– Не лишку будет? – и тут же перебил себя: – Да нет-нет... Господь на свет всех попускает. Христос нынче воскрес и для них. Пусть же прольется свет благодати на нечестивцев, шишей и бродяг и пробудит в них человеческое. И железо ржа ест, а тут, поди, живая душа-то, не каменная... Ну, одевай меня, Богдан Матвеевич, да с Богом. Время не терпит...
   Поверх шелкового зипуна облачил Хитров государя в становой кафтан и суконную однорядку, на голову – шапку лисью: обычный царский сряд по мокрой и ненастной погоде. А нынче на дворе весна затеялась, но и зима не отступила. Печатая каповым посохом, скинувший с себя смуту и предутреннюю хмарь, молодой и улыбчивый, с влажным блеском распахнутых карих глаз, царь стремительно вышел на спальное крыльцо. И на короткое время застыл, избоченясь, изумленный радостной пестротой мира. Теремная площадь кипела праздничным людом; даже соборные купола и розвесь старинных берез были вынизаны зеваками. Грачи галдели, согнанные со своих гнездовий. Сразу же ударил большой Борисов колокол, возвещая столицу о «тайном царевом выходе», и вся Москва, что в ожидании государя скопилась на Теремной площади, как подкошенная, повалилась ниц, не разбирая сухого места. И единый вздох благоговения покатился от Красного крыльца вниз к Москве-реке и Неглинной, за Пожар и за Болото, по обе стороны Кремля, куда и выступил милосердный царь. И в темницах, кроме заклятых душегубцев, воспрянули все колодники, ожидая милости: нынче государь жалует не только деньгою и ествою, но и волею.
   У крыльца государя поджидала вахта, человек пятьдесят стрельцов в алых кафтанах, с праздничными вызолоченными топорками, выданными из царской казны на сей день; был тут и голова московских стрельцов Артемон Матвеев. Своей воинской статью, какой-то природной бравостью, бархатно плоской черной шапочкой с тульею на темных кудрях, коротким походным кафтаном из рыжей кожи с серебряной перевязью через плечо – он выгодно отличался нездешностью вида и притягивал взгляд. Он издали почтительно приветствовал государя смиренным наклоном головы, но сам, однако, незваный не поспешил навстречу. Хитров выглядывал на этого выскочку из-за покатого плеча государя с пристальной ревностью, словно бы выпытывал уязвимое место. Царь вдруг оглянулся, перенял у дворецкого обливное тяжелое блюдо с крашенками и самолично передал Хитрову. Тот капризно вздернул головою, но тут же и унял себя. И разве дело? начальник Земского приказа тащится с чашею пасхальных яиц, как последний подносщик. Пусть в тюрьму, на чепь, на дыбу, куда угодно, пускай вотчины отымут в государеву казну – только бы не этот позор. Скоро пронесся в мыслях невидимый бунт и тут же потух, темно уязвив сердце окольничего. «Чего раззявился, б... сын!» – оттолкнул в сердцах замешкавшегося на крыльце служивого; тот едва отстоялся на ногах. Хитров мстительно, зорко оглядел худородного, запоминая его на всякий случай. Ишь, расщеперился гусь Вся земля идет через Земский приказ, и тебе, сукин сын, не миновать сего двора...
   Царь допустил Артемона Матвеева к руке, и «тайный выход» тронулся. Государь со службою, обочь стрельцы с топорками, позади десять жильцов-подносщиков, кому судьба таскать до прошаков подачу, да стольник-принощик Василий Пушечников; замыкали выход возы с шубами, рубашками и портами, с калачами и яйцами, с перепечами и хлебом житним. Сам государь являлся в народ с поклоном и милостыней, предлагая люду тихомирность свою и благой, желанный Христу пример. И сейчас, какой бы нищий и убогонький, инвалид и калика перехожий иль просто бедный и несчастный погорелец ни случились на пути, ни один не останется без милостыни, каждому найдется чем разговеться, каждый Христовенький нынче с праздником. По такому случаю множество нищих стеклось в престольную, чтобы зреть царя и накормиться из его рук...
