– Где ты задержался-то? в каких крепях спутался? – вслух помянула мужа и с какой-то внезапной ненавистью, испугавшей Федосью, нестерпимо возжелала благоверного. Так загорелась плотию, словно бы жизни остался один окраек. Окрутил, наслал притягную любовь, старый, а сам съехал в чужие края, не боясь, что покинул молодую бояроню одну. А мало ли боевых соколов вьется? живо обратают лебедуху.
   Всех ненавижу, всех, всех... Федосья всхлипнула, топнула ногою, осердясь, по глинистой тропе. Заплакала зло, давясь слезами, не успевая обрать со щек полотняной фусточкой, расшитой цветами. Сорвала с груди пузырь из мелкого олонецкого жемчуга, который с таким усердием низала в приданое еще в девичестве, закинула красу в темень призаборной травы.
   И полегчало тут. Как бы злого червя вынула из груди и раскатала ногою. Ах, кабы навсегда. И сразу расслышала неторопливый говор возле водовозных ворот: стража не дремала. Остужаясь росою, не показавшись приворотникам, Федосья пересекла сад мимо пчелиных бортей рядом с шалашом пасечника и вышла к одинокой монашьей клети, где прежде зимовал Кирюша. Бычий пузырь в прорубе светился голубовато, тень наползала на оконце сбоку и замирала. Мать духовная Меланья не спала.
   Федосья перекрестилась, поклонилась большим обычаем. Постучалась в косяк рамы, неожиданно робея. «Господи, помилуй», – воззвала осипше.
   «Аминь...»
   Певучий спокойный голос странно раздался возле лица, словно и не было бревенчатой мощеной стены. Федосья спустилась в приямок у дверки, густо обросший кипреем: кисти цветов доставали плоской крыши, крытой берестом. Проем двери был завешен холщовым пологом. Заградительная молитва монашены пересиливала всякий искус, умысел и нечисть. Входи всяк без камня за пазухой – и будешь гостем.
   Меланья сутулилась на низенькой лавочке. Гроба в келейке не было: знать, Кирюша явился однажды истиха, не показавшись бояроне, и уволок его на загорбке. Есть на миру и такие страстотерпцы, что всю жизнь волочат домовину на раменах.
   Монашена подняла спокойный взгляд, нимало не удивившись: кроткое лицо ее было желтым от долгого поста, но глаза, обведенные коричневыми тенями бессонницы, ярко светились: из них делась куда-то иль ушла на дно та постоянная вопрошающая пристальность, что обычно досаждала Федосье. Скулы вылупились наружу, нос заострился, но в этой исхудалости обличья Меланья показалась Федосье даже красивой своим глубоким, чистым спокойствием, какое обычно истекает из иконы. Долгие вечера Меланья коротала за рукоделием. Вот и сейчас она, воюя со сном и томя изнемогшую плоть, сугорбилась за работою, при свете свечи обшивала тесьмою лопастки для лестовок. Дюжина вервиц, уже готовая, висела под образами: значит, днями отправится монашена по странноприимным домам, застенкам и тюрьмам дарить лестовки, чтоб страдальцы пуще молились Господу, укрепляя падшую во гресе душу. Была Меланья во всегдашней черной ряске, поверх понева из некрашеной холстинки, на ногах пленицы из лыка, надернутые на босу ногу. Баба да и баба, чего там срядного и видного, чтобы вот именно она однажды выделилась из московской толпы, отыскала Федосью Морозову и плотно прилегла к ее сердцу; приникла вот, да и покорила боярыню до самой смерти. А духовная мати куда выше родимой: она устрояет путь от временной жизни в Господеви вечно цветущие сады.
   Легкая улыбка скользнула по лицу монашены: Меланья чуть присбила платок к затылку и испуганно, искренне опасаясь за здоровье госпожи, всплеснула руками, увидев Федосьин летник, намокший по грудь.
   – Кабы не заболеть, дочка. Ишь, вся омокла.
   Федосья, не отвечая, окстилась образам, поцеловала руку монашены, сроненную на колени, опустилась возле, тяжело вздохнув.
