«Ишь, брюхо-то тешит, – подумалось ненавистно. – Для брюха-то своего и Бога готов продать...»
   ...Бедный, бедный руський царь; он до нас-то всею душою, следит, родитель, и балует, как малых детей, а какое за это ему благодаренье? только готовят тайком всякие свары да прю. Замкнули бедного в Терему, как в застенке, окружили христианское солнце, яко темные облаки, норовя совсем угасить. Ведал бы ты, свет-царь, какая туга, какая кручина и печаль накатывается на православных, так неужли не встал бы на их укрепу? Царь-государь, проснися от колдовского опоя, встряхни наваждение со своих очей и озрися кругом, разгони властной десницей мглу, что нависает над твоей державой. Не потух ли ты в опочивальне своей на торжество западным еретикам, и потому не чуешь, как падают на поле брани за веру твои верные воители. Был заступленник за правду Иоанн Неронов, коего ты так любил слушать и даже плакал, внимая его речам: и тот ныне на краю света на каменном острову заключен бесами...
   Где же мне-то сыскать правды? куда толкнуться? в какие приветные двери вступить с надежею и державою? Ведь Никон науськал казанских священников, те и погнали меня вон: вчерась не дали читать поучение к народу, толкуя, де, ты в Юрьевце протопоп, а не здесь. Там и проповедуй! Выпроводили из церкви и дверь за спиною закрыли. Ну, мало разве терпел я? и в шеи толкали, и волочили за власы по стогнам и торжищам на посмех поганым язычникам, и били смертным боем для острастки. Ан жив курилка! Бока от битвы той задубели, и шкура бархатной стала. И ежели воистину настали окаянные дни, то и конюшни иных церквей лучше...
 
   Другой раз и малого огня достанет, чтоб занялся пожар. Был бы сухостой да хворост, иль пороховатая истлевшая валежина, иль берестяной завиток, а то и падет одна лишь жадная искра – и пойдет тогда пластать полымя, и не унять огня, сколько ни бейся, пока все не пожрет пал. Вон и Москва не раз гарывала окаянно и горько от одного лишь свечного огарыша, и терпкий кислый запах пепелищ так и не выветрился днесь из кривых посадских заулков, из купеческих хором и боярских палат.
   ...Иной человек – сама Христова церковь, излучающая братолюбие.
   А другого взять – сплошной ходячий огнь: он и трутоноша, и кремень, и кресало. Вроде бы и не видный собою, а от него так и летят искры, так и светит вокруг: слегка коснись лишь – и опалит всего разом от подочв до маковицы...
   Августа тринадцатый день.
   Казанский священник Иван Данилов снова встретил Аввакума в притворе дверей и сказал: «Протопоп, причтом велено тебя выпроваживать и на вечерницу не пущать». Паства шла мимо на моленье, и Аввакуму показалось особенно стыдно и зазорно таких прилюдных гонений. Он не сдержался и взовопил, размахивая ключкою пред лицом священника. «Воры! Каковы митрополиты и архиепископы, таковы и попы наставлены!»
   Кто-то из прихожан, внимавших протопопу прежде, невольно замедлил на шум. Но Аввакум худо признавал знакомые лица. В сутемках, при жидком свете слюдяных фонарей на паперти все богомольники сливались в одно текучее серое пятно. Оно колыхалось, свиваясь в свиток и неожиданно напоминая тягучее водяное кружило, и увлекало в себя. Душа торопилась что-то выкрикнуть внятное, и лишь посторонним умом Аввакум запоздало и тревожно остерегал себя: Господи, не дай потеряться разумом. Прочь, изгинь бешенина, отступи от меня. Крестом гражуся и святой водой. И тут же кто-то твердо, неотвратимо настаивал: ну и пусть случится, пусть. Тебя Христос призвал!
