Олисаву снова начало трясти. Ах ты, безгрешница, лежишь, немолчная, на сырой осенней землице; как бы не натянуло в утробушку твою горячки. Тут и укатает лихоманка, упасет в свои Палестины...
   Девушка намокла вся, пониток пожух от дождя, плат скомкался на плечи, и темные волосы обвалялись в рыжем прахе и палой иглице, а лицо у болезной стало сизым, как голубиный горбышек. Эк мучает, грызет сердешную; поди, сердечко-то вытомилось, спеклось от черноты, как березовая губка. Дьявол-то неотступно добивается власти, мечется в утробе: и морить – не заморит, и жить не дает; его бы кадилом окурить, он не переносит ладану и живо бы побежал прочь, нечистый. Вот ведь заведется червь окаянный в христовенькой, проточит ангельские ограды, не вем где сыскав слабину, и пирует себе под самой душою у православной...
   Олисаву опять завыгибало, и так мучительно вдруг она вскричала на все дикое северное усторонье, что и монашье сердце от этого вопа перевернулось и он сам был готов разрыдаться. «И ох-те-мне-чуш-ки-и, горю-то вся полымем. Подпалил, ирод, пятки, жжет меня. Минеюшко, роди-ма-ий, залей огонь!» ...Вот и здесь демоны-то приманивают, искушают инока в скрытно его, приступают к стенам, сыскивают лазы-перелазы. А я не поддамся на чары и коби и святым крестом да молитвою загражусь от всякой чертовщины...
   Но, однако, монах принагнулся, убрав глаза, оправил на страдальницс сарафан и невольно заглянул искоса, с каким-то любопытным страхом в закаченные под лоб очи, в голубые озеночки, подернутые кровавой мутью, и поразился той боли, что скопилась в несчастной, как смутная дегтярная вода, на которую упала предвечерняя заря. А дождь-косохлест загудел внезапно тугой стеною, ветровой шквал содвинул тайгу, елинник прогнулся, выстелился, как трава под грозою, и рядом с кельей с хряском повалилась сухостойна, раздевшись от берестяных рубашек. Осколками дряблой болони обрызгало монаха. И он будто только и дожидался этой погудки, Божьего соизвола, подхватил Олисаву и потянул ее в схорон, в иноческую скрытню, обдираясь локтями об иссохший вековой прах.
   Феодор возложил болезную на иноческую худую постелю и взмолился пред иконкой Пантелеймона-целителя, протягивающего с неизменным состраданием лжицу со снадобьем: «Милостивый господине, нетленный Христов лекарь и заступленник, как излечиваешь ты душу мою чудотворным елеем, так пособи мне в неотложном деле и прости мне, упадающему во гресех, ибо поступаюся я нынче церковным обычаем за-ради спасения никудышного живота девки Олисавы, что из Окладниковой слободы, соседа моего Ивана Семеновича Личютина дочи. И ее такожде прости и помилуй...»
   Много опознал Феодор от старика-грамотея и обавника Кокоши Бажена и ту знахарскую силу таил впрок, боясь ее, как отравы. А тут грянул срок, прижало страстотерпца и запонадобилось церковную молитву усилить старопрежними кобями. Монах очертил вкруг себя углем, чтобы за эту черту не прошел нечистый, и начал отчитывать болезную Олисаву, пристегивая ее четками по груди, животу и бедрам со всей силы: «На Алионской горе и на Абраминской горе Пречистая Владычица Мать Богородица как породила Христа единого Господа – при этом деле не было ни колдуна, ни сретицы, ни с мужеского полу, ни с ребячьего полу и ни с девичьего – не испортить и не сглазить ни чернцу, ни ченцу, ни попу, ни дьячку, ни великому грамотнику. Огради ее, Господи, силою честного креста, рожденную, молитвенную, крещеную, исповеданную, причащенную, рабу Божию Олисаву...»