   Около Фроловских ворот, как перейти ров с водою, у каменных застенков выход разделился. Артемона Матвеева царь отправил к Лобному месту, чем посластил душе Хитрова, Василия Пушечникова с подачею услал на Пожар, сам же отправился в Земский терем. За деревянным тыном нынче тихо, нет ни ругани, ни вою, никого палками не потчуют, не выправляют на правеже долги и повинности, одни сторожа с батожьем, слегка захмеленные, им государь выдал по полтине и допустил к руке. Сошли по лестнице под палату, в сырое подземелье. Гляди, царь, гляди в науку, не так ли в аду принимают грешника. Спеши делать добро, ибо кто разумеет вершить его и не сотворяет, тому великий грех.
   В печурах горели сальницы, вонь от тюленьего жира слоилась под потолком, на стенах плясало зарево топящихся печей. Из одной каморы неожиданно появился истопник, вынес кадь с лайном и, увидев государя, испуганно застыл, растерялся, подскочил стрелец и ратовищем бердыша решительно отпихнул его за угол. Дверь осталась открытою: за спущенной решеткой в углу на клоке соломы сидел колодник, ровно протянув по земляному полу ноги в бараньих чунях, голые лодыжки обхватывали ошейники кандалов. Конец цепи был заклепан в стену. Колодник хлебал горстью из мисы какое-то варево, капустные листы налипли на пальцы и седую, давно не стриженную бороду. Он лишь на мгновение отвлекся от выти, встряхнулся всем телом, как замлевший от лежания лесной зверь, но не затем, чтобы умилиться явлением государя, но чтобы еще усерднее приняться за еству. Колодник не ждал милости и оттого жил спокойно, дожидаясь конца, он пропадал в застенке, вроде бы ненужный миру, но народ, вот, кормил душегубца, не давал помереть. Невидимая вервь непроторженная связывала его с волею, ныне славившей Христа. Значит, и душегубец важен люду, раз хранит его Господь? Душегубец нужен нам, чтобы стеречь наши души, решил государь, уставясь в полумрак.
   Вдруг колодник вскинул голову: у него было голое, безносое, окорнанное лицо, глянцево белое, костяное, с водянистыми, уже мертвыми глазами. Такою смерть приходит в снах. Они встретились взглядом, государь и колодник, и царь вдруг забыл, почему он здесь. Наверху солнце ярилось, гудел пасхальный благовест, от печеного-вареного ломились столы, в белоснежных льняных сорочках, прожаренных последними морозами, хлопотали у печей бабы, а мужики в камчатных рубахах той порой обносили вкруг застолья по дружинному обычаю первую братину с заквашенным медом, здравствуя Спасителя. А тут, как огарыш свечной, терпеливо дожигалась эта жизнь, неведомо зачем затеянная.
   «Что есть жизнь наша? Лишь пар, являющийся на малое время, а потом исчезающий», – подумал государь, вглядываясь в полумрак, дурманящий нечистотами: от густого настоя вышибало наружу.
   – Ивашко Светеныш, душегубец. Взят у царской казны в потайном ходе, – сказал окольничий и крикнул в камору звонко, упруго: – Эй, вор заплутаевич, прими вид, не вороти рожу! Государь пред тобою!
   Колодник отвернулся и издал непотребный звук.
   Душегубец ничего не просил, он изгонял. Царь огляделся, рассерженный и смущенный: не смеется ли кто, охальники? Все досель просили милости, а этот – смеялся над государем. Гляди, какой потешник, и смерти он не боится. Знать, свобода ему злее топора. Иль бахвалится плачучи?
   – Спустите его на волю, – вдруг повелел государь и, отступя шаг, добавил: – Пусть ходит по миру и славит Христа и цареву милость.
   – Не хочу!.. Не пойду! И силком не сна-си-ли-те! – донеслось в ответ. – Лучше разом убейте до смерти!