   – Ой, дочка, ты вся горишь?
   – Горю, матушка, – легко согласилась Федосья...
   – Не спуск ли сделали? Много лихих да завистливых. С Пушечного двора да по ветру скинули порчу... Кажинную ночь бродишь по двору, как ведьмачка. Ишь, посинела вся, как снятое молоко. – Меланья отложила рукоделье, огладила гостью по мягко стекающему плечу, тайком приметила разор на груди и вольный распах сорочки, расшитой по круглому вороту. И забытой бабьей тоскою вдруг глубоко поняла Федосью и пожалела ее. – По супругу тоскуешь?
   Боярыня согласно кивнула, и глаза ее сразу отуманились.
   – Ну будет тебе. Явится твой государь, прилетит ясный сокол. Ты для него сметана с кринки. Поди, ночесь не спит, сердешный, тебя зрит сквозь дареный плат. Томится: верна ли...
   – Типун тебе на язык, Меланья. Да я скорее утоплюсь. – Брови гневно взметнула, норки носа раздулись, жемчуг зубов сверкнул под вздернувшейся губою. Крута боярыня Морозова, ой, крутенька. Всю седмицу строго постится, маковой росинки во рту не было, и голос-то попритух, но с гордыней не сладит.
   – Ну и ладно, дочка, вот и хорошо, – торопливо, чтобы не завздорить, поддакнула черница. – Знаю, что не потаковница, не блудодеица. В чести выросла да честь и хранишь. А трудно устоять, когда сахарны головы вокруг. Лизнул разок, вот, де, я попробовать лишь – и пропасть.
   ...Голос-то какой журчащий, так и омывает всю. Нужны ли слова сейчас? кто знает, коли пропадают они, не встревожив. Но певучим, струистым гласом лечится душа. Так и в церкви: частит священница на сулее, бурчит под нос, не вникнуть, что за псалм чтит. Даже ухо прислони к аналою – не понять, говорю. Но если в четыре голоса? Но странно, что в сердце вся песнь духовная умещается тесно, согласно, до слезы и умиления. Ах ты, Господи... Федосья смежила, затенила глаза, расслабилась, как бы опояску внутри себя развязала; и так хорошохонько разжижла нутром, обтекла на лавке. Эй, Федосья-а, не заснула ли, часом?
   ...Нет, не заспала, ибо сердечко дребезжит суеверно под рубахою, трепещет, ему, бессонному, скорее утро подай. Черница, черница, не смалкивай, Христовенькая, поведи к Господу за собою.
   А Меланья почуяла, что ночная гостья умирилась, утишилась, и сразу взяла учительский тон: нельзя матери духовной белицу попускать.
   – Ты предо мною, Федосья Прокопьевна, не возносися, не приклякивай и не пререковай. В мире живи, держи правило чернецкое во все дни...
   – Прости, матушка. Сызмала поперечная, – повинилась Федосья, не размеживая век. Благостно было ей: взнялась бояроня вместе с келейкою и отлетела тайно неведомо куда. А чернице про то и невестимо.
   – Плоть-то, Федосьюшка, обуздать можно. Но трудней всего душу остеречь. В какие заборы ни борони, какую сторожу ни выставляй, но дьявол шшолку всегда сыщет, коли слабину дашь. Такой он пролаза, за версту чует. – Меланья истово перекрестилась, поцеловала образок на груди, поклонилась, не вставая. И пригорбясь, глядючи в земляной набитый пол, вдруг спросила осевшим голосом, словно бы эту мысль допрежь вынашивала скрытно, и вот, наконец, времечко грянуло. – Ты што, Федосья Прокопьевна, никогда меня не спросишь, отчего я в монашки постриглась? Ведь я еще не гриб столетний...
   – На все Божья воля...
   – Да и то, – согласилась келейница. – Но я-то с великого греха в монастырь пошла. Я человека убила. – Меланья искоса испытующе посмотрела на Федосью.
   – Не возводи-ка, матушка, на себя напраслину. Убила бы до смерти, так живую бы небось закопали.
