А Канская земля воистину во все стороны была дика, но красно благолепна в июньские Петровки, когда всякая травина и животинка пыщится из последней натуги, чтобы оставить по себе потомство. Потому и живет и возносится в занебесье неутомимый клич: жить хо-чу-у! А быть может, это душа вьюноши, распаленная молодыми соками, сладко возжелала любви и вскричала, как зовет жадный до любви сентябрьский лось?
   На западе, добро выбродив, пролилось из квашни морское тесто и неприметно перетекло в слинявшее от полуденной истомы небо, стерев от взгляда окоем, и солнце подтекшим яишным желтком едва протаивало сквозь струистую ряднину. Море протяжно гудело на выносе и неутомимо, оно пело любовную песнь всему родящему, живому и трепетному, что сейчас жарко ловило редкие северные дни, чтобы растешить жажду потомства. Белухи, взблескивая гнучими лоснящимися телами, вдруг вспыхивали из морских глубин, словно бы пытаясь настывшим телом прислониться к ярилу, и, пообсохнув на солнечном ветру, на миг уподобляясь чайке, снова гибко зарывались в толщу, на два белых уса вспарывая таусинную воду, и белые веретена долго виднелись сквозь прозрачные малахиты, отороченные легкими кружевами. Любим свесил голову со скалы, распластавшись на шершавом горячем беломошнике, и проводил взглядом звериное юрово, угадывая темно-синие проточины, эти неведомые ходы, куда невесомо и призрачно проскользнули от дозора белухи.
   Волны с тихим шорохом накатывались на глянцево-червленые гранитные валуны, густо испятнанные птичьим лайном, оставляя после себя на узком заплеске шипящую пузырчатую пену и скоро каменеющих звездчатых тварей. Невдали, если отвернуть взгляд, в крутых глинистых бережинах, обметанных кулижками лазоревого иван-чая, иссякала на отливе Кия едва различимой рыжеватой слюдою среди иссиня-черной няши; но куда впадала река, там постоянно кипел сулой, мелкая волна-толкунец выказывала поморскому взгляду коварную песчаную кошку. Сейчас по вязкому дну реки, ждущей прилива, зазывно бегала красноносая птица-кипитка и непрестанно ворожила охотнику: иди ко мне, иди ко мне.
   В полуночной же стороне, куда схватывал глаз, зыбилась распаренная, зреющая тундра, пьяная от багульника, можжевела и богатой болотной ягоды; морошка уже загрудела, почти напиталась солнцем, рдяно вылупилась и червлеными, лимонными красками густо обрызгала каждую кочку, разлилась кулигами и желтыми неохватными пластинами меж водянистых обманных чарусов и низких черных озерин, обметанных осотою. Едва морща недвижную гладь, оставляя по себе немеркнущее отражение, скользили лебеди, гордовато, презрительно запрокинув к спине змеиную шипящую головку. И с Шехоходских дальних круч, знать, уже летел сокол-сапсан, чтобы заразить, окрасить кровяной ягодой эту царственную шею.
   Березовая ёра слабосило стлалась на сухих веретьях и по беломошнику, и ранний, красноголовый гриб-колосовик храмом высился над рахитичными, сизолистными кустами. А еще далее, как бы оторвавшись от тундры, воспарив над безлюдной землею, где редко, сиротливо протянется аргишем кочевая оленная самоядь, подымались Шехоходские горы, где гнездился, по поверью, сам царь – белый кречет. Вдруг в просвет березовой ёры показалась землисто-бурая гусиная голова, заскрипела, заворчала, растворив черный толстый клюв с желто-красным кольцом. Саженях в пяти скрадывался гуменник, не ведая куда. Ах ты, немтыря, на свою погибель уставился, гоготун. И Любим невольно выцелил казарку.