   Когда осторожно подымались из застенка по осклизлым ступеням, Хитров посоветовал тихим голосом:
   – Государь, возьми его на Болото катом, кишки на кулак мотать. Самый такой.
   Государь отозвался сразу, будто они подумали об одном:
   – За праздниками вели привесть его ко мне...
   Подьячий Федор Казанец роздал с возов колодникам под палатою по чекменю, рубахе, портам и талеру любекскому. Шуба Ивашке Светенышу пришлась впору. Примеряя чекмень на замрелое от лиха тело свое, он и ведать не мог, как неожиданно переменится его жизнь.
 
   Царь Алексей замедлился у застенков, подпершись на каповый посох. Угарные каморы и самый вид обреченных тюремных сидельцев утомили его.
   «... Ты исполнил наказ Божий без той кротости, коя подобает царю, – упрекнул государь себя. – Ты слишком скоро подался прочь из узилища, проявив слабость. Подумают, что ты занедужил увиденным, испугался гноища и тли...»
   Батюшка-государь, ну полно казниться. Христос воскресе и для них, и всякий вор нынче ублажится твоею подачею. Ведь ты, не погнушавшись и загодя улучив время, принес заблудшим пригоршню тепла и ествы, твой приход умягчил злодеев пуще елея. Поспеши, государь, тебя ждет заутреня и разговленье, твоя утробушка ссохлась, как заячиное горло. Не перечь душе, не изводи маетою. Ну вспыхни же царским ликом, чтоб всякий взгляд, брошенный на тебя истиха, обрел радость и глубину...
   Снег под солнцем выжигался до мерклой плесени прямо на глазах. От высокого крыльца земской избы к деревянным палям огорожи разговористо сбегали ручьи, из-под ворот вырываясь на пологий склон Пожара. Двор натоптан, наброжен, последний снег прощально вымешан с грязью, как скотиний выгон. Стрелецкая команда, алея кафтанами, дожидалась государя на мосту из рубленых плах, перекинутом сквозь двор. От вызолоченных топорков, вскинутых на плечо, от бородатых, умасленных лиц слепяще отражалось солнце. От Воскресенского кабака, будто грачиный гвалт, доносился праздничный ор загулявших ярыг. В прорезь балясин голубело небо, в укромном затишке около двери в застенок, окованной железными полосами, уже ершилась малахитовая пасхальная зелень.
   «Господи, Сладчайший мой, как благословенна дарованная тобою жизнь. За что же мы люто изымаем ее друг у друга?»
   Это чувство пронеслось мгновенно, как тайный счастливый восклик обрадевшей души, но государю показалось, что это он сам вскричал во весь голос. И ему отозвалась колокольным играньицем вся согласная Москва. Государь оглянулся, окольничий непонимающе пожал плечами, глаза его на заветревшем лице были по сиянью вровень с небом. И вдруг Хитрову открылась государева радость и царева слабость, и он тайно возгордился собою, пугаясь своего знания. Душа царя еще не закременела, и чувства ее, неподвластные монарху, расшатывали его волю. Еще нету царя-то, не-ту-у, есть лишь шапка Мономахова.
   Хитров поспешно опустил глаза, глядя на загнутые носы сафьянных сапог, выглядывающие из-под собольего опашня. Красив, рыжий черт, и тайно дерзок.
   ...Чего ж затуманился, батюшка-государь? И верно, сердешный, что, выйдя из застенков, воля кажется краше обыденки во сто крат. Подавайте милостыню, государи, и навещайте юзилища. Темницы омрачают лишние восторги, но вострят душу, и пусть на время, но дают ей хмеля. В юзилище даже сердечная и немалая подача кажется ничтожною.
   Сойдя в темницу, царь прошептал: «Жизнь наша есть пар». Выйдя же на белый свет и отряхнувши липкий прах с плеси, он невольно вскричал: «Господи, как благословенна жизнь!»
