– Ты на святителя лжу клеплешь, в проповедях и ябедах на всю Москву меня хулишь. Хотя точно знаешь, что непокорников да разврастителей призываю к ответу, чтобы укрепить мир в церкви. Эх, Иоанне... Как я был всегда добр до тебя. Не раз мы плакали вместе, читая Святое Писание и видя, как настают последние дни, – сокрушенно посетовал Никон, в эту минуту искренне жалея заблудшего и желая ему прозрения. Он даже недоуменно, широко развел руками, указуя всему святому собору, дескать, сами видите, что протопоп глух к мольбам, не внемлет гласу патриарха и отторгает его увещевания. И все иереи зашумели, сдвинулись согласно укрепою патриарху, с почтением кивая Никону. – Ты, Неронов, и государю на меня клевещешь. А я терплю, стенаю и плачу за грехи твои, но молчу, не злобствуя. Но как мне быть, присоветуй, коли причетники твоего собора подали на тебя челобитную, де, смущаешь ты народ, имя мое понапрасну треплешь? Зачем восстал на меня, чего восхотел, Иоанн? Иль позабыл вразумление святых апостолов: «Аще кто из клира досадит епископу, да будет извержен».
   – А ты вели прочитать на соборе, в чем меня обвиняют ябедники? Ты, патриарх, воистину лжешь, как и те шептуны, что окружили меня. Ну донеси до всех мои вины! – доступал Неронов, чувствуя, как слова его проваливаются в пустоту. Никон молитвенно улыскался, и эта притворная, неискренняя улыбка еще более взвинчивала протопопа... Любимый государь, где-ка ты? Отчего не поддержал мою челобитную и отдаешь бедного протопопа на травлю Никону? И неужели пелена на глазах застила беду? Русь гибнет. Ру-усь! Уже встала сердешная у врат погибели. Иль и ты, государь, вместях с псом своим Никоном, хочешь казить веру? Да нет-нет... Про то и помыслить страшно. – Я до самой смерти буду братися с тобою, празднословен! – с отчаянием выкрикнул Неронов. – Хоть все полки веди на меня...
   Смешон он был, протопоп, в этой просторной темно-синей однорядке, длинной рясе и поистертых, не раз чиненных сапожонках: жиденькая, уже сивая косичка сбилась к левому плечу, пепелесый клок бороды задрался, открывая беззащитную, худую, морщиноватую шею. Эх ты, Аника-воин! – наверное, подумал всякий на соборе. – Тебе ли мечом потрясать!
   Неронов победительно оглядел собор: иереи, игумены и старцы молчали, устрашенные вольностью протопопа, и лишь Павел, епископ Коломенский, вдруг решительно пересек Крестовую палату и подсел к смутителю, потянул Неронова за полу платья, прося успокоиться. Молчание нарушил протодиакон Григорий.
   – Протопоп, побойся Бога. Ты ведь великого святителя кощунником и празднословием, и мучителем, и лжесоставником называешь...
   Нашел себе Никон верную ищейку. Волос черный, витой, как у перса, глаза влажные, жгучие: такой вот и волочил Спасителя на Голгофу. Из-за каких морей прибило его на Русь? Кривоверы! Давно ли приклякивали мне, вопили, что только на Руси и сохранилась истинная вера. А нынче, еще роса не высохла, уже под грека приклонились. Смутно-то ка-ак... Заступница, заслони дланью.
   – Что ты, Григорий, вопишь? – упрекнул устало. – Я не во Святую Троицу погрешил и не похуляю ваш собор. Сам патриарх попустил всякие нелепые слова говорить.
   Никон тяжело огруз в кресле и, перебирая четки, в пререкования не вступал. Лишь молчанием он взял верх. Иереи ждали решения святителя. Ведь такой гили и свары еще не слыхала Крестовая палата. И неуж стерпит Никон?
   – Неронов Иоанн, удались в сени и жди соборного решения, – велел патриарх глухо.