   Левая рука его сама собою нашарила кожаное саадачное лубье, потянула из влагалища за верхнюю кость вересковый лук, и, не сымая с гуся навострившегося взгляда, заминая в себе азарт, вытряхнул охотник из колчана вяленую березовую стрелу с четырехгранным копейцом, кое сам точил из рыбьего зуба, а пальцы уже впились в волосяную тетиву и костяное ушко, вынизанное кречатьими перьями. Неуловимо привстав на колено, помытчик пустил стрелу промеж ореховых немигающих глаз.
   Стрела насквозь пробила головенку дикого гуся, и пока заваливалась казарка на бок, еще дрожала с провеек в диво, и воля была немтыре, отлучившись от гусыни, вдруг любопытно выстать из-за болотного волосяного клоча и поймать смерть. Тут, почуяв тревогу, пронзительно заверещал сорокопуд и спрыгнул в схорон; Любим схватил шнур помчей, вгляделся в Шехоходские горы, ожидая оттуда сокола: но это с ближнего веретья поднялся мохноногий канюк, приискивая тундровую пеструшку. Любим отпугнул сарыча от ловушки и поднял казарку.
   Птица была еще теплая, она жидко, влажно, скользко обвисла в ладони, потухая пером, и последнее дыханье скоро покинуло серебристо-белый зоб и оранжевые ноги, прощально дрогнувшие. Значит, и у птиц душа выходит через пятки? – решил Любим. И если что и ворохнулось в груди, какой-то дальний отголосок мгновенной жалости, то тут же и погас. Любим вспомнил захворавшего отца и свои постоянные заботы поваренка, оставленного помытчиками для пригляду за кормщиком. Коли молод, так не сутырься: хоть и не молодик уже, но и не дикомыт. Сами-то кормленщики, насторожив парня, ушли на шняке вдоль Канина без головщика и обещались через два семика вернуться; видишь ли, государь грамоткой через мезенского воеводу повелел двинским помытчикам изловить сей год трех белых кречетов для царской сокольни.
   И вот уже с месяц тащилась ватажка помытчиков по Канским землям с неудачей и напрасной проедью.
   Любим споро отеребил гуся, вывалил черева на поедь песцу-крестоватику, терпеливо отмахиваясь от гнуса и безмятежно улыбаясь чему-то. До Петрова дни нельзя комаров бить: за каждого комара решето вырастет. Он спустился вниз, птица-кипитка отбежала прочь, за глинистый мысок, и оттуда сквозь долгие хвощи просунула красный клюв и запричитала надоедно: иди ко мне, иди ко мне. Да ну тебя, отмахнулся Любим и засмеялся, радый жизни. Хмель бродил в голове, будто ковш стоялого меду испил. Смех этот был странен и чуден посреди Канской тундры, и даже бесконечный ор моевок и тулупанов на птичьем базаре не подавил его. Из берега точился старинный ключ, тут же был выбит кладезь и обложен червленым каменьем, в глуби срубца бился неутомимый язычок студенца. Рядом был берестяной корчик в виде крюка – питейной кабацкой чарки, сработанный Созонтом еще в те давние поры, когда Любима и на свете не было.
   Сколько уст приложилось к коричневой, завяленной непогодами посудинке, которую и гниль не источила, скольких ублажила родниковая благодатная слеза? Вот вроде бы и дальняя, заповеданная страна, воистину край света, но так все обжито здесь, по-хозяйски навечно застолблено, чтобы и вослед идущим за зверем иль по рыбу было надежно становать. Любим остудил нутро, потом палагушкою слил воды за ворот сермяги на бурую от ветра шею, для которой всякая одежда казалась тесной. Он вздрогнул и вдруг снова вскричал вольно, перебивая восторг смехом. Тут же споро он управился с добычею и представил себе, как, вернувшись, заварит дичину и повеселит ествою тоскующего отца...
