тем в более теплых странах гораздо более и упойливого питья испивается, неже у нас. Пьянство меж злонравными порчами и грехами есть наигнуснейшее...
   Где причина того предивного пьянства? Мы средни отличаем, а инородники суть лепы и вследствие того дерзки; лепота наряжает дерзость и взгорды. И потому они нас презирают, ничижат, ни за что почитают, оплевывают. Мы некрасноречивы, они языком крепки, говорливы и полны хульных, лояльных, посмешных, ущупливых речей.
   Мы косны разумом и просты сердцем; они преполны всяких хитростей. Мы расточительники и пировники, приходу и расходу сметы не держим, свое благо зря раскидываем; они скупы, алчны и все на корысти обращены. День и ночь смотря только, как бы свои мешки наполнить, а наши пиры и гоститвы высмеивают.
   Мы ленивы к работе и наукам; они промысельны и ни одного пригодного часа не заспят.
   Мы убогой рухляди и мерного жития довольны; они пребуйны, в роскоши и довольствах все утоплены и вовек не насытятся, но всегда завидуют и все больше хотят иметь.
   Мы убогой земли обыватели, они в богатых, роскошных странах уряжены, приносят к нам всякие роскошные товары и, яко ловцы зверей, нас прельщают.
   Мы просто говорим и мыслим и просто в нашем деянии поступаем, а если поссоримся, опять и помиримся; они же имеют сердце тайно, неискренне, ядовно и образ противоречивый и колкие речи, и что им скажешь, до смерти не забудут, и если единожды поссорятся, во веки истинного мира не учинят, но и после примирения всегда ищут случая к отмщению.
   У народа нашего природный недостаток – многопирование, тщеславие и затем идет расточительность. Несчетны люди, что много пируют и имение свое без причин раскидают. А когда им не станет потребного содержания, нещадно притискивают и выжимают бедных подцанников, своего рода племени людей. А к инородникам неблагодарным, огрызливым и бесполезным суть дарливы и рассыпны. Сирахович о таковых говорит: «Кормит и поит незахвальных: а за то горькие речи услышит».
   Не знают наши люди ни в чем меры держать, ни средним путем ходить, но всегда по краинам и по пропастям блудят. Ибо у нас владение беспредельно, своевольно, безрядно.
   Беда наша жестока в том, что нас иные народы: греки, влахи, немцы, татары на свои стороны влекут, во свои распри вплетают и в нас меж собою невзгоду сеют. А мы по своей глупости даем себя заводить, увлекать в обман. И за иных воюем и чужие рати чиним своими, а между собою себя ненавидим, и враждуем на смерть, и брат брата прогоняет без всякой потребы и причины. Инороднику всячину веруем и с ними дружбу и завет держим, а сами своего народа стыдимся и отвергаем.
   А ныне турки и крымцы, ляхи, царь немецкий и сведы нам толико доброго мыслят, сколько волки овцам. И снова нас увлекают в обман, как сами желают...»
 
   А ведь во сие писаное и тебе в упрек налагает серб, и тебя попрекает как потатчика душевным тратам, ибо ты кровь по крови русский и тем же промыслом земным и небесным живешь, и Терем твой почасту полон гоститв и пиров, и погреба твои ломятся от хмельных питий.
   Увы, не красную срядную личину, но звериную харю напялил на тебя бродячий серб. Что ж рыло-то твое перекосило набок, Алексей Михайлович? смотрися пуще в беспристрастное зеркало. Потому и видеться с ним не хочешь, ибо не в толк, чего наговорит заморский бродяга. Хотя он мало знает и понаслышке, но многое чувствует.
   И Алексея Михайловича осенило. Государь перебрался за письменный стол, отделил от дести лист вощеной бумаги с водяным государевым знаком, поскребся плюснами, обутыми в бархатные с позументами комнатные ступни, и записал для памятки: «Бродячий серб Юрий Крижанич, что полоняником в застенках английского двора, мало знает, но преизлиха чувствует. Обавника бесперечь сослать в Тоболеск и немедля».
   ...И серб бродячий Юрко, и Паисий с Макарием – отцы церкви, и духовник Стефаний, и дядько Борис Иванович, и льстец Хитров – они что, соединились тайным обычаем? иль повязались нездешней верою и оттого так радеют к перемене народа? Давно ль преставился кир Иосиф, а уж позабыто его наущение: в коейждо стране свои обычаи; не приходит чужой закон в другую страну, но каждая своего обычая закон держит.