   Девушка протяжно вздохнула, омякла вся, потеряла напрягу и явственно молвила: «Кирюшка Салмин, проклятый мучитель мой, изыди вон». И с этими словами изо рта Олисавы вышел пар. И уснула несчастная ровно, безмятежно, как бы под крылом у отца-матери, ровно бы сам Никола – поморский угодник охранял ее покой. А Феодору-то куда деваться? Он не решится перешагнуть очерченный круг, чтобы не подпасть в полон не наших. Нейдет из памяти воп болезной: «Минеюшко, любимый. Жених ты мой во Христе!» Пусть чары, коби, дешева заманка в беспамятных словах, но ведь и всеми молитвами мира не выскресть в сию минуту этого признания, не выжечь и каленой кочергою, коей черти в аду мешают для нечистых кипящую смолу.
   «Вставай, прокудница, – воззвал инок из круга. – Ишь омокла до нитки. Простынешь сквозь, кому сгодишься? – А голос пересыхал, тончел и с томленьем, никогда не знаемым прежде, едва вынимался из нутра. – Разумей, чадо детородное. Блудная пища, питие да ума недостаток рождают в человеке похотение. Ишь выскочила, как из Потьмы, да в середку леса на пир. Откуль расповадилась, такие похмычки взяла, чтобы без венца да к мужику, к иноку на приваду и на посмех. Восстань и поди, откуль явилась...»
   А незваная гостья лежит, голубея лицом, омертвела пластом и не вем – дышит, нет? Господь, сурово и праведно испытываешь ты меня, скрутил в жмень сердце мое, а оно не каменная варака, не камень-баклыш, пока живое и шеволится, как вода на перекате. Охте мне, – перекрестился Феодор, – сгинет девочонка ни за понюшку, Ивану Семеновичу великие слезы. Ведь и не знает, поди, мил человек, что ко мне сбегла, проказа. А кабыть девка-то и слышит меня да волынит, прокуда, дует в свою трубу? Ну-ко, ну-ко?
   И невольно выступил из круга, приклонил ухо, но услыхал лишь слабое, умирающее дыхание.
   «Эй-эй, слышь, злыдня? Пришла в себя иль нет?»
   И снова не дождался ответа, а помолясь, стал раздевать, растелешивать Олисаву; стянул пониток, набрякший от воды, и сарафан, и рубаху, и две нижние набойные юбки, да исподницу холщовую. Раздевал сгруба, но и с тем неожиданным проворством, к коему приневоливает нужда. И приговаривал, успокаивая себя: «И откуль в тебе такое бесстудство к Богу, презорство и бесстрашие? Кабыть и не пьяна, а яко кошка котов ищешь, смерть забывше. И что Любим про то скажет, когда узнает? Я хоть видом и смирен, но до Бога силен, и не тебе меня блазнить». Инок разоболок Олисаву, окинул заневестившсе тело сторонним взглядом, безо всякой приценки натянул ветхую одеяльницу, второпях прихваченную из дому (шерсть-то оленная давно повылезла), и вдруг случайно споткнулся ладонью о наспевший пшеничный каравашек тонкого помола; и не сдержался, восхитился беззащитной белизной груди с назревшей клюквиной соска и нежно огладил, задержал в горсти, как живого цыплака. И почуял Феодор сквозь упругую мякоть титьки трепетный зов чужого податливого сердца. И потерявши себя, как бы в забытьи, коснулся монах девичьих, вроде бы каменных губ, и губы готовно отозвались, раскрылись, как бархатные лепестки. Ах ты, обманщица, ах ты, суторщица! Вымостила, коварная, себе дорогу в самую монашью душу и выстелила там нору... И устрашился Феодор, что пал так низко и нынче очутился у края незамолимого греха, а может, укатился и в самую геенну огненную. Ведь мысленно согрешить – это похуже явного блуда. Столько лет суровил себя, все плотское изжил, изгнал прочь, вытончел и иссушился костьми, как ивовый прут на юру, как изветренный ягнячий мосол. И на тебе! Яро поддался бесу и вознепщевал при первом же случае самого Бога предати.
   «Эй-эй, вставай, разорительница, блядка сатанина! – вскричал монах в гневе. – Не иначе сам дьявол тебя наслал. Жена год проживет – рог наживет; два года проживет – второй рог наживет; а на третий год мужа бодать будет. А ты, юница, до свадьбы уже с двумя рогами!»