   Река меж тем окротела, и рыжая тонкая стрежь воды посреди глинистого русла на какое-то время прояснилась, обрела прозрачность; видны были егозливые камбалки-синявки: иные, поднявши облачком муть, споро отрывались от своей лежки и, совершив трусливую пробежку, тут же опадали, по цвету сравниваясь с сизоватым дном, словно бы улегся березовый избаенный лист. Река окротела, по ней вдруг прокатился ласковый вздох, что-то переменилось, сдвинулось в природе, как бы отсчитала она прожитые часы, сверившись с луною; в этой мгновенной всеобщей тишине вода в устье вспухла вроде бы из ничего, вспучилась накатом, куда выше деревенской избы, и Кия, до того задремавшая, очнулась и попятилась назад в дальние вершины, ускоряя свой бег. Ой, милок, не зевай, уноси, дай Бог, ноги, а иначе живо подтопит река и поминай как звали.
   И тут лишь спохватился Любим, что совсем потерял время и об отце недужном позабыл. Собрать снасти ловецкие – минутное дело, да и никто и не позарится, хоть на десять лет оставляй – не тронут, лишь приметь вешкою. Привадного голубя, сдернув с его лапы кожаный должик, засунул в плетуху из ивового прута, туда же запустил сорокопуда – не раздерутся. Ишь разнылись, изголодались, сорочье племя; да и то, у самого ни маковой росинки с утра; брюхо и котел добра не помнят. Сряжался быстро, оглядываясь на взбурлившую реку, будто подгонял кто. О чем-то пригадывал, словно той стороны нынче не миновать, а переправы нет. Странно, вроде бы напусте выходил из становья, а насобиралось изрядно: и саадак, и топор, и отцов карабин винтовальный, и огневой припас, да лузан с ловчим снарядом, что потребен сокольнику во всякий день в его ухожьях. Но промышленнику, выросшему в долгих ходах, это не поклажа, да и три версты до поварни – не путь...
   Любим срезал дорогу через павну, зная прямую тропу меж двух озерин, чтобы не коротать береговой мег, где ходу возле моря верст десять; и скоро уже увидел обросшую травою дерновую крышу и серебристую от ветхости бревенчатую стену с крохотным паюсным оконцем. Даже почудилось, что мелькнула в нем отцова тень; солнце спокойно западало, уже отпустило жар, и в замшенных пазьях легла вечерняя голубень.
   Созонт Ванюков, по прозвищу Медвежья Смерть, меркло, забыто лежал на дощатом примосте, как на смертном одре, укрытый по шею меховой полостью. Его познабливало. Увидев сына, оживился истомленным увечным лицом; в здоровом глазу вздрогнуло что-то жалобное и жальливое; прост, неискусен и суров в чувствах артельный староста, но тут, увидев на пороге кушной избенки сына, невольно восхитился им. Экий увалень, отелепыш, экая каменная варака взгромоздилась в зимовейке, низко пригнувши чело, чтобы не снять, не унести на плечах потолок. Остоялся с воли, привыкая к сумеречному жилью: росту, поди, с два аршина и три пяди, да сажень в плечах, толстогубый, нос утушкой, крохотные глазенки изголуба, круглое лицо иссмугла уже окладисто обрядило вороненой мягкой порослью, из-под мягкой пуховой шляпы, присбитой к затылку, осыпался на плечи давно не стриженный волос. Надо будет горшок надвинуть парню на голову, подумал, да подбить шерсть, а то, неровен час, заболеет парень колтуном, дивно ли в долгих промыслах зарасти грязью?
   Охота – одно лихо, а без нее – два. Вроде бы и матер мужик, воистину Медвежья Смерть, а еще не выломился из дити. Давно ли я экой же был? – вдруг ознобило Созонта, и непривычно для себя раскливился, разжидился сердцем, вот и очи защипало. И левый выболевший озеночек, обметанный багровой бахромою, непривычно принакрылся слезою. Любим смутился и отворотил взгляд от таты, сбросил в угол подле остывшей каменицы лузан, достал казарку, потряс, прихваливаясь: «Чего раскис, а? Сейчас кулешу наварю, горячее ись будем, на ноги встанешь, дальше пойдем. Без тебя впусте хлебы проживаем».
