«Отечь святый, благослови. Душа го-ри-ит...»
   На темных волосах Пожарского ранняя пороша, впалое лицо покрыто пьяной мглою.
   «Тятя, уймися. Ты государю клятву давал. Матушка дома сердце рвет!..»
   «Сын антихристов топор точит! – взывает Кирюша. – Будет корение дуба железного сечь! Землю нашу ру-ши-ить! Кститеся, грешники!»
   И вдруг блаженный, взмахнув рукавами смертной рубахи, пропал в толпе: оборвали Кирюше крылья, утопили в болоте. Это подкрался сзади долговязый поп, ухватил беднягу за сальную косичку и скинул с трона.
   «Уймись, лукавый! – строго сказал Аввакум и отпнул кадку. – Кыш, дурень, не сатани народ!»
   Поп оглянулся, на глаз ему пался багровый мужичонко, яростно дувший в сопелку. Прямо изо рта бесстрашно выхватил Аввакум тростниковую дудку, переломил надвое и кинул в парящий притвор кабака.
   «И ты поди в преисподнюю, бес! Вовсе забыли Господа, дьяволы!» – Аввакум размашисто перекрестился на главы Кремля и выбрался из толпы. У яблочного ряда его поджидал казанский протопоп Иоанн Неронов.
 
   Представить трудно по наружности более разных людей. Был Аввакум в теплой рясе, подбитой бумагой, в бараньих стоптанных сапожищах, кроенных на медвежью лапу, из ворота рясы прорастала шея бурым жилистым окомелком, глаза с рысьим зорким прищуром. Аввакум спустился на мост скорым шагом, властно впечатывая в отпотевшую землю можжевеловый посох. Остановился резко, раздувая ус, трудно утишая себя. Иоанн же плохо поспевал за спутником, порою позабывал о батоге, держа его на отлете; казалось, что вот вскинет его на узкое плечико, покрытое залоснившимся чекменем, на конец подпорки подвесит котомицу со снедью, да и отправится за святыми дарами на край света. Вот те и бегунок, неистовый странник без прислону, кому мать родная – кочевая дорога. Остановился, задрав голову, вытер пот со лба фусточкой, скуфейку вогнал по самые брови: лицо морщиноватое, с нестихаемой талой полуулыбкой, обращенной куда-то в душу свою, глаза сталистые, блескучие, и поясная неряшливая борода под цвет чекменя – в проседях с желтизною. Но отчего же, поймав взгляд Неронова, смутился Аввакум и отвернулся, глядя на речку в сторону Пушечного двора?
   – Ну, Аввакумище, не сносить тебе головы, – раздумчиво, вживаясь в каждое слово, упрекнул Неронов и с этой присказкой размашисто перекрестился на Параскеву Пятницу, где только что вновь ударили в звоны.
   – А я с има не чинюсь, – еще не остывше буркнул протопоп, пряча горячий взгляд. Они замолчали, не желая свариться. Светлое Воскресение живет для покоя, и то, что Аввакум вдруг зачинился, запоперечился, поддался гордыне, затомило нутро священниц. Протопопам возвеселиться бы, сладко жмурясь от благодати вешней и поминая Христа, да и торить дорогу далее по своему заделью. Но они, вот, истовые, ревностные богомольники, вдруг оба закисли от всеобщего греха, спиною отгородясь от площадного гульбища. Мимо по Воскресенскому мосту от Тверской на Пожар спешили сбитенщики с бадейками, да пирожники с коробейками через плечо, да всякий посадский люд: нет-нет и девки мелькали, распушив перья, они зорево красели щеками и метали в народ взгляды, не боясь суровой епитимьи; лотошники, расщедрясь, одаривали хваленок жамками да орехами-гнидками...
   Но куда подевался крещеный люд, куда затаился? по каким уремам и таежным распадкам осел истинный насельщик, унеся с собою святость? А эти-то, эти-и-и, ой, что деют, Бога на них нет! Вот ужо будет вам, стервы, парная баничка с огненным веником. Разложат черти по каменным скамьям да и примутся выискивать каждый хрящик, выкручивая его. Ишь, разблажились, телеса славят, прихоть свою тешат, распаленные еретиком: и долгий-то пост не истомил утробы. И – эх! стоптали под ноги имя Христово, в который раз распнули, оследясь безумно на светлой его душе...