   – А ты вели прочитать шпынскую бумагу свою, что сам и насочинял. А я твоего юзилища не страшуся!
   Неронов ступисто вышел, гордо неся голову и припечатывая каждый шаг ключкою.
   – Шут гороховый, – кто-то угодливо бросил ему в спину.
   – Не шут, но духовидец! – твердо поправил епископ Павел. И за эти-то слова платить ему вскорости слезами и несчастьем.
 
   Не добрался государев любимец до своей семьи. Тем же часом из патриаршьих сеней отвезли Неронова в Симонов монастырь, где и был он отдан под крепкое начало; томили его в пристенной келейке в затворе семь дён, не давали и в церковь сходить; даже ночью при свечах стерегла его вахта, не допуская к сидельцу ни причетников верных, ни сынов духовных, ни кого из домашних чад и домочадцев. Вот и сон в руку, Иоанн: страдать отныне до гробовой доски. На восьмой день на крутых рысях на телеге вернули протопопа на Цареборисовский двор, на булыжниках и ухабах чуть душу не вытряхнули, едва живого доставили, да тут же в темничке взяли Неронова в батоги, раскатали по лавке и били немилостиво. И не дав отлежаться, притащили в соборную церковь, и Крутицкий митрополит Сильвестр снял с опального протопопа скуфью. Смиренно принял Неронов свою судьбу и был несказанно рад выпавшим мукам. Телом и духом он въявь понял Христовы страдания и решился повторить их. Он так бы, тихомолком, в сопровождении чернца и сел бы на поджидавшую его телегу, но тут епископ Коломенский Павел заплакал вдруг и вопросил: «Иоаннушко! И не страшно тебе страдати? Напитай меня духом своим». – «Сладко... и слаже того нету. – И отыскав взглядом патриарха, затаившегося под сенью, добавил мирно, с тихой улыбкой, словно бы прощенья просил: – Никон, услышь!.. Да, время невдолги будет, и сам с Москвы поскачешь никем же не гоним, токмо Божиим изволением! Вам всем глаголю ныне, что Никон нас дале посылает, то вскоре и самому ему бегать!»
   В четвертый день августа наложили на Неронова большую цепь, погрузили в телегу вместе с немудреным скарбишком, что притащила в монастырь напоследях Протопопова дворовая челядь, и отправили сердешного в Вологодский уезд на Кубенское озеро в Каменный монастырь под крепкое начало. И пристав, что сопровождал опального, повез с собою патриаршью грамоту настоятелю: «... за великое бесчиние велено в черных службах ходить».
   Вроде бы давно ли из родного вологодского сельца отправился на чужбину с одною горбушкою в пестере, а вот и жизнь колесом прокатилась, как один день: уже сивого, редковолосого, с плешкою на темени и с морщиноватой шеей везут Неронова, точно преступника, в обрат на Вологду с большою цепью по чреслам; но тихая слава о праведнике бежит уже далеко поперед от деревни к починку, от сельца к погосту, от паперти к трапезной; а велика и неиссякновенна неприметная русская милостынька, не даст она пропасть христовенькому в самую лихую минуту; тем более нынче, когда Божьего человека, заступленника и ревнителя, везут по хлябям и в неволе. Окованный праведник для всякого русского поселянина уже свят тем, что страдает, муками приравниваясь к Спасителю.

