Бережинка о край озерца оказалась сухой, податливой, из ярого рудо-желтого песка. Вырыл схорон, наподобие рыбацкого бугра, разломал лодку и набоями покрыл крышу, из березового вершинника набрал примост, лапником выстелил пол, из дощатого поддона выкроил столешню и прибил на укосину, из речных голышей слепил каменицу и обмазал придонным илом. Нора ли получилась из трудов праведных? иль лабаз? келеица? скрытая? Но ведь с боков не поддувает, и дождь не прохватит, и темень отступит перед лазом в зимовейку, и бесам преграда, и зверю лесовому препона. И не велика беда, что лишь ползком попадешь в избицу, и плечам не разогнуться в пустыньке, но зато свой дом и свой устав. Так воспой же, монах, хвалу случайному приюту, и пусть покажется он тебе краше царственных чертогов, ибо к такому житью чаще всего и подступается Христос...
   Надрал инок осоты на постелю, застелил холщовым буйном, пахнущим сальным зверем, – вот и лежбище; вместо подушки положил березовый чурачок, на таком сголовьице шибко не заспишься. Почивай, Феодор, распрями унылые натруженные кости, да пусть безгрешные виденья навестят тебя, и полночные ангелы-охранители, защитники твои, не отступятся, бороня от врагов. И лег Феодор, примерился тщедушным телом, чуя спиною всякий березовый сучок, приминая осоту, приноравливаясь каждым мосоликом к иноческому ложу.
   Глаза сомкнул, вздохнул глубоко, на полную грудь, как-то истомно потворствуя плоти, и сразу услышал растревоженную мать-землю, вспотевшую под укрытием, и густой запах еще живой мятой травы, и прелый озерный дух, и прерывистый мышиный писк, и комариный нуд, и мерный перебор речного переката, и гуд невмолчного леса, и треск утиных крыл из камышей. Задрал глаза под притолоку, из продуха нанесло в лицо иссиня-черной водяной пылью; и вдруг всхлопало дверью, зашерстило свитки бересты на слегах стропилин, и тут с громом пал на келеицу проливень. Слава Господи, что плоть бренная укрыта от лихой поры, и теперь время спасать душу: то дождь напомнил о пригасшей нескончаемой заботе. Бог, сидя на облацех, Один истинно чист остался, и Своими сладкими слезами кропит и крестит все, созданное на земле в дни творения, и той благодатью всякий раз поновляет плачевную жизнь.
   Всякий урок от Господа будет в науку, если воспримешь его доброчестно и благолепно, ежели ты не ханжа и не гордоус. Ну, было, было, возомнил по бесовскому наущению слишком высоко о себе, вот и выпал из седла прилюдно, похвалебщик, напыщился, как лягух посередь лужи, вот, де, сколь я велик, да и лопнул от своекорыстия, и оказался под кабацким порогом с кляпом в глотке. И поделом тебе, варнак, поделом, не честись перед народом!
   Вспомнил Феодор недавнюю выходку в церкви и пожух от стыда, закорчился на постели, как бересто в огне. Ой-ой-ой! Но и то верно, что тогда в трапезной вдруг очистился дух, и прозрел инок всеобщий русийный грех и ту зловонную яму, в коей прозябает православный народишко, и открылась Феодору истинная дорога во Христе. Как образ Господев испакощен донельзя пьяной десницей богомаза-харчевника, так и источилась на человеке прежняя спасительная благодать, и не явится вновь, пока не очистишься от прежних корост новым крещением. Но где взять хоть горстку святой воды, чтобы смыть прах и гнусь скверны, коли грянуло антихристово время, и нет ничего чистого на земле: и реки, и озера, и родники, и кладези – все опечатано злодейцем, и не сыскать гремучей струи, в кою можно бы погрузиться, и только из облака, пожалуй, где восседает великий Господин, и можно принять крестильную купель.
   Феодор обрадовался этой мысли и, позабыв о сне, торопливо содрал с себя одежонку, на коленях, ушибаясь о коренья, выскребся из норы и давай скакать в вязких от сырости папартах, меж слинников, нагребая на себя пригоршнями парной июльский дождь. Что за лешачья пляска, что за бесово игрище? – вдруг спохватился чернец, опомнясь, смутился от шпынских забав, и из-за каждого куста и дремучего выскоря почудился ему мерцающий взгляд похотливого козлища.
   Вернулся инок в хижу, съежился на лежбище в комок и горько, навзрыд заплакал: хотел душу спасти, а опять упал в грех.