   Ярился Аввакум, взирая на остывшие бани за Неглинной, с застывшими в воздухе черпальными ковшами на журавцах, на пологие взгорки, где на лысинах средь грязной травяной накипи уже пробрызгивало зеленым, на сиреневую розвесь тальников. Речка набухла, прозрачная вода-наледица, осадив ко дну распаренный лед, с брусничными сполохами под крутым кряжем, где поленьями неожиданно вспучивались щуки на икромет, уже заметно напирала из берегов, мечтая излиться на пойму. По кручам, на задах огородов, как большие черные рыбы, днищами вверх лежали дощаники и лодки с морщиноватым, пузырчатым варом на нашвах; вороны упруго вышагивали по посуде, упрямо сбивая черные натеки смолы. Издалека, с Земляного города, из-за застенья доносило гулом посадского веселья, мясными штями и пирогами, хмельная сытость плавала над землею, и пахучий воздух, пьяный сам по себе, лишь добавлял терпкости в этот настой.
   Русь разговлялась.
   Невдали от Аввакума безразлично маячил весенним упрямым репьем карла Захарка в кафтане шутовской покроми, ватном колпаке, обсаженном хрусталями, и в мокрых лаптях с полураспущенными сборами. Карла пил из скобкарика медовуху и закусывал сдобною перепечей. Лицо его так ловко замурзано сажею, что никто бы вовек не признал в карле хитровского верного слуги.
   Аввакум окротел, приблизился к Иоанну, земно поклонился, сказал глухо, скрипуче, как колодезный журавль:
   – Прости, бачка. Черт попутал. – Аввакум перекрестился и трижды сплюнул через левое плечо в нечистое рыло, что постоянно дозорит за православным.
   – Бог простит...
   – Всегда такой я, окаянной, сердит, дратца хочется. – Аввакум вдруг засмеялся молодо, заливисто, вышатив грудь вперед. Темень сошла с лица. – Ловко я дьяволенка-то за косицу турнул. Только сгрохотал. Не гордись, значит. Я и в церкви у себя такоже. Который дурует, тот на чепь, добро пожаловать. Не раздувай уса тово у меня! Потачкою беса не отгонишь.
   Глаза Неронова сталисто сверкнули. Воистину сила не во плоти, но в душе.
   – Бес ведь не мужик, батога не боится. Боится он креста Христова, да воды святой, да священного масла. А ты кулаком причащать.
   – А и Христос вбивал палкою, что словом не мог. Да и ты, бачка, не больно смирен. Шерсть-то овечья, да по-волчьи чесана... Вот и я, ино хочу промолчать, и невозможное дело. Горит во утробе моей, яко пламя палит. И плачу, и ратуюся. – Они неспешно двинулись к Тверской, мимо крохотного кладбища на косогоре, притулившегося к церковке Анастасии Узорешительницы. Тут было шумно: на вековых думах грачи уже вязали гнездовья, делили свою усадьбу. Неронов, снявши скуфью, гребнем причесал сивые волосы, сладко пропел псалм, воззвав Богородицу. Аввакум же и тут терзался, ему обидчиво казалось, что учитель не слышит его, занятый собою. – Видеть не могу, бачка, как скоро теряет заблудший божеское обличье свое. На кого опереть дух свой? К чьему благодатному уму припасть, чтоб испить от источника, разблажась сердцем и восплакав от умиления? К чьей душе приклонить ухо, чтобы гласы наши сплелись в любовный хор? Ох, горе нам, бачка! Одолевают супостаты, яко крысы лезут во всякую щель. И куда спешит Русь, заголя подол? Глядеть тошно. И так страшно ино, что дыханье обсекает. Откуда к Богу такое презорство и бесстрашие! Ничего-то они, грешники, не боятся, ни-че-го! Наедшись и напившись, пьяно скачут на костях отец своих, яко юницы быков желают и яко коты кошек ищут, смерть забывше. Прелюбодей на Пасху без милости мучится, а им хоть бы што...