   Тьма расступилась вдруг, в голове стало просторно, а в груди жарко. Аввакума словно бы разъяло надвое, и один он остался на паперти с запрокинутой головою и с тоскою, тревогою провожал взглядом себя второго, отлетающего прочь: виднелись отпахнутые от ветра червчатые полы однорядки, подочвы зеленых юфтевых сапожонок, подбитые медными гвоздями, и плисовые штаны, надувшиеся над голенищами пузырями.
   Того, второго, Аввакума подъяло над землею, над подкисшей августовской слякотью улиц, над Пожаром и Болотом, над тускло блеснувшей излучиной реки, и он разглядел тут свой грядущий путь, усыпанный маревыми болотными огоньками: извилист он был и похож на тундряную реку. Но так заманчиво было бы убрести прочь этой дорогою...
   А с земли вослед донеслось: «Жадобый... желанный ты мой...»
   Не голос ли супружницы Настасьи Марковны не пускал, не давал отлететь вовсе? Что же ты, жонка, не удержалась в дому, привязка такая, и приплелась следом: вечно же ты, как нитка за иголкой. Не где ты, за чьей спиною затупилась? Никак не сыщу взглядом.
   «Поди, поди давай с Богом прочь, а то кликну стражу», – вернул на землю Данилов, нетерпеливо кулаком спихивая протопопа с крыльца. Но тот отмахнулся от священника, как от назойливой мухи, а после и давай шириться грудью, приступать угрозливо, как медведь на вилы: «Эй ты, шиш болотный. А ну, сгинь!»
   И заговорил, возвышая голос, отвернувшись нарочито от врат церкви и обращаясь куда-то в простор площади, в самую темь, к мосту через Неглинную, где у решетки, еще не спущенной на ночь, светил костер и маячила стрелецкая вахта:
   «Темные мы, темные, куда там... Лапти темные, ходим-бродим, об оборки запинаемся, из крапивы шти варим, сосне молимся. Вот и явился Никон-мордвин и всех нас переучивать стал. Еретику Арсену дедовы книги отдал: на, обрезанец, измывайся над преданием, печатай, как хошь, лишь бы посмешней. У себя в келье пригрел гречанина, и каждый день с ним совет держат. Темные не поймут, куда Русь из-под носа уводят, не увидят, им бы шарпаться при лучине... А мне то ведомо, православные, что, кроме подлинного часовника митрополита Киприана, был еще подметный, и тот подметный часовник со иными растленными книгами положен бысть в пустой палате под крыльцом у Благовещенского собора в сенях нетления ради повелением святейшего патриарха Филарета. И егда Никон, сокровенный вам, вскочил на патриаршество, тогда он те растленные книги вынял и в церкву внес и от того времени почал расколы творить в церкви и всю землю переучивать стал от гордыни своей и безумия. Не ведает того, греховодник, что до нас положено, так и лежи оно во веки веков! Не передвигай вещей церковных с места на место. Иже кто хотя малое переменит, да будет проклят! Держи, христианин, церковное неизменным и благословен будеши Богом. Отдайте матери нашей церкви имение все, и аз-от, которой передвинули на иное место, положите на старое место, где от святых отец положен был...
   Ан што! Ныне приказал Никон и в церковь нас не пускать, истинных христиан, кто не поддался отраве и крепко держится древлего благочестия. А я вот то скажу верно: ежели воистину настали окаянные дни, то и конюшни иных церквей лучше. И кто в Спасителя нашего верует, отвернемся от капища прокаженных и блудодеев. Пусть ведают нечестивцы, что мы свет неизреченный душою видим, когда небо замгнуло и солнца нет, ни луны, а мы воистину и в темени видим, как в зеркальце. И истина та – Христос...»
   Но приметил Аввакум, что одесную от него, ступенькою ниже, напряженно застыла боярыня Морозова, плотно окруженная сенными девками, и она вторит шепотом вослед проповеднику: «А мы истину и в темени видим, как в зеркальце. И истина та – Христос».