   В распахнутые дощатые дверцы с нащельниками был виден полый проем из сеней на волю, на веток, весь сизо-зеленый от стланика, с волнистым зыбким маревом дальних гор, надвое рассекших Канскую землю. По тундре пролилась желтая браная скатерть то ли от морошечной назревшей рады иль от прощального солнца; она неуловимо сдвигалась к зарокотавшему морю, оставляя на мшаниках жемчужную, иссера, кисейную паволоку. Отец и сын с похожим волнением уставились на волю, неведомо чего ожидая от нее, вести какой иль нарочного гонца, вдруг странно загрустив в предвестии долгой белой ночи.
   – Только зря ноги мнешь. В здешних местах на моей памяти веком четвертного сокола не бывало. – По изжеванной щеке сокольника пробежала судорога, и медвежьи царапыши, побагровев, выступили на сухом, изжелта, пергаменте, обтянувшем изъеденную зверем скулу.
   – Кто в море не бывал, тот и Богу не маливался, – хвастливо ответил Любим. – Кречет, он, как дух, живет, где хочет. Завтра сам в избу завалится.
   – Экий ты быстрый... Потопчись с мое-то, там поглядим.
   – И потопчусь. Есть ли что слаже-то! Веком бы не вышел из этих мест...
   – Осатанеешь, парень. Это когда в новинку да на дармовщинку, – поддел сына. В голосе почуялось раздражение.
   Созонт потянулся с примоста, принял даренную государем пиалицу, прислоненную к столу, поцеловал яблоневое ложе, душою сразу отстраняясь от сына. В паюсном акульем пузыре, испятнанном давлеными комарами, солнечный свет как бы осекался и оставался снаружи крохотного оконца. А и к чему свет, коли все в памяти. Позабывши сына, Созонт водил пальцем по яблоневому станку, повторяя резьбу, по искусно сеченым травам, восхищаясь тонкостью иноземного дела и глубиной черни с серебром на колесчатом замке. Мастер радел, чего там...
   Летом, отправляясь на ловы, окурил охотник пищалицу травой колюкой, и отныне ни одна птица и зверь не уйдут от выстрела. Сын же изморенно остоялся в проеме двери, запамятовав, что пора трапезничать, жамкал в ручище гусиную пупырчатую тушку, смотрел на тундру: осота стлалась под полуночником, отливая седым; у порога высеялась откуда-то, знать, притащили на подочвах с родины, куртинка плешивцев; пуховые шапочки уже просквозились, напряглись на родове, готовые к полету, только чудом крепясь к тощему стоянцу. Любим сорвал цветок, сломил коленце и, выдавив белый сок, слизнул горькое молозиво. Подумал: может, из одуванчиков затеять питье, чтоб скрепило отцову утробу? Но отец и сам с усам, кто лучше его травы на Мезени знает? Любим спохватился, вышел на волю, споро развел костер на поварне, рассек казарку, загрузил в кашный котел, добавил крупяной заспы. Проста, безыскусна еда промышленника, и скитаясь по северам, кочуя с реки в реки, из тундры в тундру, он пользуется зачастую лишь тем малым, что тащит на своих раменах.
   Что солдат русский, что помор – на одном тесте замешены и крепятся вчастую, когда застигнет лихо, только духом и прадедовой, досюльной привычкой. Постоянная мужичья утроба, навыкшая к посту, к недостаче кормовой, к утеснениям норовом и душою; ей ли, грешнице, властвовать над православным, коли в рисковых скитаниях его каждую минуту скрадывает Невея, а жизнь бывает ссечена в самый кроткий, незлобивый миг. Кто спохватится о поморянине, когда пластается он, доска доскою, на сиротском ложе, в нетопленной зимовейке, дожидаясь конца, а ветер скорбит, толчется с воем в волоковое, наглухо задвинутое оконце, когда бродят у стены песцы, чуя поживу, когда от догорающей сальной плошки непродых и последний артельщик уже давно мертв, зальдился, согнулся корчужкою на соседнем примосте, и оленная постель ему и последняя утеха, и погребица, и жальник. И крепит тогда умирающего поморянина лишь дух несносимый да Господь, дозирающий у изголовья, чтобы вовремя принять в райский вертоград отмучившуюся душу...
