...Еще дважды навещал кречет приглянувшееся взгодье и брал с него дань, словно бы соблазнял, приманивал сокольника в рисковый ход. В третий день Любим уже верно знал, что ударится в охоту, и собрал с собою нехитрый пожиток, что и плеч шибко не оттянет, но и без него, при нужде, беда. Отец варил выть, но до сына не домогался: коли есть в том нужда – сам скажется. Приглядист, сметчив парень, много ли с отцом хаживал в путины, но всю науку воспринял и вот собрался в дорогу без наущений: ходовой припас на трое ден, охотничий приклад, топоришко за кушак, кабат холщовый, кожаный шлык с оплечьями и плетуха на птицу.
   И то, что Любимко брал ивовую плетуху, подсказывало: далеко решился парень ноги топтать. Потрапезовали, встал сын на колени пред иконкою Николы Поморского, отмолился молчком, потом поцеловал кожаную ладанку с богородской травой, еще потомился на примосте, соображая, чего не упустил ли? После-то промашка смертью выйдет. Отец не донимал, на воле у поварни оттирал от костровой сажи котел-кашник. Вышел сын за порог, огляделся во все края земли, помолился на восток, откуда вставала заспавшаяся балда, как бы умылся утренним влажным солнечным паром, и объявил: де, собрался к Шехоходским горам. Созонт не удивился, лишь пожал плечами: собрался, дак поди, никто и не держит. «Сказывают, есть старинный путик и той тропой хаживал еще Исачко Дружинин лет двадцать тому?» – спросил сын. «И я хаживал, – ответил отец и, не дожидаясь просьбы, начертил ножом на куске бересты скрадчивый путик, особенно предательский в чарусах меж двух озерин. – На шостый день вертайся, сынок, к вечерней выти. Ждать буду», – прикинул время Созонт и напутствовал Любима крестным знамением.
   Подумал: спаси тя Бог... Буди милостив к хожаку, дай ему спутья. Хоть бы враг не поманул, не соблазнил парня под видом сокола. Заведет Христовенького в провалище, да и зальет болотиной, надсмехаясь. Средина лета, все соколы на гнездовьях близ моря, у птичьих базаров рядом с поедью. А сына, вот, запоманывало вдруг в матерую землю. Не девка ли златоволоска скинулась кречетом, чтобы окрутить парня с Невеей? «Охте мне! вдруг подберет мою надежу», – смутно вздохнул Созонт, провожая взглядом Любима, но не окрикнул сокольник, не приневолил молодца вернуться в становье, не остерег от напрасной ходы. Тут ведь как: ежели убережешь от сглазу, но, неровен час, подсечешь судьбу.
   ...Любимка прибрел в становье в седьмое утро, обгорелый до спутья, с обломанными ногтями, опаршивленный весь, в прирванном кабате с рыжими болотными разводами. Взглянул Созонт на подорожника и без слов понял его усталость. А когда сливал из корчика на плечи сыну, чтобы смыть живой водой дорожную мороку, то зажалел парня и возрадовался его крепости: спина и плечи подсокольника были изрядно поизодраны, знать, не спасли от когтей кречета ни кожаный шлык из нерпичьей шкуры, ни плотная холщовая рубаха поверх зипуна. Любимко, не евши, пал в оленную постелю и забылся мертвецким сном. В лузане у каменицы вдруг завозилось, заверещало; вытащил Созонт из мешка плетуху с соколом-гнездарем, младенчески белоснежным, с голубыми ногами: в бурых глазах голодная тоска. Знать, мамку звал, а ее, видишь ли, нет; и потому птенец осоловело водил глазами по зимовейке, ища соколиху. Вызволил Созонт птенца из клетки, дал свежатины. Хороша будет птица, дар Божий; откуда-то из полымени выхватил Любимко голоручьем, не ожегшись. Ну и прохват! вот возрадуется батюшка наш Алексей Михайлович белому кречету. Надел на лапу гнездарю кожаный опутенок, привязал у избенки, чтобы не скинулся детеныш по глупости в ближние хвощи...