1
Из жития Неронова

   «... Иоанн еще юношей оставил родное село, пришел в Вологду, где сразу заявил себя смелым ревнителем благочестия. Он пришел в город на святках, когда неразумные люди собирались на бесовские игралища, налагая на лица свои личины разные страшные, по подобию демонских зраков. Увидев ряженых, выходящих из архиерейского дома, молодой Иоанн разжегся духом, начал обличать их дерзновенно, за что был очень жестоко избит. Но лютые побои не охладили ревности юноши. Оставив негостеприимную Вологду, он удалился в пределы града Устюга, где решился обучиться грамоте у одного благочестивого мастера. Медленно давалась Иоанну грамота, един букварь учил лето и месяцев шесть, учитель даже опасался за его зрение, ибо Иоанн, прилежно очима зря в букварь, непрестанно слезы лил; и разум юноши наконец отверзся, и стал он разуметь писания лучше всех своих сверстников. Оставив Устюг, Иоанн перешел в Юрьевец в село Никольское, где и женился на дочери тамошнего священника. Живя у тестя, Неронов ревностно занимался чтением и пением в церкви и в то же время, видя развращенное житие жителей, непрестанно обличал их пианство и многое бесчинство. И на этот раз обличения не прошли даром. Священники написали донос патриарху Филарету Никитычу; на доносе подписались не только мирские люди, но и тесть. Тогда Неронов тайно ночью оставил село и отправился в Троице-Сергиев монастырь...»
 
   Провожал Неронова Аввакум. Пристав – добрая душа – разрешил ему накоротко прискочить на задок телеги, чтобы попрощаться, да вроде бы и забыл о чужаке.
   Уже третий день ехали под сиротским дождем: нудил и нудил окаянный, не зная отдоху; ляги, перемоины налились всклень и с пополудни мерцали по-августовски темно и тревожно. Спутники больше молчали, не то чтобы остерегаясь уха возницы, но так легче было разговаривать душою. Порою, вздыхая тяжко, перекидывались взглядом, удостоверяясь в сердечной верности, и взоры их были согласны. Под дорожным кабатом Неронов был едва приметен и походил на примятый сноп. Аввакум сидел избочась, просунув длинные руки меж колен; телегу качало на ухабах, и протопоп переваливался в лад. Сзади, приотстав, раскидывая копытами грязь, попадали на конях дюжина стрельцов. Что за разбойник, шиш подорожный, оторви – да брось, душегубец и злодей тянулся в запредельную северную сторону, коли так сурово приходилось стеречь его по указу патриарха? Да нет, всего лишь языкатый, норовистый попишко, от которого богомольная Москва уж кой год без ума...
   Когда резко шатало телегу на колдобине, глухо взбренчивала и влажно мерцала большая цепь. Слушай, Аввакумище, этот грустный перезвон, вглядывайся прощально в эти мерклые сиротские пажити, в эти веси за серой кисеею дождя, на почерневшие древние церковки, сторожко, задумчиво стоящие на взгорках, далеко провожающие путника и поклонника чешуйчатым осиновым взглавьицем.
   ...Эй, Неронов, гони прочь совсельника, не запустошай его сердце червем бездоли, не соблазняй душу отмщением, пагубой любви и веры: тебе сладко страдать, но зачем младшего брата своего толкать на мятную гибельную стезю?
   И словно бы услышал Неронов неясный призыв, пробудился, выпростал из куколя голову, снял скуфейку и умылся дождем, блаженно разминая ладонями осунувшееся лицо; и волосы, с уже заметным гуменцом на темечке, протер и улыбнулся тепло и грустно: и так по-отечески взглянул на духовного сына, что у Аввакума забродило в груди, и он глухо керкнул горлом, сдерживая слезу, как лесовой старый ворон. Эх ты, мокрая твоя душа!
   – Ты не взаболь ли со мною собрался страдать? – спросил Неронов улыбчиво, внезапно освобождаясь от нудившей его внутренней тесноты и обиды: и понял вдруг, что уже смирился с изгоном. Бог не выдаст, свинья не съест: и там люди родные живут, и с има Христос! – Слышь, Аввакум? С первой же попажей вертайся назад. Собор оставили покинутый и затворенный для верных. Давай возвращайся – и отвори! Говори прихожанам: люди, обнимитеся сердцем, хватит вздорить. Настали последние времена, Змей Горыныч идет на Русь! Ты понял?
   – Ой, батько-батько! – поднял Аввакум тоскующие глаза. – Может, обойдется еще? – Он порывисто заголил у Неронова намокревший рукав дорожного кабата, отодвинул огибное железо, закованное намертво кинжами, и поцеловал припухлую мертвеющую кожу: запястье руки тонкое, с ручейками сонных жил. – Жалко мне тебя, так жалко... Давай дадим тягу?