   – Аввакумушко, тяжче тяжелого не снесть. Снесешь, что заповедано. Всяк по своим раменам кладь грузит. Не то изнахратишься вмиг, а с килою-то меж коленок каково? И я ино в рев, плачуся до темени в глазах, глядя на бесстыдство, а вспряну в скорбях – позади-то глядят за нами испытуючи светильники наши, Иосиф с братьею. И обрадею тут, кляня себя за слабость, и горе схлынет, как снег вешний. Чуешь ли, сердешный, скоро крест учнут подымать, куют цыганы гвоздье на наше мясо... Уверься, Аввакумко: до кого без упрека, тот всяк за тобою.
   Они вступили в житенный ряд на Петровскую улицу, где сплошь стояли торговые лавки; усадьбы задами спускались к Неглинной, сами же избы с резными ставенками по верхнему жилу выходили на кривую, усыпанную опилками улочку. Подъизбицы с окованными дверьми, где помещается торговля, ныне под запорами, в хоромах же – разговленье. Завидев казанского протопопа, высунулся из окна купец Пахнотей Пируев: в мясистом, багровом от вина лице искреннее почтение. Стал зазывать священниц почтить присутствием дом. Да и то верно, кому не в честь принять благочестивого, славного на Москве батюшку, жаркое слово коего ходит слушать и сам государь. Неронов отговорился недостатком времени. Купец Пахнотей Пируев, низко вывалившись с подоконья, зарокотал вослед: «Христос воскресе, смертию смерть поправ...» На улице пахло рыбной и мясной ествою, мучною пылью и солодом, всем тем, чем напоминает земляная сытая жизнь. В затеньи на последних сугробцах, покрытых мякинною пылью, сновали воробьи. Из подворотни прянула крыса, облезлая по весне, со снулыми глазами. Неронов погрозил ей вослед скрюченным пальцем.
   – Вот возьми ее за так. Потому как Господь всяку тварь попускает. И ты, сынок, не чинись шибко. – Неронов поклонился Параскеве Пятнице, коснувшись рукою долу. Персты опачкались, на тонком ногте оказался белый мучнистый червячишко. Неронов бережно отряхнул его наземь. – И эта Божья тварь тоже жить хочет. Вылупилась и живет. А ты не дави ее, она сама ход сыщет.
   – Ой ли, ой ли...
   – Ядый не ядущего да не укоряет: и не ядый ядущего да не осуждает, Бог бо его прият. Ты кто еси судяй чуждему рабу?
   – Все бегуны, все потаковники, все себя ищут, – упирался Аввакум. – И ты меня на укор, отче. Глуп я и слаб. Не ритор я, ни филозоп, дидальскаства и логофетства неискусен, простец человек, но разум Христов в себе имею. Это про меня апостол глаголет: аже и невежды словом, но не разумом... Вот они, искусители смиренных, потаковники и обольстители. Они златом хощут затмити душу. В спеси своей надулися, яко пузыри. А проткни-и – в каждом диавол. Тянут под себя с западного угла от латын всякое непотребство. Не излакать нам будет блевотины той!
   Аввакум ткнул перстом в палаты Василия Голицына, стоящие в глубине пространного двора, устроенного на немецкий лад. Сам дом был изукрашен каменной резьбою, а крыша, обтянутая золоченой медью, спорила с солнцем. Напротив же, через Неглинную, светился главами белокаменный Кремль, весь в золотом сиянии, как отплывающий на облаке по воздусям Иерусалим. Протопопы земно поклонились пред Русским сердцем. Третий Рим неколебимо взрастал на семи холмах, и казалось, ничто не могло отныне поколебать его броней.
   И волочащийся следом карла Захарка тоже отбил поклон святой обители.