   Зря возгордился Хитров. Вот он, государь, слегка одутловатый, несколько сонный, в черного сукна однорядке. Не купчина ли гостиной сотни, затуманясь, в свой черед дожидается царева соизволенья? Только и отлички от него, что каповый посох, вынизанный рубинами и топазами. Но всякий, бросив взгляд на дородного человека, еще не зная, кто пред ним, тайным гласом сразу будет извещен, что это великий государь, и спешно бросится ниц долу, будет ли то расквашенный вешний снег под ногами иль осенняя жирная водомоина. Да, многие в еретическом запале и гордыне тщились заместить собою царя, но где память по них? Она скоро истлела в свитках Посольского приказа под гнетом летописного свода. Возможно заполучить трон чарами и кобью, но как заиметь Божие благословение? Ибо лишь по его отблеску на челе и узнается государь. Над головою истинного государя сияние. Вот где спотычка всякому самозванцу на Руси...
   Хитров, взмахивая полами опашня, ловко обежал государя, стараясь не смотреть на него; соступая в жидкую площадную кашу, он показал рукою путь в Приказную избу, где сидели виновники за приставом. Взобравшись на засахарившийся сугробец, к слюдяному окованному оконцу тянулся на цыпочках ангел в белом нагольном тулупчике с шалевым воротником. Короткие крыла намокли и обвисли вдоль спины. Кого иль чего домогался маленький ангел? Был глас на литургии, а тут встретил Божий посланник. Царь Алексей, увидев его, пораженный, затрепетал. Может, и не так было все, и после Хитров наколоколил своему карле Захарке, разнес весть по двору. Разве может затрепетать даже слишком восторженный человек, ежели он тучного виду и царского сана? Государи не трепещут; правда, случается, что и они плачут, и, омываясь слезами, возрождают сердце для жалости. Действительно, государь вздрогнул, и, не сдержавшись, как чистосердечный, искренний человек, он невольно воскликнул: «Гляди-ко туда, Богдан Матвеевич, не ангел ли там?» Великое Воскресение посулило государю чудо; ежели не верить в него, оно никогда не явится взору...
   Да и так ли важно, что им оказалась девочка-отроковица в высоком колпаке из белой смушки, с долгой льняной косой по спине вдоль вошв. Меньшая дочь знаменитого на Москве кабацкого ярыги князя Федора Пожарского часто наведывалась на Земский двор, своим присутствием невольно пристыжая отца, сидевшего нынче за приставом для науки и острастки. Дядья не однажды жаловались государю на племянника своего: де, он на государевой службе заворовался, пьет беспрестанно, по кабакам ходит, пропился донага и стал без ума и дядьев не слушает, хотя они всеми мерами унимали его, били и в железо, и на чепь сажали, но унять не сумели. Боясь впасть в опалу, молили дядья государя послать Федора Пожарского под начал в монастырь...
   Отроковица знала, что будет нынче государь раздавать по Москве милостыньку, и вот подгадала припасть к его стопам. Она оглянулась испуганно, сразу признав царя (таким она видала его во снах), упала на колени и сразу решительно и горько заплакала, моля за тятеньку.
   – Добрая девочка. Ангел мой. Христос воскресе, – сказал государь, за овчинный чекмень ухватив, поставил на ноги, расцеловал.
   – Воистину, – прошептала отроковица, сразу просыхая глазами; от вешнего солнца напекло ее милое личико, брусничным молоком напитало щеки, из голубых глазенок истекало то сияние, кое и называют ангельским. Так восхищенно светиться могут лишь глаза неискушенного ребенка.
   – Добрая девочка. Твой отец горе завивает веревочкой, он по кабакам попустился и этой вервью и вас задушит, с собою в пропасть утянет. – Голос царя стал сухим, резким. Девочка, стоя на зальдившемся сугробе, оказалась лицом вровень с государем и сейчас неотрывно смотрела на его упругие губы, оправленные темно-русой шелковой бородою. Девочка навряд ли слышала царя, она была зачарована его красотою. – Вот ты молишь за него, а он тебя под монастырь тянет, при живом-то отце сирота. Я ослобоню его, а он паки и паки...