   Наутро инок уже знал твердо, что делать. Нарезал ивовых прутьев, связал плетушку, обмазал глиной, смешанной с лиственничной серой, прокалил на малом огне; эту своедельную кадку подставил под потоку в углу зимовейки, и скоро посудина от частых дождей наполнилась небесной влагой. Облачился инок в длинную до пят холщовую смертную рубаху и с пением молитв взошел в кадку и трижды погрузился в купель с головою.
   И стало ему кротко, и спала с души хмара.
 
   В молитвах и послушании в диком лесном усторонье скоро текли дни; вот уже и небо засвинцовело, заугрюмели и забеременели мраком предосенние ночи. Казалось, потерялся инок и никто уже и никогда не хватится пропащего. И на душу Феодора снизошел спокой, коего он не знавывал даже в келье Сийского монастыря.
   ...Но однажды утром новокрещенец, спустившись к реке, нашел на берегу коробейку со снедью, покрытую материным полотенчиком.

5

   «Эй ты... Спусти дикомыта... Зря маешься. Следующим летом слетыша от него примем», – настаивал Созонт. Любимко чуял правоту отца, но ерестился: жалко было расставаться с птицей.
   «Как это спусти? Сама судьба в руки», – бросал на отца неуступчивый горячий взгляд.
   «В копнах не сено и в долгах не деньги... Иль не видишь, у кречета брылья-то и загривок, как снег? Седатая, поди, столетняя матка-то. Нарожалась... Только намучаешься: ни молока, ни сливок».
   На воле канючил дождь, уныла, выморочна тундра после Ильина дня, когда олень в воду копытом ступил. Давно ли полыхала, горела от жаркого ератика, любовным стоном полнилась от тьмы тем жарких сердец, и той истоме, что проливалась меж тундровых озерин и по скальным морским кручам, казалось, не будет конца. И вот всякая живулинка повыросла за белые ночи, обметалась пером да шерстью, отточила когти и зубы и стала сбиваться в стаи, смывая дождями надоедных нажористых блох.
   С ночи да во все утро опять сыпал ситничек, и от этой мороси в становье было мозгло, сыро, разбередились истомленные долгими путинами кости. Надо бы каменицу протопить, чтобы не поддаться лиху, давно ли хворь точила Созонта, давно ли костлявая Невея дозорила у сголовьица. Любимке-то жарко, он не чует стылости, он третий день бессонно бродит по зимовейке, крутится на двух саженях пола, как закодоленная лошадь, от дверей да к заплаканному паюсному оконцу, не сымая с десницы кожаной рукавицы с раструбом, на которой восседает нахохленный непокорный кречет.
   Крепко держит помытчик сокола за ременные путы, исклобучивая птицу; рука его, согнутая в локте, уже давно занемела от должика, закоченела и вымертвилась, стала чужою. Иногда загарчит кречет, как коршак, злобно щелкнет рубцеватым коротким клювом и давай заполошно махать пред лицом помытчика опахалами свистящих крыльев, от которых ветер шумит по хиже, словно бы норовит выстегнуть охотнику очи. Да и то правда: дерзкое и многотрудное дело – клобучеченье дикомыта. Иной сокол к клобучку смирен, день лишь подерзит, выказывая норов, а уж к другому утру, устав от кожаного колпачка, надернутого на голову, и наголодавшись, смирится и покорно берет с кулака помытчика поедь. Иная же птица к клобучку жестока, нет ей ничего милее родимой воли, пространного неба и скалистых круч: в плену она скорбит, плачет и засыхает от голода, сронив голову на грудь. И лучше всего, поймав непокорливый характер сокола, отпустить его обратно в родные Палестины; пускай ярится, гуляет он над землею, дозорит и пасет всякую тундровую тварь.
   Третью ночь Любимко не спит, его шатает от устали, но он крепится из последних сил, стараясь не выказать слабости. Трещит сальница в медной плошке у порога, едва жидит темь, топчется Любимко по избушке, стараясь не натолкнуться о каменицу; он норовит шагать по-кошачьи мягко, чтобы не разбудить отца; взглянет порою просительно в его запрокинутое, едва сереющее лицо с ломтем седатой бороды, выпущенной из одеяльницы на грудь, в его темные, почти черные обочья, в дольные глубокие борозды морщин, где скопилась вековечная усталость, и до тоски становится жаль батьки. Так и подмывает пожалиться и попросить прощения за свою строптивость. Но и досада нет-нет и ворохнется: разлежался в постелях-то, дрыхнет, нет бы сыну подмогнуть. А и не надо, не на... Надернув клобучок на голову кречета, Любимко примащивает птицу на можжевеловое кольцо и качает сокола, чтобы тот не заснул, не задремал, не набрался сил. Но у самого от байканья смыкаются оловянные веки, в озеночки будто песка сыпанули щепоть: воистину нет ничего в мире слаже сна. Птица сердится, скоркает лапами, сдирая обносцы – суконные онучки, к которым привязаны сильца с кольцами. Сокол скоблит обножки по желтой роговице до скрюченной когтистой пясти и срыгивает погадку. В ответ у порога в коробейке жалобно верещит птенец, уже вставший на крыло.