   – За меня не тужи и не бери в голову. – Неронов решительно отнял руку, из-за пазухи добыл тряпошный узелок, долго, коряво копался остамевшими от дождя пальцами, помогая зубами. Возница-мирянин обернулся, подозрительно приглядываясь к седокам, но смолчал. – На тебе просвирку, сынок. А как станет больно худо, так и причастися, и дух мой вместе с Христовой плотью в тебя и вольется, займет каждый твой сустав и жилку и укрепит в немощи и туге. – И чего не ожидал Аввакум, Неронов цепко, азартно притянул его за шею и, подмигивая в спину возницы, горячо зашептал на ухо: – Пристав трижды ковал меня в темнице, да и отступился. Слетывают железа, не держат. Леший, говорит. Это про меня-то... леший, мол. Не связать им меня цепью. Как захочу – уйду, и великим войском не удержать.
   Только сейчас дошло до Аввакума, что десница опального протопопа свободна, та самая длань, кою так горячо еще минуту тому он целовал. Да и то верно: разве оковать святого человека? И потому не шибко удивился Аввакум особой чудесной силе Неронова. Коли сквозь мглу времен предвидит божественные решенья, так что стоит ему скинуть чужебесные узы?
   Неронов приотвернулся, неприметно просунул ладонь обратно в огибное железно и для верности, с какой-то странной ребячьей похвальбой встряхнул тяжелой цепью, мерно пролившейся звеньями вдоль тела к щиколоткам ног. Лошадь вспрянула и затрусила полевой дорогой.
   Снова въехали в суземок, пошла лесная тележница, перевитая кореньем, еловый лапник свешивался почти к земле, гнус, не отставая, так и висел облаком над телегой. Тишина невмолчная, серенький денек, провисшие, готовые снова лопнуть дождем небеса – и на десятки верст ни одной живой души: из престольной да в звериную глухомань сунул изверг такую светлую душу. И невольно воскликнул Аввакум, вдруг открывшись, что на сердце его отныне поселилась жесточь к патриарху и будет жечь, пока восседает он на государевой стулке.
   – Скинулся на нашу голову шиш антихристов. Скоро и антихриста жди...
   – Не величай зря его, – возразил Неронов. – Просто он вздорный человек. Чего ему не смолвят – всем искренне верит. Вздорный он – и все. Какой он шиш?
   – Стефан смутил, а нынче, поди, локоть кусает. Кусай-кусай, перетыка.
   – Не злобись! Экий ты...
   – Дак что... Втащили греховодника в церкву. Он заставит вас в алтаре бесов тешить. Как в пряженье лишнее масло пеною изойдет, так и в книгах писаных нельзя блуждати, утопая в словесах. Вы-то, батьки наши, куда глядели? Чем опоил Никон, что поддалися его посулам? Думали князьями церкви стать? Возмечтали втай сливки снять, а получили сукровью по губам. Чего ж вы, а? – копнул Аввакум тлеющую язву.
   – Ругай, протопоп, кляни нас. Думали, рубль золотой нашли, а то грош ломаный.
   – Может, обойдется? Друг ведь сердешный был. Только и миловались: челом да в губы, – снова невольно укорил Аввакум. И не хотел бы утыкивать страдальца, но горечь из сердца сама проливается пеною. До слезы жалко батьку: вернется ли в родные домы? С его-то крутым норовом полезет с орациями к чернцам, а они таких не шибко милуют. В опале да в чужой трапезной не величаются шибко, но больше плачутся. Чего же ты спрятал глаза честные, Иоанн? Глянь-ка сыну духовному прямо в душу, обойми его взглядом, возвесели путным словом, укрепи от досадителя и вертопраха, чтобы не прокрался, не обольстил алгимей прелестными речами. Тяжко будет без тебя на Москве, тяжко и горько...