   Отроковица опомнилась, стряхнула наваждение, возразила упрямо:
   – Матушка молвит: тятя по кривой пошел, с копыл съехал. Он с зеленым змием борется, да пока одолеть не может. Я ему державой буду. – Голос ее оказался неожиданно звонким, взор заблистал. – Знаю, смирен он больно и хвор. Ты бы спустил его, батюшка-государь. А коли Господу будет угодно, я со всею охотою в монастырь.
   Царь Алексей насупился и, ничего не ответив более, вступил в Приказную избу. Стрельцы оттерли отроковицу к палисаду; она издали смотрела на царский выход, открывши от напряжения рот.
   Грозно вступил государь в избу, велел тут же гнать всех по домам за-ради праздника. Федора же Пожарского, сухолицего, горбоносого князя, поставил на колени.
   – Ведаешь ли, злодей, что за тебя дочка молит, не ест, не пьет который день. Добрых родителей сын, твой дядька престольную от самозванца спас, а ты? Э-э-эх! На что попустился, кабацкий ярыга. Москва над тобою тешится! – При этих обидных словах князь Федор уросливо вспрянул головою, пытаясь возразить, но царь закричал резко, наливаясь кровью. В таком гневе бывал государь страшен. – Молчи, холоп! Велю с тебя кажинный день шкуру с живого драть на подметки, чтобы иным неповадно. Есть в миру негодные люди: еретики, злодейцы, чаровники, звездобайцы да разбойники. Есть еще кобыльники или скитальцы, – кобылицам подобны люди, что иных народов труд и пот изъедают. А еще есть хлебогубцы или бездельцы. Их повадки: еди, пий, спи, играй, похотем выражай, прочие скорби иным оставляй. Так ты из этой породы, негодный человек. Сам себя в тлю извел своим непотребством. Себя пропил и меня предал, сукин ты сын... Спровадить его в Тоболеск! И нынче штоб! Без харчу и пеши! И без моего благословения! Чтоб каждый тебе вслед плевал: «Ярыга бредет, московский пропойца!» Ишь чего удумал – дно чарки узреть! – Государь перевел дыхание и устыдился крика своего. Слабость почувствовал государь с долгого поста, и пот обильно оросил лоб. Государь, не глядя, без просьб протянул руку, и стряпчий вложил ему в ладонь шелковую фусточку. – Ведь и не клосный ты человек, – утираясь платком, утишил тон государь, – и не урод, не калика, не убогий какой, видом продать. А ведешь себя вроде каженика, да и хуже того. Ну что с тобою поделать? В великом горе я по твоей пропащей душе. Прости меня, Господи. Нагрешил я нынче вместях с тобою, князь. Ох, нагрешил...
   – Проси милости, проси, – не сдержавшись, зашумели стряпчие. – Не чинись, Федорушко, а не то совсем пропасть. Вон и девчонка тебя заждалася, собачонкой скулит в подоконье.
   Видно, слова о дочери сломили упрямство князя, и он возопил:
   – Прости и помилуй, батюшка-свет. Век за тебя буду Бога молить. Спеленали меня черти в тугие железа. Дай еще сроку, авось не поддамся.
   – Ну гляди, княже. Христос нынче тебя милует за-ради твоей отроковицы. Однако через седмицу явись-ка, ярыга, на Болото к палачу за наукою...
   ...Днем царица Мария Ильинишна устроила у себя в Тереме большой стол для нищей братии. Того же числа ввечеру государь ходил к Зиновию расслабленному, что лежал в келице у рождественского попа Никиты, и указал дати милостыню пять рублев.