   ...Но где я слышал эту велегласную орацию, что супротив патриарху? де, чтобы переменить народ, надо лишить его природных признаков, постепенно, по частям, не борзо внушая ему новое, говоря, де, что плохо у нас, то премудро в иной земле и утешно. А и следует из этого: напялить на русский лик чужую харю и пустить со святочной звездою за милостыней; закрыть корчмы и кружечные дворы, чтобы не пил, но трудился; одеть в чужое платье; оковать в чужие законы и открыть свободные немецкие торги; облукавить и прельстить завозной роскошью... И тогда всякий народ переродиться в иной.
   Но отчего я-то не меняюсь, хотя роскошеством владею в преизлихе, не потворствую утробе и поствую, как мних, и на дно чарки не гляжуся. А я шкурою чувствую, что русский.
   ...Не в сердце ли твоем и родилось подобное, вынянчилось в ночных муках, Алексей Михайлович?
   ...Фу-фу. Господь с тобою! Духу чужебесного за версту чую и к поганому платью ношу в сердце страх. Нельзя внити дважды в одну текущую воду; також и не повторить в своем народе чужого нрава. Что нам за дело до обычаев иноземных? Их платье не про нас, а наше не про них. Токмо о вере хлопочу, всех бы агнцев в единое стадо собрать доброму пастуху под начал. Но суждено ли скопиться в единое Христово тело, ежели в пьянстве низко пали и бесу дань платим, и любодеицу чествуем, забывши о будущих муках? А врази, вон они, тьмы тем обступили Русь, терзают Украину, и проклятый униат забрался на великий киевский стол.
   И вновь, привыкая, окстился государь щепотью, подсматривая одним оком в малахитовую сверкающую столетию и ловя в себе перемены. Ну царапнуло чуть в грудине иль меж лопаток? словно бы гусиным опахалом колыхнули над левым виском. Ни грозы небесной не случилось, ни иного худа. Да и то, грек Макарий во земном образе Христа пасет овцев своих, он не слукавит, не предаст – пресветлая греческая неугасимая свеща! Всех надобно обнять единою истинной православною верою, собрать под крыло, подпереть державою.
   ...Ах, многопировники, напойники и бссстудники! Дно ковша хотят увидеть, черти окаянные. Если уж казначей Саввина монастыря запил до беспамятства. Пришлось стрельцов к келейке поставить, чтоб никуда не выпускать, а чернец давай дерзить, поклепы пишет друзьям своим и меня, государя, честит. Он на меня, прелестник, еще и глаз поднял. Вот нынче же и отвещу ему, решил с негодованием государь и засел за письмо. Он любил острозаточенный ставик, но чтобы и не мохнатило бумагу гусиное перо, не загрызалось. Дюжина костышей всегда стояла в серебряном стакане. Государь любил и запах чернил, настоянных на земляном орехе, и аромат тонкой английской бумаги, пахнущей сандаловым деревом. И вообще он любил писать, любил всякое слово, вытекающее по бумаге, когда без всякой связи и усилий вдруг нарождается из немых знаков слово, полное Божественного смысла, воли и государевых желаний. Все сгинет, все истлеет, но лишь светится во времени слово. Аз да буки избавит от муки.
   Сел государь за письмо с негодованием и досадою, но слова-то гневливые изымал со дна сердечной черниленки, тайно выхваляясь ими, как драгими каменьями: «От царя и великого князя Алексея Михайловича Всея Руси врагу Божию и богоненавистнику, и христопродавцу, и разорителю чудотворцева дому, и единомысленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею, казначею Никите. Уподобился ты сребролюбцу Июде, якоже он продал Христа за тридесять серебреников, а ты променил, проклятый враг, чудотворцев дом и мои грешные слова на свое збойливое пьянство и пронырливые вражьи мысли. Сам сатана в тебя, врага Божия, вселился, хто тебя, сиротину, спрашивал над домом чудотворцевым да и надо мною, грешным, властвовать? Хто тебе сию власть мимо архимандрита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих Михайловских бить? Да ты ж, сатанин угодник, пишешь и друзьям своим и вычитаешь безчестье свое вражье, что стрельцы у твоей кельи стоят. И дорого добре, что у тебя, скота, стрельцы стоят. Лутче тебя и честнее тебя митрополит, а и у него стрельцы стоят по нашему указу, которой владыко тем же путем ходит, что и ты, окаянный...»