   А тем временем Любимко уж в который раз со смертным вздрогом проваливался внезапно в обманчивые гиблые павны, притрушенные сверху веселой зеленой ряской с редкими волосатыми колтунами, и грудь его тесно обнимала чавкающая, смрадно пахнущая трясина. Последний вздох, прощальный взгляд наливающихся кровью глаз, взведенных горе; но тут беспощадно вытаивалась откуда-то птица-нетопырь с раскинутыми лапами в пуховых штанах, с отточенными острогами железных когтей и без примерки падала камнем на беззащитную голову, чтобы заразить несчастного в темя и выклюнуть очи. Ба-тя! – прощально кричит Любимко, захлебываясь тухлой жижею; провалище смыкается над ним, и могильная стужа заполняет жилы. И легко так сразу, и несутся отовсюду ангельские хоры, и по райскому лугу до самого окоема разлилась голубень васильков... Но вот Любимко убегает по отрогу каменистой осыпи, по древясному, ускользающему из-под пят лезвию ее, в кровь раня плюсны, не глядя в бездонные щелья, что обступают, норовят полонить охотника; но тут и крутогорье куда-то подевалось, и очутился Любимко посередке ветхой тесинки, перекинутой через пропасть, обнимаемый адовым пламенем, а неотступная карающая птица вновь настигает сокольника, делает ставку над ним и камнем падает вниз, чтобы мякнуть в зашеек. Парень обреченно заслоняет руками выю, чтобы уберечься от боевой раны, и вдруг слышит, как и сам-то скоро обрастает шелковистым снежным пером, а тело его снизу подпирает воздух, позывая взлететь...
   «Эй, полно тебе блажить-то! Очнись, сынок! Совсем заспался», – в последнюю минуту будит погибающего отец, и сын очумело распахивает глаза, упираясь взглядом в низкие дряхловатые пепелесые потолочины, набранные из тонкомера. Тело гудит, и нестерпимо ноют ступни, будто и въявь убегал Любимко от кречета босым по скальному ножевому перевалу.
   «Я уж про тебя худо, однако, подумал, – не отступается Созонт. – Экий, думаю, похвалебщик растет: еще не застрелил, а уж отеребил. Помчался невесть куда сломя голову. Теперь открылося: мое семя, воистину Медвежья Смерть».
   Любимке же смурно, одиноко и грустно, не отзывается его душа на неслыханную прежде отцову похвалу. Никак не может он вынырнуть из сна. Ему желанно оборотиться назад, где за плечом смрадно, с надсадою и грудным клекотом дышат в загривок, отчего корни волос выстуживает морозом. Любимко знает верно, что там Маруха, она выследила его еще в Шехоходских горах, когда отчаянно взлезал охотник по отвесной скале к кречатьему гнезду и чуть не сверзился, потом гналась следом до становья, постоянно окликая под свист соколиных крыл, а отныне заселилась за левым плечом и будет скрадывать нить его жизни до крайней минуты, чтобы после обсечь беспощадным взмахом. Значит, и я не вечен? – отрешенно думал Любимко, облизывая опаршивленные губы.
   Любимке страшно, но и желанно обернуться и встретить взглядом свою Смерть. Он медлит, спирая дыхание, и худо слушает, что проборматывает скороговоркою отец. И устоял, не сробел, стряхнул наваждение и в одну минуту переменился, повзрослел. Ну и слава Богу, сынок, что пересилил себя! К завтрему пропадет эта внезапная смута и надолго забудется. Созонт поймал солнечный просверк в медвежеватых глазах сына, возвеселился, и прирванная лесным батькою пергаментная щека его густо закрасела.
   «Ты знаешь, чем так душно разит от хозяина, когда он на лапы вызнялся? – вдруг спросил Созонт и сам себе ответил: – От него пахнет бедой. А ты бейся не бейся, без року смерти не будет».
   ...Нескончаема досюльная наука.
 
   «Сынок, пролежни на боках будут. А ну вставай! Кто на дело ленив, тот и в душе не подвинется».