   – В гробу мне перевернуться, коли вру. Расскажу я тебе, как было. Сейчас самое время, куроглашение прошло, бесы слетелися. Слышишь, как жируют окаянные вокруг лабазни? А мы их не боимся, верно? – А положок-то при этих словах на открытой двери и действительно подался наоттяг, будто кто просунулся со двора. – Ты про обидящую свечу слыхала? Ежели думаешь кому навредить, ставь пред святым образом обидящую свечу нижним концом вверх и проси: «Переверни так моего врага». Только страшное это дело. Врагу моему не посулю, ибо великая беда может приключиться. – Меланья обтерла ссохшиеся от долгого поста губы концом головного плата, вздохнула с протягом. – Я же, голубеюшка, как и ты, за стариком была. В твоих же годах. Я у него была вторительной женой. И вот муж-то мой с братом своим, мне будет деверь, давай делиться. Досталась нам половина избы да баня. Хорошо долго и не пожили: муж-то вскоре и помри. А ушла я замуж на чужу сторону. Кто защитит, кто заступится? Не нами говорено: хоть за батожок, да на свой бережок. А тут пришатиться некуда. Вдове одна дорога – в монастырь.
   Спать повалилась богатой, а проснулась горбатой. Деверь-то в волостной суд на меня подал, стал избу отсуживать. Меня позвали, я и поплелась за тридцать верст себе на шею петлю одевать. Поревела-поревела, чую – худо мне, а куда деться? Мне старшина-то и говорит: де, продай избу деверю за пятнадцать рублей. А я ему: нашто буду продавать, сама где буду жить? А он пристал: продай да продай, и бумагу какую-то сует. Дурная была я тогда, окружило мне голову, я и продала. Не помню уж, как взяла пятнадцать рублей. Выселил меня деверь. Я в баньку жить ушла. Однажды вернулась из лесу, а баньки нет: всю по бревнышку расхитил. И землю мою, три сажени, я ее кажинный год засевала рожью, всю бревнами завалил. Вот и стала я жалиться по властям: и воеводе, и царю писала, да, знать, не дошла до них моя весть. А беды ходят по людям, а не по лесу. И стало мне кормиться нечем, затужила я вовсе. Наломаю в лесу веников, в город снесу да тем и харчусь.
   Однове иду с вениками, а Мирон, деверь мой, едет на базар. Я ему и говорю: посади-ка меня, свези в город. Народу-то много шло по дороге, так я не боялась, с одним не поехала бы. Посадил. А я ему и говорю: «Што же, Мирон, долго мы так судиться будем? Долго ты станешь обижать меня, сироту? Смотри, говорю, найду я на тебя управу, поставлю свещу Богу...» Молчит. Пришла я в монастырь молиться, поставила свешу вверх концом перед Царицей Небесной, дак тут и повалилась на пол, сомлела. Монашка подняла меня на ноги, спрашивает: ты что, Меланья, сомлела? А я отвечаю: «Господу жалиться пришла, свешу поставила на обидчика своего». И што ж ты думаешь, Федосья? Вернулся деверь с базара да и слег. Недолго похворал, да и отдал Богу душу. Вот, не обижай сироту. Увидал Батюшка наш вдовьи слезы, покарал супостата. Да только не вем, на ком отметилось, кому легше. По грехам и страдания. Сума на горбу, а грех на душе, с себя не скинешь. Легше мельничный жернов таскать, Федосья Прокопьевна, чем этот грех замаливать. Незамолимый грех-то гнетет выю к земле. Чую, идти мне по смерти в кипящий чан со смолою... Если будешь кому смерти сулить в сердцах иль по чужому наущению, вспомяни черницу Меланию на тот случай. И отверзешься от греха.