   Смутитель еще и поучения не докончил, а священник казанский Иван Данилов уже тайно послал нарочного псалтырника с жалобою к патриарху на бесчиние протопопа, де, он святителя прилюдно дерзко хулит, сам же самовольно отдалился от церкви и кощунами на Господа сталкивает к ереси прихожан.
   ...Всенощную служили на сушиле во дворе Неронова; собралось ревностных знакомцев и ближней челяди человек с полста. Новый хлеб уже обмолотили и ссыпали в кади, ржаную солому выкидали во двор и убрали в скирды, и сейчас в сушилке от новин остался только густой житный дух да кучи половы, сметенные в дальний край глинобитного пола. Да тянуло прощальным теплом из-под колосников, из овинной ямы, где недавно денно и нощно горел огонь и под строгим досмотром костровщика сушились снопы.
   Тихо было на Москве, и даже собаки ленились брехать. С воли в проруб натягивало сырью ночного воздуха, переспевшей борщовкой и падалицей: нынче деревья огрузли под антоновкой. Прихожане, как бы чуя свой грех иль испытывая вину и смуту, может, страшились грядущего наказания и порухи, а потому стояли в ближнем углу, близ дверей в сени, слитно, молча, дожидаясь от протопопа особенных вещих слов. От Бога человек спосылан, с самим Государем и Государыней на короткой ноге, он на дурное не направит; ему многое видится из сердечных глубин и святых книг, кои он прочел сквозь. На опрокинутой кадце пред Аввакумом горела тонкая свеча, на белой ширинке лежали поучения Иоанна Златоуста. Покрышка из телячьей кожи придавлена костистой ладонью протопопа. Узловатые пальцы нервно блуждают по книге, отыскивая в ней крепость. Всмотрелся Аввакум в поклонников и глубоко зажалел христовеньких, глаза защипало близкой слезою. Ну сам-то подвигся на бои, вдруг меч харалужный обнажил за веру, но их-то, исповедующих Христа, зачем сбивать на тревоги? Затем и подвигает на пути истинном, что еще не отравлены смутою и крепко веруют начертаниям старопрежних книг. Ой, бедные-бедные вы мои... Возле двери, как-то осторонь от дворни, жена в темно-синем костыче из крашенины и в камчатных рукавах, на шее нитка янтарей, на плечи наброшена пепелесая суконная епанча с опушкою из беличьих хребтин, белый плат смиренно надвинут шалашиком на лоб и повязан у горла в роспуск, как издревле повелось на Руси. Возле сын Иван, он присадист, коротконог, волосы сивым ершистым горбиком, рубаха лазоревая навыпуск, еще длинна ребенку, по самые колена, вязаная опояска сползла под пупок: ну сноп пшеничный, да и только; сыну уже одиннадцать, держит себя мужичком, и узко поставленные рысьи глаза его сторожко блюдут за прихожанами, чтобы каждого взять себе в память. Ивану неведомо, что у батьки на уме, но он уже записался в его ватагу и признает атаманское начало; дочь Агриппина утопила светлую головенку в матин подол, и из широких складок Настасьиного сарафана, как из птичьего гнезда, взблескивают навстречу отцу вишневые, слегка вздернутые глаза. В них какой-то зоркий недетский вопрос: де, что ты, батька, нам велишь нынче? Настасья же Марковна слегка приобвалилась к косяку, и грудь ее победно всплыла из-за костыча, как два каравая нынешней выпечки. Аввакум, блуждая взглядом, нет-нет да и натыкался на женино богатство, мигом растеривая воинственный настрой. «Приубрала бы телеса-то?» – сердится он на бабьи повадки, прижаливая супругу.
   Их-то куда влеку? детишек-то зачем впрягаю в соху с такой рани? не для их неспелых шулняток чепи и колода невольников, не для их сердчишка темное юзилище.
   ...Но ежли не им ратиться с идолищем, так кому же?