   Нет-нет, решил государь, бранить вражину – себя тешить. Оставлю злыдне щелочку для раскаяния...
   Ах, этот серб, ущучил он меня в самое сердце, занозил острогою. Ведь и деды наши остерегали: де, душа в пьяном теле, как в яме темной, навозной. «Не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянстве злое. Я дара Божия (вина) не похулю, но похуляю тех, которые пьют без воздержания. Сказано: пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы царства Божия не наследят».
 
   Тайно зреет, да скоро растет. Ужаснулся государь, что с хмельною душою не совладать, из пьянчливого дна выныривает всякий раз сатанин угодник. И не мешкая, как прежде, церковь всю подчинил монастырскому приказу, так и нынче же издал указ. И зачитали его бирючи по стогнам, куда доставала державная рука Тишайшего: де, по всем городам заместо кабаков быти по одному кружечному двору, и продавать вино только на вынос не более трех чарок человеку, питухам близ кружала не пить и не слоняться: в Великий пост, Успенский и по воскресеньям вином не торговати, духовенство белое и черное хмельным не потчевать...
   И тогда скоро завелись по всей Руси тайные корчемники, и стали они курить вино в лесных скрытиях, ставить всякие хмельные меда, и варить браги, и наживаться продажею питий истиха, не убоявшись лютой казни. И тогда случились в государевой казне великие протори и убытки.

Глава восемнадцатая

   Басовито ударил патриарший колокол в Кремле, ему согласно отозвался Чудов монастырь, а там и пошло частить по всем московским обителям, сзывая православный люд к вечерне.
   Молитва нужна человеку, как свеча сидящему во тьме.
   Долго молилась Федосья в домовой церкви Пресвятой Богородице Тихвинской, просила о сохранении здравия младенцу Ивану.
   Хлеб укрепляет плоть, молитва – душу. Молитва – ключ до сокровищ Божиих.
   Вспомнила, что трижды нынче отрубилась с челядью, сенную девку оттаскала за волосы за нерадивость, да после и черта не раз помянула в сердцах. И за эти грехи постановила себе пред сном триста метаний отбить.
   Ох-ох... Мудрость женская, аки оплот неокопан, до ветру стоит. Ветер подует, и оплот порушится.
   ...Где-то благоверный Глеб Иванович сиротеет неприбранный, неутешенный в Великом Новгороде в воеводском дому. Обещался быть на Петров день, но гонца не слыхать. Хоть бы не облукавила мужа девка-простоволоска. Седина в бороду, бес в ребро. Ой, не устоит, христовенький мой, от лукавой чади, не оборонится.
   Возревновала Федосья о муже, затосковала вдруг, и жемчужное ожерелье, как змея подколодная, обвило горло. Никогда прежде не блажила по мужу, но вот оплодилась и нет-нет да и сдурит; такой смутою сердце окатит, что одинокая постель покажется хуже могилы.
   ...Вот она, любовь-то притягная; выказала себя на четвертое лето совместной жизни. Была Федосья допрежь в опочивальне хозяина холодна, как сухостойна в бору, и в середке ничего не тлело, не ярилось. Позвал благоверный под бок, покорно легла, как заповедал Господь: женитесь и плодитесь. Отмиловал – и обратно, вялая, в свою жаркую спаленку под кисейный полог, шитый вошвами. Плывут по струйной кисее живые розовые птицы средь закатных вод.
   А ныне Федосью словно бы обмыли гремучим студенцом, и от жгучей родниковой воды остался в утробе неутихающий плотный жар. И сны-то все от беса. Господи, спаси и помилуй...
   ...Любовь ли то? кто знает. Но лежит на сердце по мужу глухая тоска. Вот тебе и старый муж, грозный муж, режь меня, жги меня... От обавницы-чаровницы, знать, заимел ту запуку и меня тем заговором накрепко замкнул и ключ вон. Сам-то нынче в отъезде воеводою, а я в смятении, и ум мой нетверд, аки храм непокровен.
   Чего нашептал он тогда?