Глава четырнадцатая

   ...И кто бы подумать мог, что именно здесь четыре благолепных искренних богомольщика решили сегодня судьбу Руси, не помышляя о том, неовеваемые тревогой иль предчувствием, повернули колымагу с торной дороги на неясный, потерявшийся в потемках, робко ослеженный путь. И не вздрогнуло ни одно сердце, не зашлось от боли, и Господь, ныне воскресший, не остерег гласом иль намеком тайным каким.
   ...Они разговелись нехитрой ествою, шибко не усердствуя, не потворствуя плоти, и перешли в крестовую. В бревенчатых хоромах душновато пахнуло елеем, куличиками; в печурах и на полицах во множестве сияли в венчальных, усердно начищенных ризах иконы, и под каждою светила лампада. Четыре зеркала в темных резных рамах невольно умножали светильники, создавали какую-то переменчивую блескучую игру. И всякий, кто входил в крестовую, невольно озирался и пригорбливался, выбирая угол укромнее. Вышорканные на Пасху стены янтарно, свежо лоснились; заходящее багровеющее солнце скользило по высоким окнам, затянутым желтоватою слюдою, придавая бревнам праздничную и вместе с тем призрачную глубину. Стена на короткое время как бы просматривалась насквозь, и в ней виделся каждый, еще не умерший древесный нерв, по которому текла тревога. Небольшой вычурный столик от дегов, подарок государя к именинам, на нем стопы древлеотеческих книг, три широкие лавки, покрытые камчатными дорогами, да витое черное кресло с червчатыми бархатными подлокотниками дополняли скромное убранство палаты. Ртищев подлил маслица в лампады; Стефан Вонифатьевич, царский духовник, пришаркивая ступнями следом за хозяином, осторожно опустился в кресло и спрятался от всех; скуфейку он поместил на колени, остро выпирающие из рясы, и придавил сверху костлявой ладонью со старческой морщиноватой кожей. Его младенческие, с тайным, спокойным предчувствием близкого ухода глаза внимательно и зорко перемещались по лицам, чувствуя и прощально запоминая их. И каждый, кто был в горенке, готовно отвечал ему благочестивым и любящим взглядом. Явилась сестра хозяина Анна Михайловна Ртищева, принесла ендову стоялого квасу и кубки, попросила наливкою черпать и потчеваться, сама же не удалилась, но осмелело, как бы полагалось ей, прислонилась к ободверине, нимало не тревожа гостей. Была она в костыче из китайского бархата и душегрее из объяри, на голове алый сборник. Ртищев опустился на лавку в переднем простенке, а сестра, скрестив на груди полные руки, отныне не сводила взора с брата, словно бы дозоря его чувства и тайные мысли, как держит коренника за вожжи опытный возница; моленная как бы рассеклась надвое, и невидимый рубеж раздвоил пол, устланный толстыми хоросанскими коврами.
   Аввакум заметался, не решаясь нарушить запретную черту; он то цепко перебирал книги в стопах, то прижимался спиною к нагретым изразцам; шаги его, приглушаемые ковром, были по-рысьи скользящи и мягки.
   – Ой, Михайлович! – вдруг погрозил протопоп хозяину, ядовито усмехаясь. – И тебя лукавый блазнит. Схоронился к тебе в зепь и ну чикотать за ребрышки.
   – Охолонь, Петрович, будет тебе! Потерпи, Бога ради, со мною в дому, – попытался остудить Ртищев, доброе бабье лицо его перекосилось от страдания: уж так тошнехонько было ему заводить в Светлый день долгие споры. Но Аввакум потерялся скоро, заблудился в суземках и, как лось, кинулся чащерою напрямки, навряд ли видя сейчас верных примет. Но боковым взглядом он выхватил, однако, как встрепенулся «батька» Неронов, как с нетерпением добыл из-за пазухи гребень из рыбьего зуба и, усмиряя дух свой, нарочито важно принялся боронить разномастную бороду.