Глава тринадцатая

   Слава Те, Исусе Христе, опять до весны красной перемоглись, дошагали, сломали отчаянно студеную зиму, а теперь вновь жить можно, уповая на Господа. Есть Он, Сладчайший, не покинул нас, вон Его добродушный лик лучится на незамутненных небесных эмалях, это Его вроде бы неслышный милующий глас стекает с голубых сводов и перебивает громогласное церковное петье. Да под этим всепрощающим благословенным взглядом самая заледенелая старая кровь оттеплит вдруг, заворошится под спудом нажитой усталости, закипит, а тут и душа обрадеет, воскликнет в щенячьем восторге, словно бы молодильной водой окатили, и даже древние остамелые негнучие ноги, откинув прочь ключку подпиральную, вдруг в силу войдут и пустятся в пляс, чуя лишь одну небесную музыку. Звените, колокола, играй, престольная, пусть медный грай святой Москвы домчит до самых закраек великой земли, сметет усталость и нежить, пробьет накипь забот, взвеселит очнувшуюся русскую душу.
   Пасха!..
   Целуйся, христосуйся, крещеный люд, сымая грехи с сердца, и пускай любовный прощающий взгляд, перетекая с лица на лицо, как вервью непроторженной, скрепит вас в одно согласное тело. Хоть на день обрадейте друг другом, простите в изменах и лукавстве, воспримите ближнего, как кровного брата своего, откушайте от единой Пасхи, испробуйте из горсти куличика, дорожа каждою его крошкою, чтобы зряшно не просыпались они, – и тогда Светлое Воскресение надолго останется с вами и в вас и будет державнее брони от всякого искуса.
   Шалаши торговые, лари, скамьи и лавки вдоль стены Китай-города нынче заперты, молчат капуственные ряды и яблочные, дынные и огуречные; но гуще, чем в обыдень, насыпало всякого люду на Пожаре и по Неглинной. Тут и холопи, и рабичишки, боярские сытые челядинники и дворяне, стряпчие и приказные, посадские и черная торговая сотня, стрельцы и сотники – все ныне братья, все чествуются с поклоном, в глазах ранний хмель. Знать, успели разговеться. У Воскресенского кабака ор, двери нараспашку, издаля слышна вольная колготня и свара; стрелецкая сторожа и затинщики лыбятся с Китайской стены, завидуя гулеванам и подначивая на выходки. На завостренной стали секир лежит ослепительное солнце. Меж каменных круч крома во рву, набитом грязным ноздреватым льдом, бродят сизари, подбирая крохи праздничных милостей. Мальцы у нагревшегося пристенка устроили горку из елового корья, катают крашенки, к ним соседится братва постарше, у кого над губою зашерстилось; выиграв дюжину яиц, бегут с ковшом к целовальнику за стоялым медом.
   Тут и медведь с кольцом в носу, слушаясь поводыря, строит рожи, подает хозяину пуховую шляпу и барабан; поддавшись общему веселью, представляет, как теща зятя потчевала, блины пекла и, угоревши, повалилась; день-деньской кидала из печи на стол сковородники, а зятелко умел стряпню и, несыто утерши рукавом масляные губы, упрекает досадливо тещу. Вот медведь с умильно-хитроватым выражением, но со злым просверком в угрюмых глазках эти всевозможные куры строит, а хозяин кричит гулеванам: «Гли-ко, сколь мужичок нажористый. Стопу блинов умял, а как и не едал, де, размялся лишь». Бражники подносят медведке чару, тот разевает пасть, показывая толпе желтоватые клыки, но хозяин ловко выхватывает посудину и, не чинясь, выливает вино в просторную луженую глотку. Медведь гонится за мужиком, роняет в набродную грязь, после хозяин, сломавши пуховою шляпу и для прилики сгоняя с лица невидимые слезы, вымаливает на коленях милости, а зверь куражится для общей потехи, как может выкобениваться приказной подьячий над бедным просителем; но вот медведко прощает вожатая своего, под общий смех за шкирку ставит на ноги, утирает тому глаза и подносит скобкарик водки... И эта медвежья потеха, как тончайшая косица в речной стремнине, и никак не отженить, не отпутать ее от общего потока; взгляд гулебщика уткнется в нее, выхватит из кипения страстей, но тут же новые волны сходбища подхватят и утопят в себе, выталкивая наружу лишь для передышки, когда усталым взглядом невольно понимаешь, что уже далеко не день, что воздух засиреневел и солнце прощально село на маковицы Ивана Великого. Всяк отдельный звук, как бы ни азартен был он, невольно сливается в один общий тысячеликий гул, словно бы тьма темей сошлась со всех пространств на площадной праздник, чтобы выразиться откровенным признанием всеобщего желанного родства. И витает над престольной неслышимый, но явленный вскрик, исторгнутый Господом и согласно подхваченный Москвою: «Мы брать-я-я!»