   Однажды, взяв хлеба печеного ломоть, вдруг увел Федосью с собою в баню. А там в мякиш налил воску белого, кусок печины, соли отсыпал, волос настриг и тем хлебом обтер пот сначала с правой руки, а потом с левой ноги; и скоблил с ног своих ножом кожу, и взял с парного веника три листа и сделал из всего этого колобок. А после того особливым хлебом и с Федосьи таким же образом пот отирал и колобок сделал и, выйдя из мыльни, неведомо что шептал. Федосья приникла ухом к прорубу, упершись взглядом в ссутуленную спину благоверного, и различила лишь последние слова, когда Глеб Иванович вдруг укрепил голос: «... и кланяюсь я тебе, и поклоняюсь, сослужи ты мне службу и сделай дружбу: зажги сердце Федосьи Прокопьевны ко мне, Глебу Ивановичу, и зажги все печени и легкое, и все суставы по мне. Будь мое слово крепче всех булатов». И, вернувшись в мыльню с неприступным суровым взором, повелел Федосье тот пряник съесть. И подчинилась Федосья. Да и куда денешься: ибо хозяин для жены что глава на церкви. И не диво ли? столько ходили по монастырям – не могли младенца вымолить: а тут как надуло.
   Да нет-нет, даже и подумать грех, что наговором мужним сотворился во мне плод.
   Вот и Киприян блаженный трубит по Москве, будто он засеял во мне семя духом единым.
   ...Господи, какая смута на сердце.
   Едва взросла, а как старуха старая.
   ...Из домовой церкви, браня себя немилосердно, прошла Федосья к себе в моленную. Стоят в печурах и на полицах, на божницах образа в киотах, обложенные серебром с гривнами, с жемчугом, с камением, с пеленами. В ризах золотых апостольские лики. Занавески раздернуты. Свещи неслышны теплятся, окапывая воск на лоскутный половик; мерцают голубые лампадки, куря фимиамом; в единственном окне поздние летние сумерки, и если прижаться к стеклу, увидишь заманчивую вольную глубину сада с таинственными закрайками и густой тенью. На полочке у Федосьи особое глухариное крылышко. Каждый образ неспешно поцеловала боярыня и усердно, любуясь святыми угодниками, обмела невидимую пыль с Архангела Михаила, с лика Спасителя, Иоанна Предтечи, Святителя Николы, мягко губкою обтерла Пресвятой Богородицын образ. Вместе с Христом, проникаясь его вознесением, сходила во ад и воскресла вновь. Иконы житий и чудес святых неслышимо освобождали от скверны, легчили душу. Ибо в горних райских садах нет ни печали, ни воздыхания. Там праведники, словно светила сияют. Тихое пристанище всем приходящим от великой скорби земной жизни. Там Свет, там Рай. Там и небо-то не такое, какое видим телесными очами, а как бы вечная, сияющая золотом заря, небо всевечного дня Царствия Христова. Шептала Федосья благолепные, из сердца истекающие слова, обегая взглядом такое нежное, сокровенное лицо Богородицы, часто целуя Пречистую напротив сердца.
   ...В мире живый, держи правило чернецкое во вся дни.
   Потом положила бархатные черные подручники на пол, собралась отбить на коленях обещанные метания, да и раздумалась. Опустилась в креслице около печи, обложенной белым изразцом, и, перебирая пальцами корешок лестовки от зубца к зубцу, сто раз прочла Исусову молитву, а сама взгляда разымчивого, тоскующего не сымала с посиневшего дремотного окна. Встрепенулась зябко, помянула святого ангела Помаила, нощного стража спящим, да святого ангела Афанаила, утешителя человеку, впавшему в печаль, да и святого ангела Рафаила помянула, охранителя всякого путного и странствующего. Нынче вот, на этих днях попадает через леса и блаты в родные домы Глеб Иванович; заждались его, заждались. Дай, Господь, ему оберега от всякого лихого злодея и обавника. Представила Федосья ночной путь, и страшно ей сделалось: помыслился ей Великий Новгород на краю света, и хоромы сразу показались беспечальными и надежными.
   ...Мал, как червь тленный, и ничтожен человек в ночи под блескучим звездным небом.
   Крепок же человек в своем терему.
   И куда сразу делась печаль? Молодая, в соках бояроня, хозяйка над многой челядью и свойка государю, вздернувши гордовато нос, ступисто покинула крестовую палатку, душную от благовоний и свечного воска, где столько испроливано искренних слез. Спустилась вниз, подметая подолом летника лестницу, покрытую шемаханским ковром. В проходных сенях подскочил ночной недремотный привратник, без слов подал фонарь. Свеча за слюдяными шибками горела ровно, нетревожно. К доброй погоде.
   На крыльце Федосья отстоялась, прислушалась: не скрипнет ли где в терему, не бродит ли кто, полуночный, в хоромах понапрасну со свещою. С огнем на Москве опаско: пожар-лиходей не раз подмел столицу пострашнее татарского хана. Не однажды повыгарывал московский лубяной люд из-за жаркого угля, дурного ума и злого умыслу.