   – Чады мои церковный! Собрался было из «Маргарита» толковать поучения Златоуста, как наставлял страдалец наш батько Неронов, де, не чурайся истин и на каждый день из этого срубца почерпнешь себе живой воды. Ан слышите, трубы судные зовут? – Аввакум поднял над головою свечу и медленно обвел ею, разбуживая овинную темь и нарочито всматриваясь в каждое лицо, словно бы вызнавал средь прихожан Июду. Неужли из этих благочестивых молельников выползет змея и ужалит его в плесну? – Видит Бог, чада мои, не раздора мыслю, но мира. Я просился намедни к патриарху, чтоб умолить за Иоанна и Логгина, а он меня не допустил к руке своей, протомил в сенях и велел передать: де, знать не знает меня и видеть не хощет. Так пусть уверится Никон, что не меня нынче загнушался он, а слова Божьего. От самого себя сбежал в чащобу ересей и сблудил, несчастный. И долго ему страдати и шарпаться, пока-то сыщется прежнее упование под уметами грязи. Нам всем, православным христианам, подобает умирати за един «азъ», его же окаянный враг выбросил из «Символа» там, идежи глаголется о Сыне Божий: «Рождения, а не сотворения». Великая зело сила в сем «азъ»!..
   ...Враг человеческий не дремлет: о нем только подумаешь втай, а он уже у ворот стоит и грозится карой. Как сумел он протиснуться в протопопов двор, что и собака не лайконула для острастки, и приворотник не очнулся, не пужнул? Июды же навели на след ревнителей, сами не показавшись: не стыда убоялись они, ибо совесть давно похоронили, но укоризны бессильной тех, кого нынче предали.
   Вдруг в бревенчатую стену сушила гулко сбрякало, раздался зычный грубый окрик, и Аввакум споткнулся в проповеди, так и не вразумив богомольникам, какая сила в «азъ», выброшенном Никоном из «Символа веры». Народ взволновался, затеснился; распихивая прихожан в стороны, светя походными фонарями, появился в сушиле голова Борис Нелединский со стрельцами. И Аввакум обрадовался, что явились мучители, проведали о нем гонители, и все повторяется, как в старопрежние времена, когда «поругали жидове истинного Христа».
   – А... незваны прибрели, душегубцы! Соскучились по праведной крови! Ишь, упитались у трапезы Иезавелины! – Протопоп шагнул навстречу Нелединскому, протягивая тому руки: вяжи-де. Был тот кряжист, кривоног, на голову короче Аввакума, усы пушистые, как беличьи хвосты, голова в серой пуховой шляпе навскид. – Вяжи! Выслужился охичивать чужие портки, позабывши про свою душу! Пять Рублев положил Никон жалованья, да питье, да платье, так и готов рычать, как пес подпазушный...
   – Берите волка, ребята! Воистину волк! – вскричал, осердясь, Нелединский и, проворно подскочив, ткнул кулаком в ноздри, чтоб юшку пустить попу, но промахнулся, угодил в плечо. Аввакум шатнулся, но устоял, кадца опрокинулась, и свеча упала в полову, пламя охотно заструилось по сухому хлебному праху. Аввакум опомнился, наступил ногою, освечной огарыш сломился под сапогом и умер. – Именем патриарха... велено вязать всех и доставить. Ему принесено «слово и дело».
   Прихожане испуганно теснились в дальнем углу. Были тут несколько близких Аввакуму священниц да прихожане из ближних дворов, но главные-то молельщики – челядь Протопопова да домовые работники Неронова. Не им же голос вздымать. Стрельцы напирали на паству бердышами, грудили овчей в одно стадо. Кто упирался, тому живо доставалось ратовищем по хребтине: де, не противься, поганец. Тут Аввакумова дочь Агриппина вдруг всплакала навзрыд, по-щенячьи тонко прискучивая. И все тут поняли: гроза немилосердно свалилась на их бедные головы.