   Созонта потянуло на пережитое; плоть просит хлеба, а душа... воспоминаний. Только с сыном какие речи? велик парень местом, а поговорить не с кем. Любимко молча поднялся, разламываясь, закряхтел, со смутной ухмылкой долго разглядывал поршни, съеденные тундрой, закинул обувку обратно под лежанку. А руки пустоты не терпят, требуют, чем бы занять; достал из укладки пластину рыбьего зуба, принялся просекать гребень. Для лебедушки старался, для Олисавы, еще не ведая о девичьей кручине...
   Размяк кречатий помытчик, глядючи на сына, и себя былого, ухватистого, рискового признал и потому, противу натуры, вдруг потек сердцем, стал мягше талого воску, и из здорового выцветшего глаза, будто случайно, коряво выскреб соринку. Эх, бедовый человек, коли прижала кручина, значит, старость одолела. А слезинка ходока-поморянина станет, пожалуй, подороже скатного жемчуга. Не тужи, сынок: что нынче в диковинку, то будет в обычай. Не от горя, но от отцовой гордости неожиданно раскис Созонт. Он-то изжился, ничто не взволнует его с прежней глубиною, и ко всякому сгаду и догаду есть нынче у помытчика верная мерка: было – видели, что будет – увидим. Ниже земли не упадешь, дальше смерти не уедешь...
   Замолчали. Любимко, отворотясь, упорно глядел в паюсное оконце; сквозь мутный рыбий пузырь серел травянистый окраек бережины, а далее, смыкаясь с небом, уходя в самые Господние вышины, мерно, накатисто дышало море. Лопатки у Любимки, как две наковальни, зябко шевелились под исподней рубахой. По медной шее стекали кудрявые ручейки темно-сизой шерсти. Кочан витой головы, спина гранитной плитою, словно бы вытесана из придонной лещади, грузные припокатые плечи. И этот детина, коему впору ватажить, и есть его, Созонта, сын? ...Как странно все...
   Живешь будто долго, аж надоест. И смерть не раз вспомянешь, призывая. А оглянешься – будто все в одном дне, еще и не жил. Давно ли с Матюхой Коткиным таскался в Мангазею, в Обскую землю, и тогда дивно приперли в обласе мягкой рухляди для государевой казны: не двенадцать ли сороков пупков собольих, да пятьдесят соболей, да тридцать пластин собольих, да два свясла лоскутья собольего. Нынь закрыт туда ход царевым указом и мало сыщется отчаянных охотников, торивших дорогу. Ну, двое-трое на Окладникову слободку, да и те обветшали, обезножели, а прочие, что помоложе, отчаюги, те отшатнулись от родины Семейкой Дежневым в коче и не вем где болтаются; ни Меркурьева Елфимки не слыхать, ни Фомы Андреевича Семенова, ни Романа Иванова. Лишь у Созонта путик в Мангазею не только в памяти, но и в точности записан в свитке и запечатан тесной облаткой, и укрыт в самый надежный схорон на тябле за образами, куда дурному глазу досмотр заказан. И вдруг захолонул кормщик от внезапной мысли: а кабы днями-то помер ненароком и навовсе замкнул путик в Святую Страну?
   Нет хуже алчбы и зависти; алкающему человеку черти в аду кладут на язык раскаленные каменья... Мне-то, проклятущему, завещано в грехах измозгнуть, яко последней пропадине, и лютое покаяние не сымет скверну, хоть ползи ужом до самой престольной. Но сына-то, сына на что попускаю? в какую блазнь и хворь вторгаю? Чтобы он до дряхлых лет не сыпал мягко и не кушивал сладко, а вот, как я, прозябал в кушной зимовейке, трача глаза дымом, иль под еловой выскетью, как медведь-шатун? Ой, не зря же прильнуло ко мне прозвище Медвежья Смерть; всю жизнь со зверем ратился, да и сдохну где ли в его объятиях. Нет ничего отравительней и обольстительней неведомого пути, и куда хмельнее он заморских питий.
   ...Воистину бездна бездну призывает. Кто в море не бывал, тот горя не знавал и Богу не маливался.
   Вздорили в сокольнике душа с плотию, и душа по смерти желала воли и пути, а плоть томилась по теплому гнездовью, сытному хлебову и бабьему сряду.