   Кто поймет ту крайнюю тоску и муку новоземельского ушкуйника, что угасает от скорбута, когда в его гнойную ветхую постель то и дело приваливается русальная жонка и томит, и жжет своим огненным телом, и целует иссохшие губы, пятная черными язвами и изымая изо рта последние зубы; когда слеза, скатившаяся в сголовьице, не высыхает, но замревает в морозные алмазы. Мир и покой праху твоему, извечный добровольный скиталец Гандвика, морской паломник и помытчик. Воистину, кто в море не бывал, тот и Богу не маливался. Так не диво ли, не праздник ли помереть под присмотром сына, родной кровинки; он закроет глаза и отвезет в родные домы печальную весть.
   Дверь вдруг захлопнулась с потягом и отворилась вновь, и Созонт вздрогнул. Видимо, полуночник повернул на север. Вместе с морянином, невесть откуда, может, сын занес на одежонке, оказался в становье малярийный комар; он меланхолично пробирался по столешне, ковыляя на длинных нескладных ножонках. Верная примета – холоду быть; вот и нагрелись полярным солнцем, пора шубой укрываться. Созонта ознобило, и оленное одеяло, душное от пота, постоянно сорящее грубой шерстью, он подтянул под горло, не забыв выпростать и уложить поверх окутки разномастную бороду. Охотник поднес руку к лицу и, разглядывая ее, как чужую, подивился ее легкости, худости, кривым тонким пальцам с набухшими шишками суставов.
   И неуж этой рукою брал он лесового медведку на рогатину, ломал ему шею в объятьях, не пугаясь ярого, зверного вонького духа? Воистину царь лесов – человек, а над ним, однако, девка Маруха с косою, что всех подстригает и гонит прочь с земли. Ах ты, Господи, прости и помилуй. Сронила лихоманка-трясавица. Была бы сейчас трава, имя ей «елкий», что сыскал я по государеву указу под Якутском, положил бы то семя в скляницу, налил доброго горячего вина или ренского, да настоял бы, да попил с неделю, не едчи, чарки по две, так и сняло бы нутряную застойную болезнь, что корчит меня.
   А ежели вспомнить, много в тот год я там коренья особенного сыскал и семян, и водки из тех трав сидел, и все в росписи государю описал; а уведомил я, что родятся там на все годы бронец черно-красный, воронец, изгоны, измодень, жабные и многие иные. И государь за те советы поднес через воеводу портище настрофилю да соболя на шапку. Милостиво солнышко наше... Но здесь-то нету той травы, что живет по Лене, и на Собачьей реке, и о край Сибирского моря. И морошка еще не дошлая, рохлая почти, и брусеница едва завязалась, да и как сидеть болотный лист, ежли горячих вин в промысле не водится, нет той манеры, чтобы водку в птичьи ухожья волокчи на себе. Сиху-ягоду толок, брусеничный лист томил в пару – вроде бы и гонит трава воду, а опять же черева не примают зелья, тоскнут. Совсем, однако, пропал. А сын уж кой день отравой потчует: бальзам, говорит...
   Тут вернулся Любим, поставил на столешенку медный кашник с кулешом, из хлёбова торчала гусячья гузка в прожилках желтого жира. Прочная еда, нажористая – ложка стоит. Заметил на столе малярийного комара, сажной тряпицей принял его, осторожно стряхнул в запечье: пусть живет. Отец подглядывал, понимал: материны повадки, это она, просвирщица, по себе слепила парней. Уже двое в монахах, но этот мой, этого не отдам в келейники. Созонт нарочито вогнал себя в злость, зажесточился неведомо на кого, но с Любима не спускал глаз. Парень все делал на быстрых шагах, словно бы на пожар спешил. В молодости и Созонт эким был: все рысью да бегом.
   Любим добыл из-за голенища ложку, вытер о порты, провернул варево, подошел к отцовой постели, чтоб к естве собрать. Тот воззрился слепо, бельмасто, выставил истомленные руки, но в здоровом глазу что-то живое вдруг сверкнуло: и неуж пар ествяной ударил мужику в ноздри, сворохнул утробу из темной печали? Еще намедни от еды выкручивало нутро.