   – Не плачьте, молитвенники, – воззвал протопоп. – Во Апокалипсисе писано: «Аще кто в пленение ведет, в пленение да идет, а аще кто мечом убиет, подобает тому убиенну быти». – Стрельцы ухватили протопопа за ризу, заломили руки за спину. Нелединский стоптал священническую шапку под ноги, притянул Аввакума за чуприну, пытаясь пригнуть его главизну долу, чтобы всякий еретик опознал, как мал и ничтожен их атаман, поднявшийся противу патриарха. Но шея, что ли, каменная у этого гилевщика и не гнется, окаянная, как ни заламывай ее, а голова не чует боли? Ой, бесстрашный человек, смирись, ибо неуступчивостью своей еще пуще злобишь врага. Свет стрелецкого фонаря падал в лицо протопопу, глаза его, покрытые кровавой сеткой, сверкали звериной жесточью. – Помните, чада! Уверуйте, милосердники! – из последних усилий взовопил Аввакум, жалеючи всех; он горел огнем и в эти мгновения мог пересилить любые язвы. – Кого любит Бог, того и наказует. Терпите наказание, тогда яко сыном обретается вам Бог. Детки мои, детки! Все мимо идет, токмо душа – вещь непременна...
   Аввакума немилосердно вытолкали на волю, злобясь на строптивость протопопа. Пастырь вроде бы должен учить мирян терпению, а сам строполится святейшим властям и скалится, как уловленный в тенета волчара. Какой смиренности он может преподать богомольникам, коли сам-то полон зависти и нетерпения. Самому патриарху прилюдно спосылал кощуны! Вот и им, стрельцам, преподнес нуждишку и страсти: самое время средь ночи в постели байкаться, а после, ревностно помолясь, идти на новую службу, а тут возись с неслухом, отряхай с ворота непотребные брани. Потому и суровилась стража. Как душегубца и злодейца, полонив руки вервью, отвели Аввакума на патриарший двор в темничку, где и посадили на чепь. Ведал ли кир Никон, что в те минуты, когда в Успенском соборе он горячо молился за Русь, погрязшую в неверии, в патриаршие подвалы привели не просто ослушника и суторщика, но и грядущего главнейшего врага, что немилостиво ополчится на церковные власти и с этим гневом доживет до конца лет своих. Лопатинский попович Аввакумище озлился на лысковского крестьянского сына Никитку Минича и отныне примется травить его ежедень, не принимая перемен. Ах, кабы уверовал Никон, что судьбу свою он самолично повелел приторочить под полом брусяной келейцы. Как вопил Аввакум, обещая всяких лих на голову святителя, спосылывал громы и метал молоньи в низкий потолок, куда чуть пробрезживало из патриаршьей спаленки. Порою протопоп замолкал, напрягал слух. Как хотелось ему, чтобы патриарх отозвался, застучал ключкою в пол, затопал ногами и загрозился.
   Но не слышал Никон тех злых наветов и остерега, а услышав, и не воспринял бы эти досады, посчитав их за самохвальство и изгильство Аввакумовой скверной натуры, ибо нынче был занят кир сугубыми делами обширной державы. А коли ширится и чинит всякие наузы, то плеть, тюремные узы и строгая монастырская келья живо смирят любого ослушника...
   Прочих же грешников, кто предавался на сушиле тайным кощунным речам протопопа, отправили в тюрьму, там протомили с неделю на одном хлебце, подавая к случаю, а в следующее воскресенье Никон во время литургии всех предал анафеме и отлучил от церкви. Ибо вера стоит чином, строгостью и послушанием.