   Феодор выполз из хижи и бросился в лес. И три дня не навещал своего скита, ночуя под еловым выворотнем. Он немилосердно вымерз весь и в стылости своей, остамелости, запаршивленности вдруг сыскал усладу. И решился инок умереть голодной смертью, чтобы немилосердной мукой искупить грех...
 
   В четвертое утро, измозгший и бессильный, инок вернулся к келье. Возле лаза его ждала коробейка с хлебами, покрытая холщовой ширинкой, расшитой девичьей рукою. Но Феодор не притронулся к милостыньке. Он запер дверцу на засов и возлег на свою позабытую постелю, на которой уже заселились лесные мураши, как на смертный одр. И слава Богу, слава Богу, мурашам надолго хватит поеди, умильно подумал Феодор о себе, как о покойнике; и не взялась его плоть тоскою от черствой мысли. Давно сам попросился на подвиг, все волынил, а тут подвинуло. Иль взаболь было струсил, как каженик под секирою палача? Блудни ты, блудня, куда хуже египетской девки... Феодор поставил иконку Пантелеймона-целителя себе на грудь, запел псалмы и так забылся, уже не гадая проснуться.
   ...Не вечность ли прошла? Он отворял глаза и видел смоляную темь, пронизанную мерцающими оранжевыми кругами; иногда светился в продухе шелестящий ровный снег; он падал с кружением, как хлопчатая бумага, коей набивают тюфаки; в иное время с-под крыши наискось падал солнечный луч, обнаруживал убогое житье и усыпающего печальника. Оказывается, умирать было хорошо, плоть стерпелась; и без того не балованная прелестями, иссохлая, как пустой бараний рог, она сейчас будто гудела вся от небесной музыки, заполнившей всякую жилку и мосолик. Инок стал навроде скрыпки с туго натянутыми волосяными струнами...
   Порой кто-то пехался в дверку, иной день стучались, пытались сорвать запор, просили откликнуться. Но Феодор затворил уста, ибо всякое слово стало лишним. Грозились приставом, епитимьей; де, самому налагать на себя руки – непростимый грех, даже по-человечески не зароют, а сволокут за слободку к Инькову ручью и закопают у болота, как падаль. Однажды, это уже далеко после Покрова, по зимнему первопутку с провожатыми прибрела Улита; она скреблась у дверки, плакала и умоляла пустить к постели одного словечушки ради, просила простить, коли нагрешила в чем беспути, рыдала: «Ой, на муки я тебя, сыночек, родила. Проклятая твоя мати. Богом заклянутая». Но Феодор не отозвался и на ее зовы. Он, наверное, уже умер, ибо материн голос с родимой земли подымался по солнечному лучу. Но никто из слобожан так и не решился взломать запоры в келье и взять грех на себя; к тому склонились сообща, уговорив и Улиту, что днями Созонт вернется с промысла и сам приберет упокойника. И пошли прочь, помолившись перед келейкой затворника.
   ...А когда душа решила расстаться с телом, монаху Феодору привиделось, как утопает он в тягучей болотине за Иньковым ручьем, куда сволакивают зарывать опившихся и утоплых: коричневая торфяная каша уже полезла в глотку, забивая гортань, и тут явился не вем откуда высокий монах в черном клобуке и в мантии, с серебряной струйчатой бородою, в темно-синем зипуне, подпоясанный широким ремнем; ступая по бездонным чарусам, яко по суху, он приблизился к погибающему и выдернул из тряса за долгое волосье безо всякой натуги, как белорыбицу из мережки; и еще не опомнился Феодор, как по воздусям отстранился монах на сухое веретье, на взгорбышек, поросший можжевелом, а в руках у него оказалось дитя, запеленатое в меховой кошуль. И приподнявши ребенка над головою, неведомый спаситель воскликнул: «Погоди помирать, Феодор! Не настало еще твое время! Сам Господь дал тебе сына!»