   «На, испей, не упрямься. – Любим снова налил из фляжки, оплетенной берестом, запашистого, как деготь, пойла. – На десяти травах стоена, мертвого подымет. Ты хвалишься: де, травник. А я пуще тебя знахарь и не хвалюся. Испей, батя, и воскреснешь. Не сам ли научал: уступишь на пядень, потянут на сажень. А ты совсем сварился». – «Не сварился, сынок, а свалился. – Созонт послушно отпил из капового ковша: ему милы были сыновьи повадки. – Эка касть. Чую, что чага на водке сажена, и дятлевина, и плешивец. Мне бы ись захотеть». Сказалось жалобно. Созонт призатенил глаза, прочел молитву, выудил с груди костяной крестик, поцеловал. Любим следом шевелил губами, не сводя взгляда с гусиной гузки; изнутри маял голод. Уже не чинясь с отцом, усадил его на примосте, обложил оленьей одевальницей, чтоб не поддувало, гребнем расчесал заиндевевшие волосы с гуменцом на макушке. Эх, батя-батя, кудреватая твоя голова: и коренника годы с ног валят. Годы тела умаляют, зато ума прибавляют. Тешься теперь запоздалой мудростью, де, с нынешним бы умом, дак веком бы не полез с медведкой братися... Любим вложил в отцову ладонь деревянную ложку; до чего исшаял мужик, что и черена не удержать.
   «Отец, не томи. Давай зачину, волоки мяса, а иначе с голоду помру», – Любим нарочито прикрикнул на отца. Тот не заотказывался, но потянулся к выти, страшась ествы, подцепил скобочку каши, нехотя прожевал, и вдруг проглонулось само собою, скатилось в утробу и не срыгнуло. Не чудо ли? Созонт прислушался к себе и, не поверя, с недоверием снова потянулся к котлу. Да и то, что за неведомая хворь навестила? все кабыть снутри и снаружи здраво, а сердцу все обрыдло, ничто не радует, как старый гриб зачервивел, обтек на одну сторону. Бывало с иными: конский волос заведется в черевах, сам едва глазу виден, столь тощой, но такой живоед: и богатыря с ног сронит, в короткий срок выточит. Не с водой ли болотной подцепил, попил с жару из болотной бочажины. Вот и пятки-то выворачивает, и блевками изошел.
   «Ну, что тебе говорил? Сниму с тебя запуку, забегаешь, как таракан запешный».
   «Смейся, гались над батькой... Э-э, сынок, был конь, да езжен. Уже, знать, не бегивать».
   «Побежишь, да вприскочку. Это Петруха Дружинин на тебя наслал прикос по ветру. Как на промысел идти, Аникуша артельный шаманил, ворожил удачи, а Петруха с братом своим меньшим на то время плевался и хвалился: де, никогда боле Созонту Ванюкову кречета не добыть. Не вру, сам слышал. Пропасть мне на этом месте. – Любим перекрестился на крохотный образок Николы Поморского, стоявший на тябле в углу; под ним кротко мерцала лампадка. – Это он, Петруха, из зависти наслал на тебя стень. Вот и таешь...»
   «Пустое, сынок, пустое мелешь. Петруха в нашей артели, с одного котла живем, царя ради».
   «А почто с нами помытчиком не пошел, а на другой кочмаре на Матку пошел? Вернуся, из него, дьяволенка, сыворотку выжму. Ишь, расповадились, черти, забывши Христа, колдовство чудских арбуев перенимать. Зря ты им веры даешь...»