   ...Августа четырнадцатого, когда рассвело, в день недельный Аввакума отвезли на телеге в Андроньев монастырь и посадили на большую цепь в подвале трапезной. Три дня не давали ествы, лишь на четвертый неизвестный чернец тайно принес узнику в потемках немного хлеба и штец. Несколько дней водили Аввакума пеши из монастыря в Патриарший приказ для увещеваний: архидьякон Григорий допрашивал о челобитной к царю и велел принести Никону свои вины, а патриарх смилостивится и вернет их обратно, простя. Но Аввакум собачился дерзко, лаял и Никона, и архидьякона, называя того приспешником дьявола и борзым кобелем. «Неуж ты, отступник, не ведаешь, какую беду чинишь и засылаешь на Русь разор и поруху? Наши деды от веку двумя персты крестились, а ты живо на щепоть перескочил. А не ведаешь того, что глаголют богословцы: змий, зверь, лжепророк являет в перстах сих, сиречь змий – диавол, зверь – антихрист, лжепророк – учитель лукавый, папа римский и патриарх русский...» Григорий выругал протопопа матерно, обозвал безумцем и прогнал обратно в Андроньев монастырь.
   Сентября первого за подписью дьяка Василия Потапова была начертана память Сибирскому приказу боярину князю Алексею Никитичу Трубецкому, чтоб отставленного протопопа с семьею по указу Никона за его многие бесчинства сослать в сибирский город на Лену в Якутский острог...
 
   Сентября пятнадцатого в Никитин день привели Аввакума к Успенскому собору, когда совершался крестный ход. Сам патриарх служил литургию. Аввакума долго держали у порога храма, и все прихожане с любопытством и страхом дожидались, когда Никон начнет стричь протопопа. Но никто не догадывался, что царевна Ирина Михайловна, старшая из сестер, умолила государя, чтоб не лишали Аввакума сана, а дали время к исправлению. И решил государь: тоскует и почасту блудит сибирская паства без духовных пастырей, так пусть и отправится туда дерзкий протопоп.
   И вот внезапно Алексей Михайлович сошел с царева места из-под сени, приблизился к патриарху и, поклонившись, упросил не стричь строптивца и дать пути к возвращению в истинное стадо Христово. Подьячий патриаршьего двора Иван Васильев и пристав Василий Волков отвели помилованного Аввакума в Сибирский приказ и передали дьяку Третьяку Башмаку для высылки. И отправили Аввакума Петрова вместе с женью Анастасией Марковной и чадами (сын Иван одиннадцати лет, Прокопий – пяти лет, Агриппина – восьми лет) в дальний Тобольский город. Загрузились на пяти возах, все житьишко прихватив с собою: еще раз обошел Аввакум свой зажиток, проверил, хорошо ли приторочены клади; каждого дворового благословил; супруге, сидевшей с детьми в телеге с крытым верхом, поклонился низко: «Не журись, Настасьюшка! Спасителю угодны страннички. Эко диво, и в тамошней сибирской стороне тоже наш народ живет и исповедует Христа». И обратившись в сторону патриаршьих палат, не сдержался, погрозил сурово: «Скоро и сам побежишь с Москвы, слуга антихристов, как пес борзой побежишь».
   И тронулся аргиш в глухую сторону. За последней телегой, ухватясь за грядку, побрел протопоп, едва выдирая сапожонки из осенней слякоти, залившей бродные московские улицы.
   Склони покорно, скиталец, голову к пожиткам и не заламывай ее почасту назад, чтоб не оставить здесь тоскующее сердце свое: кто знает, воротишься ли когда в престольную, в свой третий Рим, иль сронишь где голову, как репку, на глухой росстани. Давно ли маешься, сердешный, на веку, а уж четвертое житье меняешь, гонимый, волочась со всем нажитком и дворовой челядью. А что сулится впереди, то одному Господу ведомо. Но веруй и спасешься: кого Бог любит, того и наказует...
   Царевна же Ирина Михайловна следом отослала с Москвы ризы и всю службу церковную, чтоб не подзабывал несчастный протопоп свою заступницу. Покинул Аввакум Земляной город и вроде бы выпал из всеобщей памяти навсегда. Да и кому ревновать о нем, коли единственный заступленник, отец духовный, батько Неронов и сам томится на каменном острову...