   Что за вещий сон? что за ангела обнимал неведомый монасе саженного роста в вязаной скуфье с воскрыльями и в мантии со скрижалями? И воскликнул тот старец, вздымая ребенка: «Феодор, это твой сын!» Что это: дух мой воплощенный, не успев воспарить к Господину моему, уже нашел пристанище? Иль учение мое облеклось в плоть, чтобы пойти на Русь? Но возглашено свыше: не пришло, Феодор, время твое умирать. И разлепил очи инок, разодрал уже склеившиеся вежды, напряг студенистые, уже покрытые могильным мраком зеницы и облобызал иконку Пантелеймона-целителя. Хотел ноги в коленках согнуть, чтобы подняться, и не мог совладать с мощами. Но с лежака свалился на землю и долго приходил в себя. И только через ломоту в костях понял наконец, что жив. Два дня разламывался, пока-то вылез на волю, сварил ушного и похлебал горячей юшки. Казанская уже стояла на дворе, снег выпал по щиколотку, и первые годящие морозы запечатали землю. Вокруг келейки все выброжено диким зверем: знать, поджидали монашьей смерти; лиса оследилась у самой дверки в хижу.
   Поначалу ознобно было бродить босым: плюсны заколеют, стучат, как деревянные баклуши, от стыни аж сердце щемит до судорог, и всякий ледяной катых иль мерзлый сук язвят ступни больнее каленого железа. Заползет Феодор в зимовейку, унимая озноб, и давай возле каменицы жамкать посиневшие ноги, пока-то отойдут, зальются краской, и тягучее нытье всползет выше голеней и шулняток, до самой груди и там свернется ужом. Всполошится Феодор, примется казнить себя: для чего наобещался Господу, червь земляной? И помереть не могу, и в юроды не гожуся. Раздевулье, а не человек, масть пропащая. Заплачет инок, воспоет псалм Господу сквозь слезы – и отмякнет тоскующая плоть. Скоро ступни почернели, кожа полезла лафтаками, потом зароговела. Ко всему может притерпеться смиренный русский человек. В Дмитриеву субботу понял инок, что пора покидать келью. Сам Христос позвал его идти из лесу прочь, нести слово. Вот и дитя выказал...
   Сунул за пазуху иконку святого Пантелеймона, в карман – горсть сухарей и отправился через тайболу прямиком к деревне Николе, чтоб оттуда свернуть на Окладникову слободу. Когда невтерпеж становилось, то выл по-звериному, умягчая надсаду; иль кинет зипунишко под ноги, потопчется, потискает ступни – и дальше в путь. В потемни постучался в крайнюю избу, попросился на ночлег. Впустили. Но дальше сеней не пошел: лег на студеный пол, подложил под голову сосновое полено. В волоковое оконце светил месяц-молодник, трещали, садились углы хором, из-под дверных соломенных обвязок, обметанных куржаком, сочился из избы остывающий ествяный дух. Корочки бы хлебной позобать, – подумал инок и привздремнул на какой-то час до куроглашения, чтобы после встать на молитву.
   ...С рассветом вместо родной слободы Феодор вдруг повернул на деревню Кимжу, где у тамошних кузнецов заказал себе вериги и медный складенек.

7

   Помытчики всей артелью правили запоздалый стол. Хозяйка трехведерный лагун браги наварила, да с кружечного двора по воеводскому указу притащили две четверти выкуренного вина. Да и как не загулять с радостного случая, ежели ладом, до ледостава приплавились в позабытые домы живы-здоровы и не с пустыми руками, а добыли десять соколов красных, да дюжину кречатьих челигов крапчатых и серых, да ястребов и кобцов. Будет великому государю утеха.
   Ожила изба артельного старосты Ванюкова, до сей поры унывная. Поначалу осоловела с первой чарки, потом зашумела от говори, загомозилась, запокрякивала, а после и полетела с высокой рудяной горы по-над Мезенью-рекой вместе с песнею, ибо у русской песни крыла не видимы бысть; столь мощны они и по-соколиному размашисто споры, что не токмо хоромы вознесут в заоблачные выси, но, почитай, и весь поморский засторонок с его избами и церквами, сторожевым детинцем и воеводской службою, с таможенной вахтой и кабаком, не зная удержу, оторвется в небеса с матерой горы:
 
...Не пыль то в поле запылилася,
Не туман то с моря подымается!