   – Обидки берут, Федор Михайлович, ась? Ну да, состроил обитель, хвала тебе. – Аввакум поклонился, косо уводя к полу голову и все, однако, примечая: жесткие волосы свалились на лицо, и сквозь темный хохол зорко проглянул внимательный зеленый глаз. В зеркале Аввакум внезапно поймал себя, по-бабьи сгорбившегося, и от внезапной обиды засуровился еще более. – А доложись-ка, кого навез? А навез ты непутних из Киева, что молитву православную давно во хлев сослали за ненадобностью. Говоришь, в келейном правиле изрядны, а униата подпустили, из одного блюда ушное едят да друг дружку нахваливают. Сатановский, Птицкий, Славинецкий: воистину сатанаиловы дети.
   Неронов каждое слово Аввакума отмечал кивком. Ртищев пробовал возразить, но вмешался Иоанн Неронов, досель молчавший.
   – Беги от еретика! – возгласил протопоп, осветясь взором. – Обесчестишься, душу свою извредишь, будет, как сито, как устоять такой державе? Ветр снесет, развеет по крупицам, и будет заместо души пустое место. Аще еретик и мяхко пускай с тобою говорит, но ты уклоняйся его, понеже он уловляет тебя в невидимые сети. – Сладко было слушать протопопа, внимать проникновенному, омытому пламенем голосу, когда сквозь напевные напутствия вдруг проскальзывали искры и прожигали насквозь. – Привадили мы к Москве супостата, и не ты один грешен, не ты один уловился в мережу, Михайлович. Видит Бог, в ставце глубокодонном скопятся неиссушаемые наши слезы уныния и печали, и кто-то после, в грядущих днях, открыв его, разглядит ли нас, многогрешных, лежащих на том дне? Вот и греки зачастили, премудрые алманашники. Многоумны и потрафливы и в рот глядят нам, считаючи наши куски, но и сами не промах. Это их патриархи кушают рафленые курочки с варваром турским из одного блюда. Вот шли мы по Пожару и видели, как искушают бесы русского человека. И горько мы с Петровичем восплакали. А сейчас вдруг раздумался я: не зря ли мы допираем русачка? Наш русачок миленькой в огонь полезет, коли нужда припрет, а благоверия не предаст. Он бесу плотию поваживает, а душу меж тем в кулаке держит, струнит душу-то! Аль не так, Петрович?
   – Воистину так, батько Иоанн. Хоть и сукины дети русачки, и пороть надо ежедень, да не по едину разу, но с латыном и лутером на одну доску не поставлю. Вот как хошь! Зодейщики и алманашники, коих мы в пример себе норовим, познали Бога внешнего, своим многомудрием поставя себя вровень с Господом. Первый такой сын был Неврод, а по нем Зевс прелагатай и блудодей, после Ермос-пьяница и Артемида-блудодеица. О них же Гронограф и все Кроники в свидетелях. Платон и Пифагор, Аристотель и Диоген, Иппократ и Галин все мудры шибко, суесловы, а во ад угодили. Хотя и звездное течение оразумели и небесную твердь. И вздымались выше облак, похваляясь пред Творцом. И Бог, осердясь, отверже их. Отвер-же-е! А и то-о? Все православные от отец своих научены кротости, а не лукавству, и достигают не мудрости внешней, но на самое небо восходят смирением ко престолу Царя Славы. И мыто, Михайлович, мы-то чему позавидовали? Что не то носим да не так едим? Брюху чужому подпали в плен. Пред кем норовим на колена пасть? Зеркала-то, что расставил ты, от дегов засланы сатаною, чтобы уловлять нас. Я только что поймал его мерзкий лик. Он мне поманывает, а я ему зад. На-ко, выкуси! А ты, Михайлович, будто заяц в лежке, не оразумеешь, не чуешь лисьей пасти. И душа твоя силками чуждыми дав-но-о ухаплена...