   Костромскому протопопу Данииле, что вместе с Аввакумом жалился на патриарха, остригли голову и, сняв с него однорядку, отвели в Чудов монастырь на работу в хлебню, а после сослали в Астрахань.
   Когда Никону донесли, что Логгину, запертому в студеную темничку, Господь чудесно дал шапку и шубу во избавление от смерти, патриарх лишь рассмеялся: «Знаю я пустосвятов тех».
   Логгину остригли голову, лишили сана священства, содрали однорядку и кафтан. Логгин же разжегся ревностным огнем и через порог кричал на патриарха, плевал в глаза, спосылывая на Никона всякие будущие кары, а после схватил с себя рубаху и кинул ему в лицо. И не чудно ли распласталась рубашка и покрыла на престоле дискос, будто воздух.
   Павла, епископа Коломенского, за возражения на соборе Никон изверг с кафедры, снял с него мантию, предал тяжкому телесному наказанию и сослал в заточение. И пропал Павел, как бы неслышно растворился на Руси, но слухи долго тревожили ревностную паству: де, отвезли епископа на Хутынь в монастырь Варлаама, а там был архимандрит Бряшко, и того Павла, угождая Никону, всяко мучил. Павел же начал юродствовать Христа ради, странствуя по новгородским пределам. И будто бы Никон послал злых слуг своих, и те убили страдальца, а тело сожгли огнем.

Глава двадцать третья

   ИЗ ХРОНИК. «... Старец Арсений грек был принят в свиту Иерусалимского патриарха Паисия под именем уставщика в 1649 году: знал многие языки. В Путивле Паисий услыхал от малоросских старцев разные дурные толки об Арсении и сообщил в Москву царю: „Еще да будет ведомо тебе, благочестивый царь, про Арсения, который остался в твоем царстве: испытайте его добре, утвержден ли он в своей благочестивой христианской вере. Прежде он был инок и сделался басурманом, потом бежал к ляхам и у них обратился в униаты – способен на всякое злое безделие: испытайте его добре и все это найдете. Мне все подробно рассказали старцы, пришедшие от гетмана. Лучше прекратите эту молву, пока Арсений сам здесь, чтобы не произошло соблазна церковного. Не подобает на ниве оставлять терние, чтобы она вся не заросла им: нужно удалять и тех, которые держатся ереси и двуличны в вере. Я нашел его в Киеве, он не мой старец“.
   Было приказано боярину князю Никите Ивановичу Одоевскому да думному дьяку Михаилу Волошенинову расспросить старца Арсения, и 25 июля они расспрашивали его. И Арсений показал, что родом он грек турской области; отец его Антоний был попом в городе Трикале и имел пять сынов. Пятый он – Арсений, крещен в младенчестве, грамоте и церковному кругу учился у отца своего, а потом брал его с собою в венецианскую землю брат архимандрит Афанасий для учения, и в Венеции он выучился грамматике. А из Венеции брат свез его для учения в Рим, где он был пять лет и учился в школе Омерову и Аристотелеву учению и седми соборам. Когда же дошло до осьмого и девятого соборов, то от него, Арсения, потребовали присяги с клятвою, что он примет римскую веру, иначе учить не велят. Видя то, он прикинулся больным и уехал из Рима, чтобы не отпасть от греческой веры. Сказал, что жил в Риме у греческой церкви св. Афанасия Великого. Ему заметили, что он говорит ложь, будто жил в Риме у греческой церкви и митрополит тот не униат, когда всему свету известно, что папа всех иноверцев в Риме приводит к своей вере посредством унии, не только учащихся в школе, но и приводимых в Рим пленных, а митрополит тот ходит к папе на соборы и молится за него. Следовало бы Арсению сказать правду и повиниться перед царем. На что Арсений отвечал, что, находясь в Риме, в униатстве не был и сакрамента не принимал.