   – А кому сулить? – отмахнулась Федосья, не в силах разомкнуть глаза. Спала ли опойно, иль дремала под тягучий Меланьин сказ, иль кочевала по неведомым палестинам? С превеликим трудом, озираясь с надеждою, что окрикнут вдруг, остановят, она с неохотою возвращалась в келейку. – Где враги-то мои? Не твори – и не упадешь. – Боярыня, внезапно озябнув, запахнула ворот летника, стянула закоченевшие пальцы на горле. Вспомнила про жемчужную повязку и застегнула ее. Меланья же с грустью следила за хозяйкою, как за дитем безответным.
   – Эх-эх, голубушка. Лишь отвернись, загордясь, от Христа и узришь позади врага своего. Паки и паки. Незримые пока бесовские рати пасут нас ежедень и ждут грехопаденья. В ошуюю не спят и в затульях не дремлют. Крадутся, аки тати в нощи, окружают зимовейку латынники и кобыльники, хихикая и глумясь. А мы на них крестом. Не сыскать им силы супротив православного креста... Становись-ка, Федосьюшка, дочерь моя, на колени, да сотворим мы метания Господу нашему, Сладчайшему Заступленнику...
   Мелания положила на утоптанный земляной пол черные бархатные подручники (подарок Федосьин), опустилась перед образами. Федосья же, не чинясь, встала на колени подле матери духовной.
   Глухая ночь навалилась на Москву. Но в убогой келейке молились две женщины. Им было смутно, и они плакали горько, испроливая слезы на убитый земляной пол и не стыдясь их. У монашки лицо шадроватое, курице некуда клюнуть, и в каждой рябинке, как в святом кладезе, скопилась глубинная сердечная влага.
 
   Знать, в те же часы, переживши недавний всеобщий ужас, робозерский монах, закрывшись в своем куту, писал в памятный столбец, почасту отрываясь для молитвы: «1652 года июня в 27 день было тихо, небо все чистое. В селе Новой Ерги по захождении солнца явилось на небе многим людям страшное знамение, о каком никогда не слыхивали. От солнечного западу явилась звезда великая и, как молния, быстро покатилась по небу, раздвоив его, и протянулась, как змий, голова в огне и хоботя, и так стояло с полчаса. И был оттуда свет необыкновенный, и на том свете вверх, прямо в темя человеку, показалась будто голова, и очи, и руки, и персты, и ноги разогнуты, точно человек, и весь огненный. И потом облак стал мутен, и небо затворилось, а по дворам и по хоромам, и по полям, и по земле пал огонь, будто купели горели: люди от огня бегали, а он, будто гонясь за ними, по земле катался и никого не жег, и потом поднялся в тот же облак. Тогда в облаке стало шуметь, и пошел дым, и загремело, как гром или как великий и страшный голос, и долго гремело, так что земля и хоромы тряслись и люди от ужаса падали...»

Глава девятнадцатая

   ...Пред цари глаголюща и не страшася.
   Патриарх – живой образ самого Христа...

1

   Ночь, заполночь приехал на новгородское подворье царский духовник Стефан Вонифатьев. Вместе с митрополитом Никоном отстоял повечерницу, а уходя, вдруг присоветовал: де, ежели станет государь зазывать на патриаршье место, то шибко не чинись.
   Сознайся, митрополит, ведь поджидал высокой вести? не тебя ли спосылали за мощами святого Филиппа на оток земли, на Соловки? выходит, загодя посулил государь главизну над вдовеющей церковью?
   Но врасплох застала весть. Никон вздрогнул и не сдержал довольной улыбки. Он мысленно похулил себя за тщеславность и отвернулся к темному окну.
   «Что же сам-то не сел на женихову стулку? – спросил сухо, с непонятной обидой, выравнивая рукою складки суконного полавошника. – По тебе невеста, по тебе хлопочут священницы, ты и паси ее».
   Но Стефан мимо уха пропустил намек, блеклым взглядом объял митрополита и земно поклонился, благодаря за честь, прошелестел, как полночный озерной камыш: «У меня, владычне, уж и кости полы, ветер смерти дудит в мои суставцы. Вот и гроб приспел. Какой из меня толк, старого гриба? Отойду днесь, так поставь клырошанить киевских казачат. Сладко поют отроки, словно ангелы...»