Подымались гуси-лебеди, утки серые.
Не сами собой они подымалися.
Ясного сокола они испужалися...
 
   Лишь Созонт Ванюков не пел, кручинился, темнел лицом и сурово взглядывал на бабу, терзал молчанием. Но в подклети улучил минуту, поймал за плечо: «Ты что, просвирница, парня-то на смерть кинула? И неуж рожалка не болит? Ведь своя кровь». – «Отец, ты что баешь? – с обидою, сквозь близкую слезу удивилась Улита. – Ведь напраслину клеплешь». – «Напраслину тебе... напраслину... До Канина слух: де, святой Феодор-отшельник в кельях запомирал. Что за Феодор, думаю? на сына-то никак не прикину... Мутовка старая, сглазила мне и второго сына, дак тут-то от материного не отступай, хоть бы глаза закрыта». – «Ой, Созонт, обижаешь. Ты ль не знаешь, какой он сутырливый да упрямчивый с младых ногтей. Пришла, пробой у кельи поцеловала. Сынок богоданный, говорю через дверку, дай мати благословения. Святый отче, не прогоняй родименькую. А он кабатом завесил дверь, ничего не видать. Только слышно: тьфу да тьфу. Плюется, значит. Мол, подите-тка прочь, каженики да отступники, де, самого Господа продали.
   И ломать было вздумали, да соседушко наш Иван Семенович кстати остановил: де, в святое место пехаемся, скит рушим, значит, Бога не наследуем. Он девку мою вылечил, а мы как нехристи. И отступились. Со мной-то, отечь, паморока случилась, едва отвадили. Я было и выла, и причитывать принялась, думаю, вдруг отзовется. Сын ведь. А он, как каменная корга под водою, затаился в зимовушке. Ухом-то прислонюся – слышу, что живой. Пригрубо дышит – хр да хр-р. Не то грудь застудил, а? Отец, сыновья из твоих жил свиты да из моей крови. Ты вот на меня клепаешь, де, родильное место не болит! Да оно невмочь стонет, душу насквозь пронимает. Ты где-то в море; а мне, кукушице, каково? Одни пересужают: ангела родила, другие – сатаненка. Выплачусь втай, да и снова жить примусь. Ой, тато, тато, хоть ты не казни, прости меня. Ведь по любви сходилися, а не по горю». – «Ну, будет, будет, – смягчаясь, ответил Созонт, пряча взгляд, и вдруг заторопился: – Гостей-то позабыли, вино мерзнет, привечать надо... Не реви, явится скоро. Весть была...»
   И только Созонт поднялся по лестнице к гостям, как через боковое волоковое оконце из-под клети, раздернутое для продуха, донеслось вместе со скрипом снега сладкоголосое тончавое причитание: «Ангелы-ти Божий осиротели, зазябли под родимым оконцем, и никто их не прижалеет. Ишь ли, они милостыньку просят под своими-то окнами. Нету им заступы от чертей окаянных, что владают в чужих хоромах, хозяинуют да опиваются!»
   Улита сразу опознала сыновий голос и поначалу обмерла, как бы уличили ее. Не блазнит ли ей? Втай-то давно уж спровадила кровиночку на небеса, а он, как гость незваный, явился вдруг. И торопливо смахнув слезу, поспешила на заулок, откинула щеколду, распахнула нижние ворота, чтобы с радостью принять инока. И всплеснула руками: Мати, Царица Небесная, что за чужой пришлец на их двор? В придранном рубище, в ремках весь, словно псы драли, голова заиндевелая, седая борода косым неряшливым вехтем, в руке суковатая черемховая ключка. Ноги синие, чугунные, в черных язвах, как озерные щуки, выныривают из снега, спинывают мерзлые коньи катыхи. Андели-андели, не самого ли Христа из Сионских пустынь спосылал на север Бог-Отец? Обомлела просвирница, не веря глазам своим. Да нет, тот чернявый, глаза медовые, а у этого глаза сыновьи, лазоревые, под куцыми льняными бровками, и нос тонкий, пережимистый – егов же. А тогда пошто босой-то в плящий мороз? Я лишь выскочила без шубняка, а уж ожгло. Видать, идет судить наши вины, сулит наказаньем.