   Кабацкий ярыжка и поморянин, оба что лагун дырявый: одного вином не заполнить, другого – волею. И потому молвилось сокольнику иное, ибо сына-то по себе стряпал и, кажется, добрый испекся каравашек.
   «Много чудного на земле, сынок, – задумчиво протянул сокольник, продлевая радость душевную; сам из болезни выплыл и сына из дела вживе дождался. Всегда, мил человек, улучивай подобную светлую минуту и умасливайся ею, как святым миром, ибо в это время нисходит на тебя Божье благоволение. – И так дивно, сынок, что глаза на лоб. И так хмельно, будто опился нечуй-ветром».
   «То и видно», – буркнул Любимко, незряче отвлекаясь от паюсного оконца и снова примаясь за заделье. Подумал: выпугал палач утопшего плахою; да я нынче сам смерть зрел в очию, и ничем не удивишь меня, тата... Но слух, однако, навострил. На мгновение в пустыньке обжилась такая покойная тишина, что комариное непрестанное нытье показалось громовым гуденьем иерихонских труб. Сказывают: в эти минуты где-то человек родился.
   «Всяк топчет, дитятко, чужие следы, кои заросли забвением. Как ступишь в дорогу, не поленись вспомянуть: здесь татко мой бывал. Вспомнишь, а я отзовуся...»
   «Опять запричитал. Я не поп, да и ты не покойник...»
   Созонт печально засмеялся. В прогале распахнутой двери косо ложились по ветру тощие хвощи да осоты, иссиня разбавленные медуницею... Вот и вся четвертушка земли, что остается старику пред смертию, а после и она обсечется до запечного угла и коника возле порога, куда с клюшкою подпиральной едва доплетешься, оплывешь на лавице, а подняться другой раз без подмоги – и не решишься... Что ж я-то разнюнился? ведь не пень-колода лежачая и не валежина трухлявая, обнизанная моховыми пролежнями, и не трупище окаянное, коего карачун приспел... Из серенькой кулижки света в распахе двери вдруг потянуло на Созонта непонятной тревогою, и сердце его екнуло, будто бы из дому донесло худую весть.
   «Давай улыскайся над батькою, – мирно упрекнул Созонт, с трудом извлекаясь из дремотной плывучей грусти. – Вот и я где только не бывал, а все по чужим следам топтался. А думалось, что вно-ве-е... Вот трава ежели. Издаля она, как шерсть медвежья. А пади на колена – всяк цветок наособицу. Так и люди на свете, всяк на свое лицо.
   ...Сказывают, до крепости Грустин, что в Лукоморье на горах за Обью-рекою, приходят с торговлей черные люди от Китайского озера. Глаза желтые, серпом, а обличьем – головешки. Так те, как лягушки, в ноябре в день святого Георгия помрут, а в апреле всякий раз оживут, чудное дело. Как помереть, они складывают товары в назначенном по сговору месте для обмена. А весной, ежли найдут, что грустинцы надули с ценою, то свои товары назад просят. Говорят: отдай! И опробуй не вернуть, тотчас войною... Ниже по Оби взять, там каламы живут, поклоняются Золотой старухе. Стоит та баба у Обдора на берегу и держит на коленях сына, а из брюха уже внук, значит, мальчонка лезет. Золотую старуху те каламы почитают, как мы Господа своего, и то место запечатано для всякого чуженина. А по реке Тахнин обитают люди-звери: у иных все тело обросло шерстью, у других – собачьи головы, иные без шеи. Вместо головы – грудь, а руки до земли и ног нет...»
   «Сам-то хоть видел? Иль во снях наснилось? Тебе набаяли, а ты мне басню. Как это без головы?»
   «С грустинцами знался, ну, как с тобою. А до черных людей не дошел. С того Китайского озера Обь выпадает, – сознался Созонт. – От крепости Грустин сквозь горы будет три месяца пути с лишком».
   «Что, жила тонка?» – поддразнил отца Любимко.
   «Да не-е... По дому заскучал».