   Протопоп уже повернул к двери, взялся за скобу, когда Никон, опомнившись, вскочил испуганно, вскричал вослед:
   – Нет-нет, Вонифатьич. Только не я!
   Стефан неторопливо оборотился, старчески переступая сафьянными чеботками, помогая каповой ключкою. Лицо под темным куколем светилось, как бы сотканное из серебряной паволоки, пепелесая борода стекала по груди, и в ней потонул теплый кипарисовый крест. Никон дыбился под притолокой, головой упирался в дубовую матицу: мала келеица для монаха, давит на рамена. Уродил же Господь детину: ему и орать безнатужно христианскую пашенку, тянуть православную русскую борозду. Но отчего темные глаза без зрака и нет в них света? Иль причудилось лишь в за полночь? У иконостаса свечи восковые жарко горят, играют блики на лиловой рясе и на шелковых, обшитых серебром путвицах, но трепетный огонь не достигает до Никоновых очей. Лишь на мгновение смутился Стефан, заподозрив недоброе, но тут же, отогнав смуту, отбил владыке большой поклон:
   «Хошь, на колени падет старик? Зазываю я вместях с государем. И все ревнители в полку с нами. Много званых, да мало избранных, святитель. Ведомо Руси: молитвенник ты и заступленник за скорбных и сирых. Тем и государя под себя подшатил. По весям далеко слух по тебе. Бери, Никон, в жены вдовеющую церковь...»
   Митрополит протянул встречь гостю обе руки, как бы оградился ими от последних слов, упредил себе дорогу в отступ. Заговорил утищенно, подбирая в ряд каждое слово. Цветист на речь любомудр Никон и каждым словом притяглив, как природный камень-магнит.
   «Как хошь, Вонифатьич. Нет и нет. Весь мой сказ. Во гресех погряз и жажду покоя. И сам посуди, добрый вещун! Прежде иереи были златые по нравам, хотя и служили на деревянных потирах, а нынче мы медные и железные по словам и делам, хотя и совершаем таинство причащения в сосудах златых и украшенных. – И, не сдержавшись, Никон невольно воспалился собственным красноречием. – Гляди, Стефан, какая в Руси перемена? Ты дай мне архиерея, который бы стяжал кротость Моисея и ревность Илии; и я предпочту его всякому кесарю. Но если между нас являются неепископы, а помрачители, недобро живущие, от них же первый есмь аз окаянный, то какой нам стыд, какого ожидать благословения? Предстоятель церкви должен быть светильником, поставленным на золотом свешнике, чтобы быть видиму, как некоторый Фарос и колосс светящийся. Таков подобает нам архиерей – преподобен, незлобив, нескверен, светлее и чище адаманта, который в пламени огня не сгорел, но еще более очищался...»
   «Прости, владыко. Пристал я к тебе, как платяница к коросте», – устало, смиренно попросил протопоп. Через два часа служба в Благовещенском, а еще и не прилег Стефан. Да и то, изжился совсем: ляг да и помирай. Не с Никоном ему тягатися: тот, бывает, коли подопрет нуждишка, и трое дён не заспит, и все сияет, как новехонькая гривна.
   «Бог простит, Вонифатьич», – Никон благословил ночного гостя, протянул для целования руку, приблизя лицо свое к старику. И увидел Стефан в глазах Никона слезы. Протопоп взволновался, сдернув суконный колпак с ковыльных волос, приник к мужицкой толстопалой руке митрополита. Никон поцеловал Стефана в серебряную редкую макушку, почуяв горьковатое старческое тепло кожи. Как отца родимого благословил, напутствуя в мир иной. Да разве и не батькою в последние годы стал ему Стефаний? Под его кротким, но всечасным призором, под его тихомирным словом возрос, достигнув святительского сана.
   «Ну что передать государю? – настаивая, спросил Стефан и, видя, что Никон смолчал, замешкался, добавил, утверждая разговор последним словом: – Молись, владыко, и найдешь ответ у Господа».
   ...Не покорливым словом, но внезапными слезами митрополита уже уведомился царский духовник о согласии.