   Подскочила к сыну, кургузенькая, и растерялась: под благословенье подойти? иль обнять, как мать блудного сына, прижать к груди бедную головушку? Для кого-то он монах, отшельник Христа ради, а для нее – родименький. Пока соображала, Феодор прошел мимо и сразу поднялся в верхнюю избу к гостям.
   «Ну что, пировники? Не чуете дня судного? Ублажаете неублажимое, душу забывши! С бесами расселись за одним столом, хлеб делите, а ангелов-защитников прочь погнали! – сурово возгласил инок, переступив порог родного дома. Отыскал глазами образа, отбил поклон. – Господи, помилуй заблудших, ибо не ведают, что творят».
   Дверь инок нарочито забыл распахнутой, и с моста клубами повалил морозный пар. Гостебщики оборвали песню, с хмельного азарта худо соображали, что за наваждение навестило их, да мало того – и корит. И никто из помытчиков-артельщиков не признал хозяйского сына. Лишь Любим подхватился искренно из-за стола, вскричал: «Брателко, ой, да это брателко мой! Ты не с волками ли ратился в лесу?» Но Созонт попридержал младшенького за рукав, пошел навстречу Феодору, осоловелый с вина, с долгого похода, с трапезованья. Помешкав, широко раскинул руки, а потом жарко сгорстал монаха: «Ты не кори нас, Минеюшко, не брани, святой отец. Ты уж прости нас, грешных, не суди сурово. И то слава твоим молитвам, что живы все». – «Не говорю – не пейте, но говорю – не упивайтеся», – признал Феодор привальный пир, троекратно, по-русски поцеловал отца, на миг оттаивая сердцем. «Ты совсем от нас собрался?» – увидя впереди сыновью дорогу, спросил Созонт. И вдруг всхлипнул отважный поморец, что не однажды медведя брал на рогатину и не робел.
   «Отец, я же обет давал юродивым стати. Иль позабыл?»
   «Лучше бы не знать мне того дня, сынок... Я был Медвежья Смерть, но ты меня, однако, пересилил».
   Феодор не ответил, подошел к разоренному столу, выпил квасу корчик да соленого огурца горбушку положил сверху на ломоть ситного каравашка – и тем заел голод. Отвлек отца в сторону, еще спросил: «Келейку-то уряживал? Ах, да... Знай же, я мимоходом. Отведи мне место спать-ночевать, достойное чину. Я долго не задержуся... Я мимоходом». Избяное тепло размаривало чернца, его схватил озноб, нестерпимо заныли ноги. Хотел на повети в сене заночевать, да вот сломался нынь. В запечье, где прежде бабушка жила, повалился на ее лавку, зарылся в старые лопатины и забылся. И не слышал, как плакала мать, растелешивала да уряжала сына, смазывала обмороженное тело гусиным жиром...
 
   «... А едучи ему, Елезару, дорогою, самому берегчись от пьянства накрепко и служилым людям, и помытчикам пьяного питья и табаку пить, и зернью играть, и никаким воровством воровать отнюдь не давать, от всякого пьяного питья и табаку, и от зерни, и от всякого воровства, и от блядни унимать большим твердым подкреплением, чтоб их служилых людей и помытчиков нерадением и пьянством, и от нечистых скаредных людей над птицами великого государя, над кречетами никакое дурно не учинилось, и от пьяных и нечистых людей кречеты б не померли...»