   Любимко встрепенется от испуга, дернет за должик, притороченный к кожаной рукавице, и задней мыслью понимает вдруг, что уже всхрапнул; он оборачивается на смутный лик отца, и ему чудится, что здоровый глаз ватажного старосты ехидно подмигивает: «Ну что, скопытился? В боярский-то двор ворота широки, да из двора узки». – «Вот и не дам слабины, – строптиво шепчет в ответ Любимко, вновь круто раскачивает птицу; та шипит, скоркает лапами. – Квелому да рохлому нет пути».
   Кинуть бы дикомыта на волю, как отец советовал, да сейчас отступиться гордыня не велит: пущенная стрела просит цели. Для клобучеченья в государевых московских дворах приставлены особые сокольники, поседевшие на кречатне. Они любого сокола выструнят, сымут кислую шерсть. Но этого дикомыта нужно сейчас взять в науку, прибрать к рукам; тут вовсе годить нельзя, иначе подохнет птица с голоду иль черевной черной немочи.
   «Чего кобенишься, тварюга? – тоскливо спрашивает Любимко у сокола. – Приноровись лишь, так государевы ребята разоденут тебя в шолка да бархаты». Любимко откидывает цевку клобучка – крохотный кожаный запон, закрывающий глаза, чтобы разглядеть взгляд птицы, да не дремлет ли; кречет разводит клюв, будто зевает, мертвея, выметывает тонкий алый язык, наверное, силится высказать свое презрение. Любимко подносит гордеца к сальной плошке, висящей у порога, к жиденькому огоньку, терпким зверным духом обдает изголодавшуюся птицу, но бурые глаза ее с черными порошинами зрачков жестки и сурово неприступны. Всем видом говорит птица: де, сдохну, варнак, но не поддамся тебе.
   «И подыхай... карачун бы забрал. Задушу, тварюга, и дело с концом», – мелькает шально в голове. Любимко вспыхивает и оглядывается воровато на отца, будто тот может подслушать его подлую задумку.
   ...Но на пятое утро, к концу семика, помытчик по-прежнему таскался по становью с птицей, сам измученный вконец, приневоливал ее к еде, немилосердно пехал в упрямо стиснутый клюв жидкое тельце чайки, только что убитой отцом. Сокол отворачивался брезгливо и устало, он уже позабыл бывалую горделивую стойку, вяло опал на гузку, примяв хвост, и как-то одряб, полысел, что ли, потерял упругость крыл, и перо, утратившее вощатый блеск, взъерешилось. В сердцах Любимко кинул поедь на пол, а сокол вдруг свалился с кулака помытчика, резко подхватил дичину, на длинном ременном должике пролетел к плетухе, где сидел скулящий детеныш, и стал торопливо проталкивать корм меж прутьев в загородку.
   «Любовь сильнее медведя», – тут вспомнилось любимое отцово присловье. Любимко торопливо перехватил у сокола поедь, снова подсадил кречета на кулак и сунул чайку на прикормку. Приказал птице: «Сама жори да не кобенься!» И кречет вдруг сдался, раздразнившись кровью, налипшей к зубцу клюва, он рванул чайку из руки помытчика и принялся рвать мясо жадно, роняя перо, набивая зоб свежиною. Воистину голод – не тетка и медведя с ног валит.
   Любимко погодил, пока насытится кречет, потом поселил его в отдельный короб, обитый изнутри овчиной, закрыл крышку. От долгой пытки птица изнурилась: она смирилась, прошла первую науку и тут же, обессилев, впала в забытье. «Ну, Любимко, ну и прохват, – восславил Любимко сам себя. – Исклобучечил тещу, ой да испроворил дело. Завтра вабить примусь. Отныне ты от меня не отвяжешься». И с этой мыслью помытчик, не имея сил раздеться, присел на постель, чтобы дождаться отца и похвалиться ему славной победой. Он только смежил веки, чтобы унять резь в глазах, и тут же провалился в сладкую темь. И довольная улыбка во весь сон не истиралась с его толстых, по-детски набрякших губ...