   Проводив гостя, Никон вознамерился прикорнуть на одну щеку. Из рундука достал перепоясанное ремнем спальное место, раскатил на лавке бумажный тощий тюфак, в изголовье бросил плоскую подушку, набитую конским волосом, снял рясу и, оставшись в портах и срачице, опустился устало на постель, понурясь, кинув огрузнувшие руки промеж широко расставленных колен. И вдруг забылся Никон во внезапном покое, похожем на краткий обморок иль тонкий сон. И было ему видение. Будто церковь горит деревянна о пяти главах. И Никон посреди пламени одиноко тушит храмину, задыхаясь от дыма. Непонятно, чем гасит, ведь в руках ничего нет – ни кокота, ни бадьи с водою, – но, однако, мечется средь куполов, по закомарам, по лемехам кровли, и где ни появится, там пламя вдруг никнет. И чей-то глас тут возвестил ему: «Сынок, родименький, спасай церковь!» А внизу народ без пути мечется, вопит всяк свое, галдит, прижаливая митрополита: «Владыка, занапрасно погибнешь! Сползай, владычне, ино поздно станет!» И снова с небес бысть глас неведомый: «Спасай церкву, святитель!»
   Тут Никон внезапно выпал из тонкого сна. Размеренно встряхнул головою: и не ведомо – дремал ли? Поблазнило ли что иль вьяве приключилось с митрополитом и Господь весть дал? Запах пожарища стоит в ноздрях, и пелены дыма слоятся под потолком. Никон потянул воздух: де, не горит ли подворье, часом? Да нет, приуспокоился, лишь пахнет ладаном и сгоревшей свечою, да легким потом истомленной плоти, да горьковатым духом набрякшей в переносье крови. «Молися, и Господь даст весть».
   И вдруг всплыло в памяти нагаданное Никону еще в юности вещуном-мордвином, кривым соседом. Пригласил к себе ведун и объявил парнишке, что юность провел в Жел-товодском монастыре за наукою, ночуя под колоколами: «Царь будешь, парень, иль патриарх». Тогда псаломщик Никита Минич принял слова обавника, как шутку лишь, посмешку.
   А ведь тлела, оказывается, шаяла в потайке безумная искра, зароненная в сердце бесноватым мордвином. И неуж сбылось?
   «Я пат-ри-арх!» – протянул Никон шепотом, еще робея. Он приблизился к хрустальному зеркалу, обложенному таусинным бархатом. И повторил уже уверенно: «Я пат-ри-арх!» Из глуби зеркала на Никона глянули мрачные, без искры глаза с набрякшими веками, смолевой оклад бороды, покляповатый длинный нос с пригорбком; густой тяжелый волос черной волною скатился на вислые плечи. Гречанин какой-то обличием, чужеземец выглядывал из зеркального хрусталя. Полноте, да не этого ли сербиянина метят нынче в патриархи Руси? Досужие языки молвят: де, из волжских мордвин будет, из самых смердов.
   «Сынок родименький, спасай церковь!»
   Усмехнулся Никон, гребнем из рыбьего зуба ухожливо разобрал бороду на две стороны, расчесал толстый ус: объявились на свет вишенные набрякшие губы. Ой, трудно будет источить, изнурить и пригнести эту природную и богоданную грешную неутомимую плоть...
   Ее-то вдруг и захотелось усмирить Никону, обрядить и урядить: будто тестяная квашня, расползлось тело, и живот попер, полился вон из рубахи. Но посудите, откуда в мужике порода? Коли хлеб по хлебу да каша на кашу. Само рыло вопит из саккоса: мужик ты! Куда лезешь во тщете своей, по хилой лестнице цепляешься вверх, теряя всякое разумение? Но коли падешь, стремишь вниз, то сотрясется вся земля от краю и до краю.

2

   Никон торопливо дернул за шнур колокольчика, позвал келейного служку Шушеру. Сам митрополит бдит, тут и чернецу не сон. Скор Никон на правеж: живо в подземные палатки на чепь.