 
   ...Карла незаметно скользнул мимо людской, где бражничала после долгого поста челядь, через сени, невидимый, проник в барские покои, неслышно приоткрыл дверь, загодя смазанную в петлях. Мать рукодельничала в переднем углу чулана, как явленная Богородица, терпеливо дожидаясь блудного сына, и сучила шерстяную нитку. Светлолицая, с волосами, как зимняя заячья шкурка, упряженными в долгую, по пояс косу, оплетенную атласными лентами, она и при возросшем сыне вроде бы оставалась в девушках. Чулан был темный, глухой, без окон, содеян из бывшей кладовой меж крестовой палатой и детскими покоями, где Ефросинья нянчилась с отпрысками уж кой, почитай, бессчетный год. Ефросинья сидела в полуотворот к двери, стоянец освещал лишь половину лица, да лампадка, покачиваясь, отдавала мерцающий полусвет от Казанской, образуя над головою матери полукруг. Руки ловко, бездумно сновали, переливались рукава тонкой кисейной рубахи, расшитой травами по плечам и вкруг шеи, Захарка подглядывал за матерью любопытно и враждебно, как за незнакомой бабой, улавливая те прелести, на кои так падок всякий мужик. Подобное наваждение случалось и прежде; Захарка не понимал, отчего эта женщина с чужим лицом – его мать. Уверяет, де, от черкаса понесла. Де, взял ее, девчоночку, в полон и в таборе схозяиновал над нею. Чернявый такой черкас, востроглазый, усы долгие, за уши закладывал; хотел ее усами задушить, да она не далась... Рассказывая, мать незнаемо отчего смеялась, запрокинувшись назад, наверно, по-прежнему любила того отчаюгу с днепровских плавней. Неизвестно, откуда появилась Ефросинья Шеншина в вотчине Михаилы Ртищева под Звенигородом с младенцем на руках, и скоро всех приручила к себе, небесная птаха. И нынче вот вольная, могла бы поставить себе домок на Пушкарской, но она ютилась в каморе у Федора Михайловича в престольной, дожидаясь непонятного зова; а сын ее, половинка человека, перекинулся в кабалу к Хитрову за сто рублев...
   – Чур меня, чур, – зловеще прошептал Захарка, мать вздрогнула и выронила веретенце. Карла будто ласка скользнул в чулан, плотно и неслышно затворив дверь, пал на колени, уткнувши лицо в материны горячие ладони, бессилые, позабытые в туго натянутом подоле. Отчего-то Захарка дурашливо, шумно втянул носом, принюхиваясь: эта женщина пахла матерью и никем более.
   – Ох, сынок, все бы тебе посмешки над мамкой строить. И когда за ум-то возьмешься? – Ефросинья стянула с сына ватный колпак с нашитыми горными хрусталями, изнанкою обтерла ему сажное лицо: проглянули печальные, удивленные глаза и нежная, почти девичья кожа с насечкою ранних морщин в обочьях. – Опять выпугал мамку свою, и в радость ему. Ах, непуть ты, непуть. – С каждым словом она обцеловывала сына, его фарфоровой белизны лоб, податливо подставленный. – Разоболокайся давай. Обрядился, вишь. Как шут гороховый.
   – Отстань, обслюнявила всего, – суторясь, оборвал Захарка. – Кто я, коли не шут гороховый? – Он устало запрокинулся на лавке, протянул ноги; с крохотных лапотишек, с онучей и распущенных оборов стекала на пол грязная вода. Мать стянула обувку, обласкивая, обогревая в ладонях набрякшие багровые плесны. Она что-то гугнила иль причитала, неясное по смыслу, на каком-то ином языке, иль только так чудилось карле. Он впал в дрему, голову обволокло хмарою, и сквозь вязкий плен наваждения Захарка и не пробовал проломиться, чтобы понять материно бормотанье. Он вдруг увидел себя в берестяной коробейке; мать бредет пространными заснеженными полями, накинув на шею лямку с зобенькой, и, поминутно спохватываясь, проверяет, живо ли дитя. Она откидывает сальные окутки и на ходу сует грудь в наморщиненное, синюшное личико, насильно проталкивая сосок в упрямо стиснутый рот. «Жори, дьявол, жори, сатаненок», – с угрозою, ненавидяще шепчет она, перемогая безразличие и пьянящую усталость. Вот пасть бы в забой и уплыть в никуда...