   Созонт не докончил рассказа. В плетухе, принакрытой рогожею, вдруг забеспокоился гнездарь, всхлопотал, жалобно заверещал. И как бы на этот зов вдруг в распахе двери появился белый кречет; шел он неловко, с раскачкою, неуклюже подпрыгивал по набитому земляному полу, помогая себе крыльями. И словно бы занял собою всю зимовейку, столь показался великим. Птенец заверещал пуще, видно, расчуял мамку, забился в плетухе. Точно грозой ударило мужиков, молоньей сразило, в такой они впали столбняк. Добивались кречета всей ватажкой, скитались по Канской земле, а он, вот, явился сам, как небесный вестник. «Чур меня, чур... чур», – кстился Созонт, сбелев лицом. Не смерть ли, часом, явилась за ним? А Любимко, тот сразу признал своего сокола: от него ныли, гноились по плечам рваные язвы и кровенели борозды на спине, словно бы увязил кречет когти в мяса, да и оставил там. Это он гнался по пятам от Шехоходских гор, расставив ухватом соломенно-желтые ноги.
   Посреди становья кречет остоялся, восшумел крылами, будто захотел поразить Любимку в самое сердце, каждая махалка в аршин, почти белоснежная, с редкими черно-бурыми каплями, похожими на копейцы стрел. Да, это был не слеток и не молодик, но редкостных размеров дико мыт, непокорный властитель северных небес. Седые пуховые штаны, низко нависающие над лапами, желтовато-голубой, круто загнутый клюв и бурые пронзительные глаза в зеленоватых ободьях выдавали птицу боевого, властного покроя. Птица срыгнула шумно, щелкнула клювом; у Любимки и оторопь пропала. Господи, сама удача в руки, только не зевай. Экая досада – ни помчей, ни сетки возле. Зашарил по постели руками, потянул украдчиво одевальницу, чтоб спеленать кречета. Но куда там: кречет сразу отскочил, зорко сторожа немигающим взглядом охотников.
   «Батько, давай опромет. Эх, ну что ты», – свистяще прошептал Любимко: он был юн, и предчувствия еще не томили его, а недавний сон уже источился, выпал из памяти.
   «Да ну его, лешего, к дьяволу. Не видишь, рожки у него», – отмахнулся Созонт. Кречет подпрыгнул к плетухе, клювом потянул рогожку. Тут Любимко не сдержался и кинул на пришлеца кафтан. Да разве вольную птицу спеленаешь одежонкой? Нырнул кречет в дверь, прощально визгливо закеркав, – и только знали его. Любимко выскочил из становья, пошарил взглядом по небесам, но не нашел кречета в серой низкой мороке, едва сочащей влагу. Отец вышел следом, натужно дыша, левая половина лица нелепо испроедена, сквозь прозрачный пергамент мертвеющей кожи проступал череп; вывернутый глаз, обметанный червчатой бахромою, тускнел от слезы.
   «Не зырься, парень, на дармовщинку, – остерег Созонт, расслышав тайные сыновьи мысли. – Чужое-то не удержишь, меж пальцей протечет. – Он взмахнул пястью в чужедальнюю сторону, куда, по его мнению, отлетел сокол, и с внезапным восторгом добавил: – Любовь – она сильнее медведя».
   «Да ну тебя... Любовь, любовь. Возле же был. Расселся, как блин гретый... Ему руку протянуть лень», – осердясь, огрызнулся Любимко и скрылся в зимовейке. Да что толку досадовать на оплошку? Сам, раздевулье, тоже хорош: ему ложку с хлёбовом в пасть суют, а он зубы сцепил.
   Любимко раскрыл клетку, собираясь кормить птенца свежиною. Гнездарь забился в угол, опал на гузку, нахохлясь, призакрыв голубыми пленками глаза, и словно бы запомирал.
   «Эх ты, курячий сын», – Любимко жальливо погладил детеныша по взгорбку, и сердце его ворохнулось: под мягким, еще не загрубевшим пуховым пером косточки были тонки, беззащитные, как у цыплака.
   ...На следующий день кречет появился снова. Он подскочил к гнездарю, сидящему у варницы на вязке, и накормил его, срыгнув из зоба. Сокольники не мешали, сидели в затайке за дверью.