   Такой наказ получил царский сокольник Елезар Гаврилов, что отправился из Москвы за уловленными птицами в Холмогоры и на Мезень. Еще вручили ему государеву подорожную грамоту за красными печатями, чтоб с помытчиков на внутренних таможнях налогу не брали, воеводы отпускали корм и подводы давали безотлагательно. Белено было Елезару скакать без помешки, чтоб соколов не истомить в подворьях помытчиков, да и большие протори и проеди терпели земские от потешной кречатни: ежедень лишь на корм каждой птице отпускал воевода по две деньги. Но долго попадал нарочный в Окладникову слободу: дороги держали. Вот уж и Введение на дворе, а реки не стали. К Николе поджидали на Мезени нарочного. Тем временем ящики колотили, обивали изнутри войлоком и рогожами для покоя птице, чтоб не захворали в долгом пути и не поломали перьев; те кречатьи ухороны устанавливали на возки да спеленывали веревками потуже, проверяли полозья и копылье, и обвязки, и упряжь, чтоб дорогою не распоясались возы, ибо большой грозы можно натерпеться не только от царева спосыланного, но и от самого государя по ябеде сокольника. Береженого Бог бережет...
   Любимко пытался Олисаву перехватить, а та в своем дому таилась, и подружки на посидки не могут выманить. Через заулок избы, одним сугробом разделены, а как за крепостной стеною: да и то верно – родное печище будет ненадежней острога. Только у зальделой портомойной проруби в подугорье иль у колодезного срубца, когда девица с ведрами шла по воду, и улучивал Любимко минуту, но, как назло, при материном крепком пригляде: попробуй тут перекинуться горячим искренним словом иль угаснуть в затишек, в затулье за банькой, когда дозоры и каждый шаг схвачен чужим любопытным взглядом. И потому Любимке надерзить лишь хочется Олисаве, что-то выкрикнуть хваткое, глупое, сгруба, чтобы закрасела от смущения девичья щека.
   ...А сердце-то, оно об ином поет, оно от любви задыхается. Ой, Олисава, голубеюшка, не слушай ты моего поганого языка, сплюнь за левое плечо все мои завирухи; то не я токую, а чертячий сын, что ведет меня с росстани на худую дорогу. Ты обвейся ласковой зверушкою вокруг меня, прислони ухо и услышишь, как жарко в груди моей куют кузнецы, невмолчно гремит наковальня и пылает горн: это сердце мое тужится полететь из теснин, так неурядливо, одиноко ему в юзах, так тоскнет оно в неведомом полоне. Красавушка, не гляди на меня исподлобья, не сутырься, не прячь остуженных печалью глаз: не невольник я тебе, не навадник, не Кирюшка Салмин, что, бают, насадил в тебя икоту. Пустое все, пустое... Дай-ка поцелую и губами затушу самую горькую трясавицу. Аль не веришь? Дай-ка изукрашу твою темную шелковую головушку костяным гребнем, коий сам испросекал в подарок и с верными надеждами негасимыми во все светлое нашенское лето...
   После Введения зима укрепилась, земля разом принакрылась снегами, от стылой белизны в солнечный морозный день щемило глаза. С дня на день по убитой дороге ждали царева сокольника, а там и в путь сряжаться кречатьему старосте Созонту Ванюкову с малой ватажкой для ухода за птицею: считай, что последняя дорога в престольную для Медвежьей Смерти. Уже и подорожные кормовые деньги получены у воеводы Цехановецкого и лежат в подголовнике. Но все чаще подумывал Созонт: а не спровадить ли до Москвы заместо себя сына с белым кречетом, что достал Любимко по своей охоте, вернее – послала сама судьба. Пусть поднесет лично государю. Не дай Бог, задурует парень в слободе без присмотру и попадет к воеводе на правеж. И к Олисаве ежедень тянется, мыслит в жены, а какая баба из хворой девки? Не нужна мужику больная жена да бедная сестра. Собою-то видный удался Любимко, в сажень вымахал, такой окомелок, любому салазки загнет, в калачик вымнет. Может, и глянется государю и подношением, и статью своею, а там... Эх, кабы не подрал тогда медведко Созонта, быть бы ему нынче в стремянных, а то и в подсокольничьих. Любит государь отважных людей и сам труса не празднует. Только боится государь Самого Господа Бога да Сына Евонного Исуса Христа...