6

   ...Нет, не спрятаться, не затаиться монаху ни в самом густом чапыжнике, ни в скрытне посреди чарусов, куда нет броду. Вот она, коробейка с материным гостинцем, будто выпала из неба; под холстинкою колобки житные воложные, какие может стряпать лишь Улита Егоровна, мезенская просвирница, да кулебяки с вешним пахучим сигом; а вместе с ествою переслала матуха и дух избяной, и устав неписаный с его заповедями. Вгляделся монах в утреннюю чамру, в низко, лохмато плывущий по-над перекатом волглый туманец, в розвесь ближнего, уже пожухлого с исподу лопушника и падреницы, чтобы из морока выудить взглядом мать-беспокойницу, изменщицу-еретницу, что, блудом блудя по тайболе, все же выволоклась к тайной хиже сына своего и тут, играя, укрылась в западинке: де, найди-ка, сынок, меня... Вот сыщу сейчас и крепко-накрепко выругаю, приведу в чувство... еще погодил монах, остывая, поокрикивал: эй, кто тутока? скажися, бес иль человек? Но мать поопасался позвать, вдруг ошибся? вдруг блазнит? Но никто не отозвался на вскрик, но странно, что и душа не успокоилась, а стоскнула вдруг горько – так захотелось видеть матушку родимую.
   Текучая вода следов не оставляет; и так решил инок, что слободской случайный охотник, попадая в верховья реки, оставил от Улиты приветный гостинец. Вкусил инок воложного колобка в скрытне своей, глядя в глубинную мать-землю, уже коченеющую, пронизанную волосатым древесным кореньем, по которому суетливо стремилось куда-то всякое мелкое живье; видно, искало зимнего пристанища. И тут захотелось Феодору слова молвить и самому послушать чужих мыслей, и вкусить иного страдающего чувства, чтобы уловить в Божий сети заблудшую душу и наставить ее на путь истинный. В миру так испоганилось все, антихрист, празднуя победу, засевает погибель и смуту, а он, исповедник и пастырь, Христов ученик, сбежал с поля битвы, как бы предал и продал сородичей сатанинскому воинству. Ах ты, грех! ой, какой грех! – всхлопал себя монах по коленям, и сладкий воложный материн рассыпчатый колобок показался горьким... Ах ты, мати родимая, ах ты, проказница, уловила сыновье сердце в частую мережку, опутала натуго и повлекла назад в домы. И куда спокой келейный подевался? и тайга, прежде столь ласковая, вдруг угрюмо воззрилась, окружила темью и страшными звуками, и досель бегучие волки-шатуны нынче сбились в стаю и привыкли похаживать о край озерца, подавая тоскливый с потягом голос.
   И стал Феодор с нетерпением ждать людей, чтобы перемолвиться словом, и каждый рыбак из Окладниковой слободки иль из соседних выселок, спускающийся вниз по реке, казался ему кровником. И однажды три мужика, поддавшись чарам Феодора, решили обновиться, и монах перекрестил их в своедельной кадце. Из купели они вышли обновленными и понесли по Мезени-реке и далее в Поморие грозное Феодорово вразумление: «Послушайте, православные христиане! Ныне у нас преставление света скоро будет! Государь загнал весь народ в Москву и погубит его. Будет пятнать их, и станут они в его веровать, отринувши Христа. Бойтесь этих печатей, бегите, скройтесь куда-нибудь! Последнее время, антихрист пришел».