   Посреди счастливой суеты табор потешников. Тут и слепцы, подложив окутки и сермяги на клок соломы, вздели к небу усталые страдальческие лики и тянут плач о нищей братии; выслушав убогую сироту, всяк, не утративший жалости человек, – а хмельной ярыга особенно слезлив бывает и мягок душою, – непременно подаст подачу. Ныне на дворе праздник, и потому калика и милостынщик с зобенькой, погорелец и бегунок, для коего пространная воля и есть корень жизни, обязательно сыщут здесь утешения и прокорма... А поодаль, стережась царских доглядчиков, рядят свое зрелище скоморохи-самохвалы. Тут и музыканты сладились со своим петьем: рожечники и скрыпотчики, домрачеи и рожечники, гудошники и гусельщики всяк со своей музыкой будоражит гулящую душу и подбивает в пляс пятки... На перевернутой палагушке взгромоздился блаженный Кирюша с позументным венчиком на гладко зачесанной голове, в долгой смертной рубахе с камчатными намышниками, похожими на петушиные гребни. Он опирается на двурогий посох, переступая босыми плюснами на донце, ступни, как гусиные лапы, задеревенели и побагровели, давно уже не чуя зябели, и стучат по дну кадцы, как коровьи-копыта; на впалый живот свисает кожаная сума грамотея, где хранит блаженный Псалтырь и святые мощи с Афона. Кирюша только что с царицыного стола, где наобещал государыне сына, напитал плоть, захмелился и вот, полный достоинств, решительно вознесся над гульбищем, чуя, как на месте лопаток отрастают крылья, щекоча кожу. Далеко ли видно с кадцы поверх праздных гудящих голов? да сажени на две, а какой-то шатун в поярковой белой шляпе, замедлив близ Кирюши, и вовсе застил для него всю площадь. Но... сияющий взгляд блаженного насквозь пронизывает толпу, вознесясь за кипень белояровых облаков прямо к престолу Господнему. Кирюша решительно отпихивает плечом Архангела Михаила и, силою залучив перьевое опахало, овевает воздухами Сладчайшего. На вороненых волосах Христа он увидел седую прядку и умилился... Что-то веселое наяривают сопелки и волынки, вовсе позабывшие про Святой день, а Кирюша, вновь объявившийся посадскому люду после годовой отлучки, выкликает с притопом:
 
Дураки вы, дураки,
Деревенски мужики,
Как и эти дураки,
Словно с медом бураки.
Как и в этих дураках
Сам Господь Бог пребывает...
 
   Возле кадцы на коленях стоит князь Федор Пожарский и, обхвативши колени юродивого, скулит: «Отечь святый, благослови... отечь святый...»
   «Тятя, пойдем домой», – плачет дочь, не в силах сладить с отцом. Кирюша плохо чует суету в подножье новодельного трона, он парит над народом, желая остеречь его.
   «Кститеся, грешники, – вопит он. – Суд грядет. Нынче сын антихристов народился, топор точит. – Крик его перешел в бессвязный шепот, слышимый лишь отроковице, что неустанно, горько плачучи, тянет домой грешного отца своего. – Скажи мне, что держит землю?» – «Вода высока». – «А что держит ту воду?» – «Четыре золотых кита». – «Да что держит золотых китов?» – «Река огненная». – «Да что держит тот огонь?» – «Дуб железный, а корение его на силе Божией стоит».