   – Гордоус он. А гречанам то и надо было. Живо окрутили, ухватили от нас похвалебщика. Он, вишь ли, в книгах древних знаток, он Петра Могилу впитал. А не понял того, глупец, что Могила папежников ненавидел, а русских презирал. Какой же правды святой можно почерпнуть из чужого презрения? – Не хотел, да возжегся Неронов: сын духовный зацепил за больное. Не раз ночами в духовных моленьях думалось о грехе, что допустили сообща. Вдовеющую церковь повенчали с дурнем и самохвалом. Ох ты, Господи, прости грешника. Дурни дурня затащили на престол, будто спьяну. – Тебе слезать за поворотом. Слышу, бубенец сбрякал. Не перебивай, Аввакум. Ты знаешь, закоим приидет Христос на землю: не вложити в руку мира, но рать и меч; разделити отца на сына и сына на отца, и дщерь на мать свою, и невестку на свекровь свою. Сицево Спасово речение часто вспоминай и мне не заступай, дело начавшему. Но, молю, и помогай. Аз орю и добре землю делаю, ты по ней посей. Не угаси, молю, малые искры, лежащие в тебе, да не от Бога наказан будешь, ежели погубишь правду. А теперь ступай, ступай, и более ни слова.
   Неронов спихнул Аввакума с телеги. Возница наддал лошадь вожжою, и телега запрыгала по кореньям. Мимо, чуть не сронив жаркими коньими боками, проехала стража. Аввакум, запоздало спохватившись, закричал вдогон: «Бать-ко-о! Как прибудешь на место, дай весть... Ждать бу-ду-у!»

Глава двадцать вторая

   ...Семя – злак – зерно...
   Посеялись – возросли – легли под косу.
   Открылось оконце в небе, выглянул оттуда ангел и занес в свой имянник народившееся дитя.
   Но однажды закрылось оконце – потухла звезда – угасла свеча.
   Всё из земли и всё в землю.
   Но для чего-то ведь скопился люд в единую груду, неутомимо храня кровное и сердечное родство, обустроился, обзавелся гобиною и порядком, кромами и лавками, царем и войском, церквами и кружечными дворами, палачами и тиунами, языческими идолами и душевными праздниками, нищими и святыми праведниками: сбился под одно ярмо, впрягся согласно в колымагу, подноравливаясь к единому ладу, подставил плечо под крест Христовый, чтобы дружнее было тащить его на Голгофу.
   Зри круга начертание – о нем же святой Авва учит: жизнь – смерть – жизнь.
   Неужель для того скучился с покорностию русский народ, чтобы только кормить волостелей и тянуть тягло? А платит тяглый люд постоянно: дани и оброки, деньги на выкуп пленных (полоняничные) со двора по восемь денег, со дворов служилых по две деньги; стрелецкие деньги, ямские, на корм воеводе, в подмогу подьячим, сторожам, палачам, тюремным и губным целовальникам, на строение воеводских дворов, губных изб и тюрем; в Приказную избу на свечи, бумагу, чернила и дрова; прорубные деньги за позволение зимою в прорубях воду черпать, платье мыть, скот поить; чинить крепости, строить мосты; да для ратных людей собирают со всего Русского государства двадцатую деньгу серебром; а еще взимают хлебные запасы рожь и муку, и сухари, и толокно, и крупы, и мясо, и соль, и вино со всяких вотчинников и помещиков, с крестьянских дворов и бобыльих и велят везти в порубежные земли, где война ведется, иль войско стоит, иль рать затеивается, а коли далеко, то берут деньгами.
   Неужель для того является на свет мил человек, чтобы неустанно биться над пашнею, обильно поливая ее потом, тянуть из нее живые соки, а после те соки перегонять в равнодушную деньгу, а после ту, рубленую и чеканеную, меховую и золотую, медную и дармовую, серебряную и потную, разбойную и потешную, последнюю и смертную – гнать, гнать, гнать в невидимую народу мошну, в подвалы и кади, столь ненадежные, податливые для всякой охочей твари, строящей подкопы и норы, в кои и утекает в неведомые уже места русская сила.