   В третий день Любимко расставил помчи, приторочил гнездаря к вешке и стал ждать гостя. Кречет вытаился из небес на склоне дня, когда воздух сиренево замглился. Презирая опасность, он неловко подпрыгнул к гнездарю. Любимко дернул за шнур и накрыл птицу сетью. Воистину без снасти и вши не убить.
   «Спустил бы дикомыта. Зря намучаешься, – посоветовал старый вожатай. – Видит Бог, не окротить его».

4

   ...Незагасимо, незаходимо северное солнце в короткую меженную летнюю пору, и всяк неусыпный норовит напиться его живородящим теплом. И брусеничный след солнца, похожий на оброненное перо жар-птицы, не успевает отгореть, вышаять до золы, как уже новая заря зацветает в малиновых постелях, поет хвалу ярилу, увенчанному золотой короною: гляди, бажоный, вон за ближнею горою, над припудренной мглою тайболой уже морошечно вспыхнула царева маковица, и сразу слюдяной влажный воздух, до той поры призрачно мреющий, как бы принакрытый кисейным пологом, вдруг зазвенел яро и рассыпался в поречные бережины, на пожни и хлебные навины пригоршнями окатного жемчугу, одарил щедротами всякую малую тварь, свернулся серебристой ягодой в каждом алчущем зеве дремлющего цветка; лишь окуни в пониклые травы замлевшую от трудов ладонь, и просыплется во вспухшую пясть студеная благодатная роса, омывая сбитые в кровь руки. Вот он, щедрый дар Господа нашего, изливаемый из целебных уст Его...
   Но Феодору не до красот. Душа его нахудо испроточена дурной маетою, и никакой наговорной святой водою до конца дней не оживить ее. От бесчестья бежал монах и, вспоминая недавний позор, сгорал от стыда. О чем вознепщевал, раб окаянный! Вынянчил гордыню в сердце, как змею в трухлой колоде, пригрел дьявола за пазухой, почитая его за ангела. Господи, Господи, помилуй мя грешного! – всплакивал монах и начинал еще пуще пехаться шестом меж разводий лопушистой куги супротив коричневой быстрой воды вдоль бережин. И когда вспотевал, изнурялся особенно, тогда и грех недавний позабывался накоротко. И воспевал Феодор: «Укрой меня, мать-пустыня, в темные те ночи...» и еще пуще работал шестом, забираясь в глухую укромину, словно бы мечтал забиться в такое затулье, в такую скрытню, где бы веком не сыскать его чужому глазу. Монах убегал подалее от дома с такою яростью, будто на каторге выгостился. Река Пыя была петлиста, увертлива, иногда затяжные заводи прерывались мелкими перекатами, запруженными древесным трупьем: порою открывалась веселая цветущая бережинка с густым морковником и дудкой-падреницей, залитая солнцем, с гудящими шмелями. Феодор приценивался к луговинке, к темному коричневому крежу, под которым таилась тревожная глыбь, и вдруг пугался зазывной открытости кулижки, слишком радостно цветущей, куда невольно приманит к огнищу костра и мытарь для походного котла...
   Порою лес надвигался к самой реке, морщиноватые от древности лиственницы, истекая вязкой серой, кренились обреченно над водою, выискивая ту особенную родниковую струю, куда вольно опрокинуться и спокойно, смертно изопреть в ее глубине, обрастая ряской и придонным рачком. На этих обмысках трава скрывала с головою. На таком носу он однажды и вышел, закодолил обласок, как ерестливую лошадь, ее сразу отнесло на вязке по струе на середину реки. Он ступил на берег, как в меховую шубу, с макушкой утонул в метельнике, роняющем черные собачьи репьи, сразу обнизавшие его холщовый зипунишко и пестрядинные портки; палые едины замовели, отрухлявели, походили на подушки для лесового зверья, на усыпальницы и ковчежцы для всякой твари, в этих дуплах, выскетях, валежинах и колодцах легко было укрыться всякой таежной животинке, но только не сумеречному одинокому человеку.