   Оттого и озорко белому царю.
   И лишь проглянет несколько теплых дней по весне, как тут же отправятся степенные бирючи по Белому городу, и по Скородому, и по всем слободам стучать колотушкою с зычным остерегом: «Заказано накрепко, чтоб изб и мылен никто не топил, вечером поздно с огнем никто не сидел и не ходил: а для хлебного печенья и где есть-варить – поделайте печи на огородах, и на полых местах в земле, подальше от хором, от ветру печи отгородите и лубьем защитите гораздо».
   И по воеводскому приказу опечатают избу и баню, и надобно тужить в нетопленой клети, и как студно и немило вдруг, ежели завернут черемховые холода, так частые на Руси, иль падут незваные засиверки с ночным инеем, иль ненастный морок устоится, да к тому случаю, как на грех, вдруг поварня на огороде завалится и горячим ушным не согреться, щец не похлебать, хлеба не испечь и вина не испить. Туго, ой лихо в те минуты православному, и редко кто исхитрится, чтобы втайне нарушить указ.
   Кому захочется на свою шею веревку мылить.
   И оттого желанен и радостен ведреный день.
   А Федосья Морозова сама себе голова, коли хозяин на государевой отлучке. Случись что, греха не оберешься. Есть что наблюдать ей неусыпно. На широком дворе житницы и сушила, погреба, ледники, вонные амбары, клети да подклети, сенницы, конюшни, скотские дворы, поваренные избы да людские. И полно тех запасов в амбарах и погрубицах: и рожь, и солод, и пшеница, и толокно, и сухари; сушатся мясо, солонина, языки, рыба; да в питейных погребах вина бочки да заморского питья ряды четвертей; а на погребницах сыры, и яйца, и масло, и сметана, и сливки, и всякий запас естомый, да капуста соленая и свежая, и постная икра рыбья, да рыжики, репа, капуста, квасы, меда, вода брусничная. А в кладовых всякий сряд и скарб, да праздничная лопатина, да платье повседневное, носильное, да платье дорожное, шляпы и шапки, вареги и ковры, попоны, войлоки, мягкая рухлядь, да меховые одеяльницы и санные волчьи дохи, да медвежьи укрывальницы и оленьи совики. Да в каретном сарае сани, дровни, возки, розвальни расписные санки, да колымаги и каптаны, да кареты от дегов и свеев. А в скотиньих дворах всякое домашнее приплодное стадо и птица. Много добра в господской усадьбе, но и преизлиха всего и надобно, чтобы и боярскую семью удоволить, и челядь (одной дворни, поди, человек с четыреста будет), да частых гостей-пировников, да богомольщиков и путную нищенскую братию, что постится у Морозовых, почитай, через день да кажинный день.
   И за всем наблюди, ревностный глаз положи, чтобы не расползлись, не заленивели, ибо без строгого догляда пойдет имение вразброс, враструс, враспыл.
   Для сына нажиток, для родной кровинки: есть нынче для кого не спать.
   Подальше положишь – поближе возьмешь. Отстоялась Федосья на крыльце. Спущены с цепей британы. Сторожа у всех ворот и калиток, у всяких лазов и перелазов с дубьем. Чего бояться, кого шарашиться? Помолясь, ложись-ка, бояроня, утро вечера мудренее. Темно, звезды наспели, влажным садом пахнет из темени, ранней огородной зелияницей, птицы ворошатся в столетних дубах за конюшнями, кто-то истомно вскрикнул, гулко шлепнувшись в нагретую за день стену. Федосья приподняла фонарь, высветила кулижку стены, карниз, жгучий осмысленный взгляд из вороха тряпья... Фу ты, нечисть: так и вьет вкруг православного. Чу! Всхрапнул жеребец, ударил копытом в стенку денника. Скотиний хозяйнушко проверяет свой нажиток, да чем-то незанравился гнедому, знать, больно искрутил в косицу конью челку. Кто-то с мягким шорохом проструился по траве у крыльца, оставя светящийся след; сердито прогудел подле уха древесный жук. Как странно, тревожно человеку в густой июньской темени перед полуночью. Ты будто окутан в черную кисею, так плотен и душен воздух, напитанный травными благовониями. И как в сновидении, вдруг выхватит настороженный пугливый взгляд обрывок чужой, словно бы загробной жизни, обычно скрытой от света. Это будто угодить по случаю в Потьму и поглядеть ее запретные закоулки...