   Велел принесть сряду для мытья. Шушера скоро принес оловянник ведерный с теплой водой, губку, брусок итальянского душистого мыла. «Разомкни вериги-то, – впервые осипше попросил Никон. Шушера мысленно устрашился просьбы митрополита, но перечить не стал: он любил Никона куда пуще батьки родного и благоговел пред владыкой. Никон повернулся к служке спиною, Шушера взглянул на образ Спасителя и перекрестился. Ему показалось, что Пресветлый милостиво кивнул головою, прощая грех митрополиту. – Иззуделось все, спасу нет, – пожалился Никон, терпеливо дожидаясь, когда Шушера отопрет замок. – Ты погляди, сынок, не завелось ли там какое семейство шашелей. Кто-то точит и точит».
   От кожаных шлей и цепей на теле митрополита затвердел досмертный след: на левой лопатке железами попритерло, изъязвило, из ранки тянулась сукровица.
   «Ой, батько-батько, ты без вериг-то, как конь без упряжи», – вдруг не сдержался чернец и осекся, прикусил язык, ожидая митрополичья гнева. А Никон вздохнул глубоко и кротко, слегка заискивая перед келейным служкою: «Ой, слаб человек. И я таковской... Искушеньям тела своего поддался. Ты, Шушера, никому про то. Так зудит, спасу нет. Иоаннушко, потри губкою, обиходь батьку своего. Пуще, пуще... Видит Бог, зачтется тебе сия милость, коли грешника прижалел во славу сердца своего. Ты батьку во грехе узрел, прости и молися нынче за него». – «Ой, владыка-владыка, неугасимый светильник благочестия! Я за вас не токмо руку, но и голову!..» – захлебнулся восторгом монах, пал на колени в мокрое, поймал руку митрополита и стал жарко целовать.
   «Будет, будет... Во отечниках писано: егда в лицо человека похвалишь, тогда сатане его словом предаешь. Воздень-ка на меня усладу телесную и замкни надежно, а ключ закинь куда подале, чтоб не блазнил. – Никон поворочал плечами, удостоверяясь, ладно ли легли вериги: цепи грустно и сыро сбренчали, обнимая монашеское тело. – Нет-нет, – поправился Никон торопливо, углядев в своих словах бесовские уловки, – ты положь его на самое видное место, чтоб ключ укорял меня за слабость».
   Хотел Никон поведать служке о недавнем видении и раздумал, отправил прочь. Накинул на себя кафтан, сел на спальное место. В обеих крылах новгородского подворья, во всех келейках и приказных палатах стояла глубокая предутренняя тишина: именно в эти часы молитвенному монаху особенно уединенно и близко к Господу. Сон-то был в руку, Христос весть подал. Но отчего дрожит в сомнениях моя душа?..
   Собинный друг, Алексей Михайлович, вот ты заслал ко мне своего духовника с посулами: опередив собор, уведомил, великую честь оказал. Но волен ли ты, великий государь, залучивши под себя монастырский приказ, еще и патриарха подбирать своей рукою? Не того, коей ближе церкви и Господу, а коей слаще твоей прихоти. Не два ли меча замыслил восхитить, милостивец? Иль ты позабыл, часом, Константина Великого, что отдал папе Сильвестру Рим со всею вотчиной в управление, вручил ему меч духовный, а сам же удалился в Константинград, уставя при царе меч мирской...
   Но глава церкви славен не токмо сиянием, но и страданием. Какой же я благочестивый страдалец, коли от малой язвы до слез убился. Снести ли мне страсти святого Феодота, епископа Киринейского, коего и ногти железными строгали, и на одре железном раскаленном распинали, и гвозди вбивали в нози, а он все стерпел, священномученик, непрестанно обличая князя-безбожника и кумирослужителя. И тот, видя стойкость Феодота, посрамлен бысть и спустил епископа на волю в свой град Киринец.
   ...Где много власти, там велегласна, обильна слава правителю и почасту искушения. Там пасется возле сатана с ордою.
   Страдания земные искупаются славою небесною; мирская же слава по смерти заслоняется забвением.