   Господи!.. зачем рождаться для такой нужды, тоски и скуки, для столь бесполезного занятия, для утех беспамятной утробы своей, коли сама-то копейка – предательское колесо; деньги, точно пустынные барханы, кочуют из подвала в подвал; будто перекати-поле носятся по земле, страшась надолго задержаться в чьей-то мошне. Деньги – это явленый бес, и не в его же услугу поступать с подъяремной выей, чтобы после нищу, и нагу, и босу лечь под гробовую доску, ибо по смерти ничего не надо, да и ничего не прихватишь с собою, окромя своей Души...
   Русский человек и буйничает-то, и задорится самохвально, и бражничает, в хмельном угаре поклоняясь всем богам кряду, и вольничает без удержу лишь для того, чтобы, образумясь, еще глубже задуматься и озаботиться своей душою. А за-ради этой заботы простится всякий, даже немыслимый грех.
   Ибо все идет мимо, токмо душа – вещь непременна...
   ...Никон прогнал меня, Аввакума Петрова, как бродячего пса, как латинянина с соборной паперти, как опойцу из кружечного двора. Даже с последним холопом так не обходятся. Ишь ли, он видеть не захотел и гневается. Из сеней патриаршьих велел вон выпинать: де, он Юрьевского протопопа и прежде не знавывал и нынче знать не хощет, а коли тот станет и дальше шататься по Москве, то велит ябедника засадить в темницу, как тех двух дьяконов, что ныне в Сергиевом монастыре плачутся в особой избушке без еды и питья.
   Это что за причуда? государь с государыней меня жалуют, а подпятник царев, слуга вернейший, коего царь за хоботье вытащил на свет белый из ямы, вдруг вздивияв на меня, с крыльца своего пехает, нарочито предав старое знакомство. Верно, что всего однажды встренулись в доме Ртищева, ну ладно, тогда же и поцапались, как дикие коты. Он напротив, ну и я не уступил. А что? был будто бы верным иосифлянином, о Руси плакался, а тут на... зашатался, как трухлый обабок. Оба хулили упадок веры, беспутство и безмерное пианство, но при этом Никон все на киевского Петра Могилу да на Сатановского упирал, на патриарха Паисия, не чая в них души, уповал на их крепость и подмогу, а он, протопоп, Русью возгоржался да утыкивал митрополита тем, де, негоже прокусывать себе подпятные жилы, чтобы после осесть на лавку сиднем, когда всякий чужестранный шишига, улестив поначалу обманчивыми речами да сахарной головой и кубком романеи, после станет тебе же в рожу плевать...
   Ненавистничает Никон: де, отчего я памятку на него государю составил. Злопамятен патриарх и ерестлив, как царь Неврод, и теперь не успокоится, пока со свету не сживет меня иль в ноги не паду. А вон этого хощешь? Хрен тебе с маком. Даже заяц, коли на уши ему наступить, и тот на волка загрызется. Окружил Никон себя лазутчиками и душегубцами, кои готовы своими руками кровь проливать, заслонился клеветниками и навадниками, что мучимы бесами: они-то все у тебя вылижут усердно, что ни подставь им, да и возрадуются, воспев: ой, сладко!
   Но и Стефаний, друг сердешный, тоже хорош. Давно ли Неронов с Москвы съехал, а духовник об него и ноги вытер. Иль ушел в потаи, страшася святительской мести? иль душою всяко ослабел, потерявши друга? О, юдоль наша плачевная. Написал государю челобитную, прося о помощи: ведь как умолял Стефания снесть в Верх, открыть очи Алексею Михайловичу на тернии наши, ибо стеснены мы ныне, как овцы посреди волков. Крещения православного греки не имеют, ни следа христианского в них нет во всех, чернецах и бельцах, и горше они, злее, чем татарове. Сами продались латинам и турскому махмету и нас хотят продать за презренное злато... А Стефаний не только не снес государю, но как признался, что в ларь ту бумагу скрыл подальше от глаз, одного вида ее боясь. Как не вспомнить тут Давыда богоотца, что рекл: не надейтеся на князя на сына человеческого, в них нет спасения.