   Но как ты мал, весь обравшись вдруг в ничтожную скорлупку. И как ты черен, ибо не источаешь даже того недолгого света, что испустила проползшая мимо тварь.
   И как жадно досматривает чего-то трепещущая, как лист на ночном древе, твоя душа. Но Бог ближе всего к тебе именно в эти часы. Он переживает за тебя, падшего во грехе. И потому бдит пустынный монах в своей келейке, беззаветно сражаясь за душу свою.
   ...Федосья поводила фонарем под ногами, по волглым от росы ступеням крыльца, боясь оступиться, и отправилась зазирать двор.
   Ибо хозяин в дому, что хан в Крыму.
   Для пущей уверенности встряхнула тяжелой связкой ключей, висящих на поясе. Как бы на этот зов по деревянному раскату Тверской иноходью проскакал стрелецкий наряд: зычно прокричал привратник у спущенной решетки.
   Федосья обошла подворье, проверила сторожу у ворот, каждый замок подергала – не шаток ли. От татя и вора запоры не ухранят: но береженого и Бог бережет. Подергала ворота питейного погреба и житенного амбара, и кузни, и ледника – все под ключом. А сенной-то двор – полый. Брось уголь – и полымя. Ах-ах... Сразу расстроилась Федосья, кинулась искать скотника. Пятунька лежал в розвальнях на клоке сена, беззаботно подложив под голову потник.
   «Эй, злыдня! Ну и зловред! – вскричала Федосья, посветила в лицо Пятуньке. – Сибиря по тебе плачет!»
   «А чего я, чего? – всполошенно моргал Пятунька, плохо соображая со сна, а узнав госпожу, тут же, в санях, встал на колени, взмолился, ясно представив участь свою. А битому коню лишь лозу кажи. – Ой, матушка родимая, Федосья Прокопьевна, прости! Не вели миловать, вели бить!»
   «Знать, на худо задумал, холоп? В распыл пустить? Сам себе и насулил порки. – Федосья еще раз посветила в лицо Пятуньки, увидела взъерошенного, искренне напуганного мужика с сенным натрусом в рыжем колтуне волос. Собралась пожалеть, но раздумала, приказала властно: – С утра явись на конюшню и доложися, чтоб двадцать плетей поднесли. Не научила дурака лямка, так научит палка».
   И самолично заперев дверь, отправилась за конюшенные дворы в глубину ночного сада, чтоб и с тылу досмотреть тын, хорошо ли приперты дверцы портомойные да ворота водовозные. А Пятунька тем временем сам себя корил во тьме, не злобясь: «Вишь вот как... С ясного неба да грозы натянуло. Сам, проказник, себя и вини. На кого пенять станешь, коли душа безумна... Голову-то разом обнесло. Помануло в сон, как обухом по темечку. Сон любого богатыря сразит, на землю кинет».
   Так успокаивал себя скотник, заново умащиваясь в розвальнях. Ибо насуленное, неотвратимое наказание как бы само собою сымало с души все грядущие грехи.
   «Бог не выдаст, свинья не съест», – утишенный, шептал Пятунька, скоро засыпая.
 
   «... Искушают луканьки, строят куры. Петров пост на дворе, а я утробою маюсь, одни скверны на уме. Воистину баба – немощнейшая чадь, острое злое дьяволово оружие, хоругви адовы...»
   Федосья сняла с шеи жемчужную повязку, расстегнула на летнике верхние серебряные путвицы, распустила ворот кисейной рубахи. Все тягостно, все жмет, все немило, и в груди теснота, и отчего-то плакать хочется. Господи, взмолилась, прости грешницу и помилуй. Не изжить мне грехов, ибо я самая премерзкая из живущих.
   Тропка вилась вдоль огорожки, опутанная вишеньем и смородою. Кусты хлестали по лицу, но было сладко от боли. А сердце так крутит... так немило на душе...
   Наволочью незаметно натянуло из-за Неглинной, сулило дождя, доносило окалиной с Пушечного двора и распаренными березовыми вениками от городских бань, стряпнёю от близкой поварни, видно, жарили птицу. Воздух был непродышливый, паркий. Федосья обливалась потом, светя тусклым запотевшим фонарем путь. Федосье почудилось, что ее проваживает по усадьбе кто-то незримый, дозорит ее, и ей вдруг стало стыдно, будто застали за позорным делом.