   Феодор заглубился в тайболу, в лешачиное место, заросшее так дико, неурядливо и шально, что только северный охотник и смог бы прозябать здесь ночами у костра, не ведая страха. И неожиданно монах выбрел на случайное крохотное озерцо с табунком уток, поросшее лягушатником, с голубым зрачком чистой воды, где плескалась рыба. По южной стороне оказался прогал, поросший фиолетовыми пукалками и мышиным горошком, по краю обметанный вызревающей кислицей. От смородины над поляною висел густой терпкий дух, словно бы полили поженку медовым узваром. «Вот здесь-то я и заселюсь, – вдруг решил инок, – заведу борти, кину в озерцо мережку и стану келейничать... Научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити...»
   Он вытаскал нехитрую кладь, тот скромный пожиток, что не дает помереть сразу, но и особо не усладит черева. Ну разве позабудешь в северном засторонке наодинку, когда медведко тебе за ближнего сродника, келейное правило: «Как рабыню, должно томить плоть алчбою, и жаждою, и бдением». Пудовичок мучицы, да пудовичок ржаной заспы для крупяной каши, да оленья постель, да портяной мешочек сущика на первую уху – вот и весь монаший живот. А ежели захвораешь? иль окалечишься? иль зверь заломает? Где искать подмоги? кому кричать с нуждою? о кого опереться? Но и то: сгоряча бежал из дому, в сердцах взвился, как пламя из костра, как огненная птица на пожаре, когда нет никакого удержу сердечной страсти. Бесследно канул из слободки, а сейчас, поди, хватились и ищут...
   И пока бродил от реки к стану, да обсматривался, благодаря Господа за немерклый свет длинного дня, да пока притерпевался к новому месту, то с каждым часом обновлялся нутром, словно молодильной водою окатил истомленную плоть свою и понудил к долгому земному быванью. Омылся в реке, в тягучем рыжем омуте, держась за торфяной клоч, ощущая ступнею студеную бездну и невольно замирая сердцем от преисподней стужи. Как лягушонок, всполз в дурман-траву и давай валяться, будто конь-стригунок, обдирая бледную шкуру о травяной сухой испод. Феодор бессмысленно таращил осоловелые глаза в предвечернее небо и вопил оглашенно: «Научи меня, мать-пусты-ня-а!..» Потом кинул под себя зипунишко и заморенно заснул, растелешанный, не чуя лесового гнуса, сплошь покрывшего шевелящейся серой рядниной. Празднуй, празднуй, нечисть, пока почивает христовенький: столько тебе и сласти. Ах ты, Господи, прости и помилуй страдальца.
   ...Спал ли он сколько? но вроде бы над ухом в било ударили колотушкой, де, вставай, инок, на ночное правило. От солнца за рудяной горою, что на супротивном берегу, остался один желтый оследыш, и вся тайга таинственно зацвела сиреневым, над папартами и хвощами выстелились туманные зыбкие холсты. Зябко, мозгло... Брр-р! И тайбола вдруг зловеще сгрудилась, растопырила жадную пятерню над одиноким поклонником, чтобы сгорстать его и задушить. Вот тут-то, инок, и не дай себе посладки, вспомни древние научения пустынников, устреми плоть к послушанию, а душу к молитве. Претерпевая озноб, Феодор неторопливо стряхнул с себя комарье, не спеша оболокся, высек на трут искру, раздул костерок. Запахло дымом, приютом. Земно поклонился огню: здравствуй, Дом! Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй! – сотворил поклоны во все концы света, затем прислонил к бородатому окомелку иконку святого Пантелеймона-целителя: тот протягивал страждущему лжицу со снадобьем. Воспрянь, сыне, из скорби и изгони из сердца тугу, вдруг расслышал инок неокрепший отроческий голос; образ растворился, из старой доски выступил мальчик и протянул Феодору лжицу с травяным отваром, и почувствовал молельник во рту пряный вкус святого причастия. Феодор спохватился, хотел поцеловать жалостливую руку, но наткнулся пястью о закаменелый сук, торчащий из окомелка, – и очнулся. Долго он молился на коленях, благодарил Бога за благословение, пока новые сполохи не заиграли на встоке. И тогда принялся за послушание, ибо час упустишь, днем не наверстаешь.