   Но, однако, хорош лазутчик, умаслил меня сковородником по лбу. От царя, сказывал, утаил мою грамотку, страшась гнева, а Никону-то объявил за моей спиною. Бедный Иоанн, оставь упования свои и хлопоты издалека о церковной порухе. Ты подобен Павлу апостолу, благодать устны твоими действует, яко же Павловыми. Но тут, на Москве, уже слаялись борзые. Добры законники церковные, что наши земские ярыжки: что им велят, то они и творят. Прикажут им гнать смиренного человека в шеи, они и рады стараться. И неуж я один остался с раскрытыми очима, как часовенка придорожная сиротская? И скоро рухнет православная вера, а с нею и Русь. И никого не поразит в самое сердце это переменение света? Никто не восплачет, не застонет, не возрыдает, не падет в ужасе ниц, проклиная тот час, в коий привелось родиться? И земля наша не содрогнется в неистовых корчах, не встанет торчком, опрокинув в тартары блудодеев, для коих кусок хлеба покажется черствее камня-дресвы?
   Последняя мысль ужаснула Аввакума более всего, для него даже небо померкло въяве и солнце вдруг закатилось. Если бы известили его, что ты завтра погибнешь, то и это обещание, безжалостный приговор не навели бы на разум подобного помрачения. К чему жить без Господа нашего? и ежели с такою легкостью переменяют на нем одежды, изменяют его облик, его образ, его мысли, то не обручают ли втайне с самим сатаною, меняющим личины с такой хитростью и умелостью? И что мы, русии, без Спасителя нашего? ибо все быванье наше сразу становится усекновенным, короче заячьего хвоста. Воистину жизнь уподобляется младенческому вздоху, когда, появляясь из материнской утробы, первым воплем ты с тоскою возвещаешь о своей смерти. Протер глаза от слизи – восплакал от ужаса – и помер. И всё? И значит, нет жизни бесконечной той, что встречает радостно за саваном Невеи, жизни богооткровенной, всерадостной, всепрощающей, окутанной прозрачными солнечными покровами...
   «Проснитеся, злодеи! – все взовопило, воззвало внутри. – Вы промениваете жизнь вечную на утехи утробы своей. Вам обещает Господь вечное блаженство, а вы хотите погубить себя навсегда в извратах плоти своей! О, бессмысленные, чудовищные... Очнитеся!»
   Наверное, и въявь простонал протопоп, потому как у рыбных рядов, мимо которых блуждал Аввакум, у сходней торжища, где катили бочки и таскали в ящиках живое серебро, в пристанной, пропахшей рыбою толчее на него заоглядывались. Оскальзываясь на глинистой тропе, Аввакум портомойным мостком прошел к Москве-реке и, нагнувшись, наплескал и в глаза, и на грудь, и на шею за ворот однорядки, остужаясь от сердечного плача. И только тут пообсмотрелся посторонне, как бы сходя в могилу, трезво и скорбно. Сизая туча наплывала с запада, наступала на вечереющее солнце, и оно, прощально золотя чешуйчатую спину наползающего дракона, с неохотою, но неизбежно погружалось в аспидную темь. И в реке отражение тучи жадно схитило и серебро убегающей воды, и сверкающие золотом кремлевские шеломы, и белый клин китай-городской стены. У берега притулилась патриаршья насада с живою рыбою. Мужики сачили черпаками из садков белуг, и осетров, и стерлядей, таскали в ящиках к телегам с чанами, залитыми водою, с уханьем и плеском сбрасывали пудовые туши с желтыми от жира брюхами в ждущие кади, чтобы после доставить лошадьми в патриарший сад, откуда свежину станут отлавливать к святительской трапезе. И что тут такого? обычная русская жизнь; на любом русском столе подобная ества не в диво. Но в досаде Аввакуму все виделось мерзким и развратительным.