   ...Истины являются к нам из уединений, размышлений и сновидений. Велика ли полынья неба по-над вершинами замшелых лиственниц, но этот голубой зрак, почасту затеняемый дождливой наволочью, есть заповеданный, незарастаемый путик к Господу для всякого вещего сердца. Каких теснот и налоги вроде бы знавывал по монашеской жизни Феодор, проживая в Окладниковой слободке? часто ли до него домогались власти? какими препонами обуздывали? Да жил ведь, как Божья птаха, собирая Христа ради милостыньку на построение храма, матери пособлял, не видя принуды, но все одно – душевные очи как бы замутнялись темной водою суетной жизни, и вся та скверна, весь неиссякаемый грех, что изливались каждоденно от мирян, липко льнули и к монаху, уловляя его в невидимые тенета, а тут-то, средь дикой тайболы, в окружении зверья и вещих птиц, какая благолепная широта сердцу, какой простор вольному духу, не знающему узилищ. Бог привел за руку. Бог привел, – почасту шептал Феодор, вылезши из зимовейки; он притирался спиной к седеющему травяному клочу, смеживал глаза, и то ли в тонкий сон впадал иль в короткое забытье, когда вроде бы и чуялось все, дышащее, растущее и умирающее вокруг, но и было куда-то западающим, как бы за особую черту, за грань яви. В такую вот минуту однажды узрел Феодор некоего старца, ликом чудного, стоящего невдали, и рек тот старец: «Ты же, Феодорушко, обещался стать юродом... так не томи душу свою и не потрафляй плоти... нарушивший обет свой похож на того лихоимца, что мздоимством ослепляет очи себе...»
   Очнулся инок и, словно надоевшие лосиные камуса, стянул с ног сапожонки, с наслаждением потянул изопревшие, истомившиеся плюсны в прохладную, уже загрубевшую осеннюю траву. И как снизошло: решил более не носить обувки. Снял суконную скуфейку – и дал слово никогда не покрывать головы. Инок осмотрел рукава обремкавшегося холщового просторного кабата, заголил впалую грудь, отодвинул оловянный крестик, как бы примеряя место для вериг, но не успел ничего утвердить; всхлопал на озерце утиный выводок, и на противном берегу из-за острой стеблистой осоты послышалась певучая молитва: «Во имя Отца и Сына...» Инок вздрогнул, окстился. Откуда баба в тайге? Но тут вынырнул черный плат кокулем и исчез; из-за сухостойны показалась женщина в сером понитке с красным кушаком и с узелком в руке, который несла наосторонь, напрягшись, будто боялась что разбить. Она появилась столь обыденно, словно бы направлялась на делянку к отцу из деревни, что вон за тем мыском. Инок узнал соседскую хваленку.
   – Ты откуда взялась, Олисава? – спросил оторопевший монах.
   – Мы с татушкой вторую неделю на озерах стоим... Девка уже по колена вытаилась из чапыжника, калтусина вязала ноги, путалась за сермягу, и чудилось, что гостья выпрастывалась из гибельных болотистых палестин. Марея, Маруха, полуденная баба-замануха, гибельный искус, лешачиха-водяница; тьфу-тьфу на тебя! Хотел сплюнуть и устыдился. Знакомые до боли влажные страдальческие, напряженные черничины глаз, чуть сплюснутые к вискам, носик сапожком, взопревший, в бисеринах пота, назревшие, готовые излиться брусеничным соком губы и белые, как холстинка, щеки. И какое-то белесоватое, изжелта, свеченье над головою, кое принял поначалу Феодор за столб лесового гнуса. И было пожалел незваную гостью: изведут комаришки христарадницу. Сам-то притерпелся, а ее, ягоду-малину, изъедят сквозь. Феодор приподнялся, намереваясь благословить девку, но что-то в ее облике насторожило монаха: может, помертвелость лица и потухлость затравленного взора, устремленного внутрь; как бы в опойном сне брела девица тайгою, ничего не видя, иль была наглухо запечатана слободским чаровником.
   – Ты не с неба пала, дочи моя? Смотрю, в кустах шеворится кто. Зверь иль навадник? Ан тебя Господь спослал. – Феодор заговорил ласково, стосковавшись по беседе, и вдруг смутился от того перемененья, что накатило на девку. Она зазывно вспыхнула лицом, будто явилась на свидание с милым, и на скулах расцвели малиновые зори. Тревога ударила в сердце скитника, и он ужаснулся, видя, как стремительно упадает в смердящую пропасть, окруженный вранами. Он вдруг вспомнил Олисаву в одной холстинной исподнице, мокро облепившей худенькое томливое тельце с назревшими бодучими рожками.