   Созонту тяжело говорить, язык остамел, окровавился от больных десен, да и пересилишь разве молодого, речистого, ежели он в прю ударился и совсем отца не слышит. Кормщик осторожно повалился в постелю, как после тяжкой работы, но по вялой плоти вдруг стронулось давно жданное тепло, и жаркая роса высыпала на челе. Он промокнул лоб ширинкой, вышитой женой Улитою, и благодарно вспомянулась благоверная. Сын-то про кудесников баял: вот и жена над кутьею, и над свещами, и над богоявленской водою почасту волхвует, и над просфорами, как из печи вынуть, постоянно бормочет чужие слова. И неуж последнего сына отымет? Нет-нет, не дамся: ведь умру – источится родова.
   «Сынок, – позвал утомленно, – сядь подле. Видеть хочу».
   Любим поразился отцовым словам, еще не знавал его, обычно суровистого, таким жальливым. Парень унялся от еды, отвалил от кашника, переведя дух, оскреб закрайки в котле, прикрыл еству доскою от нечистого духа, подсел к отцу и взял его влажную руку.
   «Не грызись, сынок, на чужие коби, – дрожащим голосом сказал Созонт. – Всяк по своему талану живет, Богом намеченный. Соколиные ухожья любят людей верных, ровных и приимчивых, ибо всегда со смертью обручены. Ерестливый скоро спотыкнется. Вот взял Господь себе в кутейники двух твоих братовьев, и я не перечил. А ты последыш, все мое перейми. Не зри в себя, а зри вокруг...» – кормщик замолчал, переводя дух.
   Любим испугался исповедальных слов, загрубился:
   «Чего разнылся? Я не поп, да и ты не покойник».
   Созонт оставил сыновий лай без внимания, продолжил:
   «... И многое тебе откроется, что заповедано истинному поморянину-ушкуйнику, который от усердного пригляда научается мудрости. Он видит солнце и признает присносущий свет; видит небеса, разумевает творчую славу; землю рассматривает, внимает владычному величеству; море видит, познает силу владеющего; примечая доброчинное изменение времен, чудится лепоте строящего мир; смотря звездное течение и ликоучение, возносится к доброте сочетающего то; смотря на луну, удивляется сиянию положившего ее. Вот видишь, сынок: зри очми прилежно, не суетяся, не рассыпаясь в чувствах, как перегоревший камень-дресва, и тебе небо и земля согласно явят Господа. Твои братовья через усердную молитву и внутренние очи торят дорогу к нему, удалились они от батьки и от дома своего, а ты, жадобый, правь путик через прилежный земной труд. Не стыдися его, не чурайся послушания и отцовых наук и не заметишь, как жизнь протечет в радости...»

2

   Уже четырнадцатое лето инок Феодор в монашестве, и казалось бы, до гробовой доски алкая волшебного пития премудрой книги, не смог бы усомниться золотому слову ее: «Церковь бо есть небо, церковь – духу святому жилище». Но вот с прошлой весны туда ни ногою. Лонись и случилась с ним эта перемена. В полночь отправился отпевать торгового человека Исачку Дружинина и только ступил в трапезу Вознесенской церкви, где гроб стоял с усопшим, вдруг видит, как отпахнулась крышка домовины и саван на покойнике торчком встал, устрашая служку. Перекрестился инок, прошел в алтарь за Псалтырью, а там стихари и ризы летают, то бесы устроили хоровод в православном храме близ жальника. Феодор же, помолясь, поцеловал престол, и дискос, и Спасителев образ, рукою ризы пощупал, ан все облаченье висит на прежних спичках, будто примстилось все монаху.
   Вернулся Феодор в трапезу, а там гроб ходуном; очертился вкруг себя свещою и, помолясь, наставив душу к подвигу, боролся за душу усопшего до третьих петухов, пока солнце не пробрызнуло, тогда лишь и отступили, расточились вражьи полчища. Понес Феодор требник обратно в алтарную, а книга та просвечивает сквозь телячьи покрышки, как прельстительный камень-алмаз, и, будто в зеркальце, проступили во множестве брадатые козлиные рожи. И наугад, борясь с бесами, открыл монах тую новую Псалтырю, присланную в приход патриархом Никоном, и сам собою пал его взгляд на великопостную молитву Ефрема Сирина, впитанную с младых ногтей.