   – Мать, мать... На несчастье ты меня родила, – вдруг упрекнул карла Ефросинью. Она вздрогнула и заплакала. У сына было каменное, с ледяным отблеском лицо, и в углах рта, в обочьях чуждо чернели нарисованные сажею морщины. Женщина заплакала, слезы упали на щеку сына, но Захарка не выказал участия, не признался, что слеза проникла и обожгла самое сердце.
   – Поди давай! Разнюнилась! Неси ись-пить, – нетерпеливо потребовал карла. И могла поклясться Ефросинья, что губы сына в тот миг не ворохнулись.
   Но только вышла она покорно за порог, карла вскочил, пообсмотрелся в чулане. Половину стены, где стояла материна кровать с горою пуховых сголовьиц, занимала тыльная часть печи, истопка которой выходила в крестовую палату. Карла приоткрыл дверку продуха, приложил ухо, и каждое слово проточилось изнутри глухо, но явственно, как из пещерицы.
   – Аввакумушко-то, дитятко мое духовное, устами его глаголет истина, – сладко изрек Неронов и вдруг, не спросясь, из кожаного кошуля добыл пергамент. – Вот, настрадал ночесь. Не расчуешь проказу – не излечишь. Гноищем-то изойдешь, так поздно с лекарем знаться. Царь с царицею добры до нас, яко Аркадий и Евдокия к Иоанну. Понаписал я государю сомнения свои, а вам рассудить, братцы, не скупясь на правду. – Неронов развернул свиток, стянутый голубым позументом. Аввакум, хотя и было светло еще, готовно поднес батьке стоянец со свещою, протопоп, откинув голову, прицелился острыми глазами в лист и запел: – «И паки молим тя, государя, иностранных иноков, окромя Богом избранных истинно неразвратников, благочестия ругателей и ересей вводителей в совет прияти не буди, дондеже, государь, искусными мужи искусиши житие их. Зримо бо в них, ученых выходцах, государь, ни едину от добродетелей: Христова бо смирения не имут, но сатанинскую гордость, и вместо поста многоядение и пианство любят. Крестного же знамения на лицы истинная изобразити не хотят и сложению перст противятся, яко врази истинни...» – Неронов отвлекся от текста, отпил квасу. – С Махметом турским свяжись, так не токмо отеческую науку забудешь, но и имя свое. А они к нам в атаманы поперли, ну-ко на-ко. Словно мы, а не они продалися с потрохами. Вот они, наши подвиги неизреченные, – он потряс в воздухе лестовками. – Вот она, наша София и наша держава.
   – Истинно так, батько. Испроказили свою церкву, а теперь нас учить лезут, – поддержал Аввакум.
   – Не ты ли учил, Петрович... Священные писанья – суть источники, питающие вселенную, – подала голос Анна Михайловна. Все почтительно поворотились к ней, ибо знали, что Ртищев сестру свою, «аки матерь, почиташе».
   Лишь Аввакум, шибко не чинясь, грубо осадил хозяйку:
   – Ведомо нам, что Анна, Никонова манна. По ночам-то хорошо укладывают, как чему быть, – сказал осипше и с намеком ухмыльнулся.
   Так неожиданно сошло с языка имя новгородского митрополита, собинного друга государя, что сейчас пропадал по Руси с мощами святого Филиппа; и тайное, что на уме лишь жило, едва пробрезживало, вынашивалось с тугою на сердце, вдруг стало явным, и встреча неистовых ревнителей получила смысл.
   Да и то сказать: не квасу же чару испить тащились священницы по престольной в Великое Воскресение? Вдовела русская церковь, и требовался ей жених. В крестовой палате окольничего Ртищева решалась судьба патриаршьего престола. А то, что пререковались желанные гости и сварились, так это за обыкновение, еще и не такое слыхали стены ртищевских хором: один Аввакум такой голки, такого мятежа наведет, что и десяти спорщикам не перелаять. Но чтобы приятеля мордвина в патриархи?!
   Анна Михайловна не смутилась, ее в худом не уличить: в сереньких расплывчатых глазках ни искры брюзги, недовольства и упрека. Она лишь поцеловала кипарисовое распятие, торжественно возлежавшее в прогале выступистой груди.