   – Отче, благослови, – шепотом попросила совратительница и уже потянулась к мужицкой руке напрягшимися от желанья губами. И очнулся скитник и возопил:
   – Нет-нет!.. Сгинь, нечестивая, и рассыпься! Феодор проворным ужом скользнул в свою нору, укромище свое, в скудельницу, в тот ковчег, где собирался доживать до последнего дня, и с бьющимся сердцем запер дверку на засов. И тут же у порожка свернулся на земле, привалившись боком к студеной каменушке. Он почти потерял память, так выпугался бесовского напущения. Слаб, как слаб человече! Феодор, ты в мнихах подвижаешься, уж сколькое лето, ты обрел готовность к страданию во имя Христово и всеобщее спасение, и вдруг, как труха, пропал пред красавушкой. «Ой-ой-ой!» – с тоскою вскричал Феодор, моля смерти, и прислушался. Тишина стояла, И тут в дверку зацарапались, просочился шепот, как из-под земли, глухой, тревожный, но и сладкий, как грушевый узвар на меду:
   – Отец святой, выслушай меня, не гнушайся... Кручина скрутилась во мне, как змея в колоде, и ест-то она меня поедом, и пьет без устали мою кровушку, затяжелела я тоскою, как баба на сносях, и так тяжко мне, так невмочно, будто каменную гору-вараку содвинули на грудь, и холод могильный течет по жилам, будто в ямку положили, запечатали на живом дыхании бедную голубку. – Олисавин голос, до того раздумчиво-кроткий, вдруг ускорил бег, зачастил, набирая силу. – Братец мой бого-дан-ный... разлепи мне очи, соскреби черный вар...
   На воле по-звериному рыкнуло вдруг, простонало с протягом на высоком вскрике: так плачея у родной могилки переводит дух пред новым причетом, и в эту минуту даже железное сердце возрыдает и невольно протечет слезою. И показалось иноку, что сейчас, перехватив воздуху, с новой силой вскричит вопуха: «Ой, да на кого ты нас спо-ки-и-и-нул», оплакивая его, Феодора, вдали от родного жальника, как опойцу, удавленника иль утопленника.
   Но причет оборвался, за стеною подозрительно стихло. Вновь заперепадывал осенний дождь-ситничек, заколотил по крыше. Феодор, запруживая дыхание, прижался лицом к пазьям меж березового тонкомера, забранного без мха и черты, и в щель увидел Олисаву совсем рядом. Она стояла на четвереньках перед дверкой, отчаянно зевая, расширенные, бессмысленные глаза ее, казалось, готовы были вылиться из обочий и дрожали слезою. Вдруг девушка икнула раз-другой, обмирая сердцем и багровея, резко опрокинулась на спину, сгорстывая к подбородку и зипунишко, и крашенинный сарафан, и тонкого полотна исподницу, бесстыдно заголяя лядвии; потом выгнулась рыбкою, и живот ее, грудь безмерно вздулись, как бы начались в утробе смертные борения икотиков, засланных навадником Салминым. Ничего не видела сейчас Олисава, ибо безумный вихрь объял ее от земли и унес в небеса. Феодору бы отвернуться, а он, вот, с темным любопытством надзирал в просвет, как в зрительную трубку, Олисавины муки, словно бы упиваясь хмельной брагою.
   И тут разглядел монах родинку в девичьем паху, и кудряво опушенный невинный зев, зазывный и безгрешный, от коего невмочно было отвесть горячечного взгляда. Ой, стыд-то какой! И какая странная, досель не изведанная мука. Ну и что? ну и что?! – оправдывал Феодор себя, шепча пересохшими губами; они вдруг покрылись жаркими струпьями. Все в человеке чисто и свято, ежели не осквернено блудодейством. Из этих врат, святым духом зачатый, вочеловечившись, сам Исус Христос изошел... Но гиль поднялась в душе, великая смута, и в этом искусе ангелы бессильно попятились от демонов, стали отступать, ропща и негодуя. И тогда опомнился монах, ибо невинное и безгрешное увиделось зазорным, и своего сердечного мрака тут устыдился монах. Он зло сплюнул, в гневе ополчаясь на весь мир, что не спосылает уединения.
   Наконец решившись, Феодор открыл дверцу и выполз. Шел ровный дождь. Монах запрокинул лицо и остудил небесной влагой. Олисава хрипло, тяжело дышала, то лаяла по-собачьи, то хохотала; и вдруг, не открывая рта, глухо провещала: «Минеюшко... любимый. Жених ты мой во Христе. Гос-по-ди-и!» Феодор затравленно оглянулся; показалось, что во всех концах света узнали о признании. Ровно шумела тайга, по вершинам елинника перекатывались лохматые, с проредью, тучи; они чередою наплывали из-за рек бураками, похожие на клубы печного дыма, и частили дождем; меж ними просвечивало внезапно голубым, осенним, студеным. И всякая небесная иорданка меж серыми клочьями мыслилась Господним подглядывающим зраком. Де, ну-ка, мних, как ты выкажешь себя во ските, без ревнивого догляда? устоишь ли пред бесовским воинством?