...Государь ждет, велит поспешать: прилучится что да замешкаю коли, пообидеться может. Греют царевы листы сердце Никона: куда дороже они всяких лалов и смарагдов, от них щекотный огонь и глаза щемит близкой слезою. Собинный друг велит поторапливаться. Вроде бы обручены души, окольцованы, столь они томятся друг по друге. Не спи, Никон, бодрствуй: тебе выпала воля дозорить над Русью. От твоего костра разлетятся искры, и подымется пал, и горящие галки полетят над землею, и свара людская станет обыденкой.
   Оглянись, Никон: не замешкал ли на отвилке, той ли дорогою наметил ход от росстани, есть еще время вспятить отай, и никто не похулит, есть места на Руси, где можно так затвориться вновь, как бы пропасть навовсе.
   Никитка, помнишь ли, как, оставя отчий дом, тайком, не спросясь отцова благословения, ты бежал в Макарьев в Желтоводский монастырь, где и стал послушником и строгая жизнь в затворе не томила тебя. В летнее время ты взбирался спать на колокольню в те недолгие часы, что доставались отдыху, чтобы не опоздать к началу ранней утрени, и благовестный колокол подымал тебя на ноги грозным, но и милосердным зовом...
   Никитка Минич, еще не позабыл ли ты, как невдали от того монастыря в селе Кириково жил учительный священник Анания, а ты любил вести с ним духовные беседы. И однажды, набравшись смелости, ты попросил в подарок рясу – так не терпелось тебе постричься. И старый благочестивый поп сказал тебе: «Юноша избранный, не прогневайся на меня: ты по благодати Духа Святого будешь носить рясы лучше этой, будешь ты в великом чине, патриархом».
   ...Греют душу царевы листы. Лежат они в дорожной укладке в замшевом мешке под боком митрополита: ничей глаз не должен коснуться их переписки; ежели и живет какая тайна на свете, так это государевы письма к собинному другу.
   Торопись, Никон. Это, послушествуя твоей затее, собрал Алексей Михайлович такое торжественное посольство в Соловецкий монастырь по давно усопшую душу за прощением, по святые мощи митрополита Филиппа. Это ты сыскал в преданиях византийских, как император Феодосии посылал за мощами Иоанна Златоуста с собственной молитвенной грамотой к оскорбленному его матерью святому. И поверил тебе мягкий государь, де, пока не покается синклит перед мучеником Филиппом, умерщвленным опричником Малютой Скуратовым, до той поры не будет на Руси молитвенного смирения, быть на земле разброду и ереси и не знать более должного покоя в великом царствии. Грех за невинную кровь пал на Русь, и надобно ей очиститься покаянными слезами.
   В замшевом мешке вместе с перепискою и митрополичьей печатью покоится царево послание в Господний вертоград, что написал Алексей Михайлович самолично, никому не препоручая, в слезах и молитвах, бесконечно веруя, что его искренний глас безусловно достигнет святой души невинноубиенного Филиппа Колычева и он простит царский дом: «Молю тебе и желаю пришествия твоего сюда, чтоб разрешить согрешение прадеда нашего царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанием ярости. Хотя я и не повинен в досаждении твоем, однако гроб прадеда постоянно убеждает меня и в жалость приводит, ибо вследствие того изгнания и до сего времени царствующий град лишается твоей святительской паствы. Поэтому преклоняю сан свой царский за прадеда моего, против тебя согрешившего, да оставивши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упраздняется поношение, которое лежит на нем за изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним; он раскается тогда в своем грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святой владыка! Оправдался евангельский глагол, за который ты пострадал: „Всяко царствие раздельшееся на ся не станет“, и нет более теперь у нас прекословящего твоим глаголам...»

Глава шестая

   «Ханжа, на себя одеяло тащит», – вслух сказал Хитров и от своих слов проснулся. Оказывается, и ночью не позабывал Ртищева, его постоянно смиренный, опущенный долу взгляд, коротко стриженные, как кабанья щетина, волосы. «Тьфу на него! – Окольничий протер глаза и окончательно проснулся. – Святее Господа Бога быть хощет, а сам все куры строит, выскочка. Я ужо тебе хвост-то прищемлю, как будешь пред государем-то ластиться. Змей... одно слово Змей Горыныч. – Хитров вздохнул, с неохотою слез с пуховика. – Вчера девка Марыська просилася в постелю, не пустил к себе: больно жадна до утех, а после храпит. Ну их, бесово племя, к дьяволу. Одна усталь – и все... Что там Давыдко, лекарь, намедни баял? Де, патриарх отходит, завдовеет наша матушка-церковь. Небось тоже куры струит, свои виды имеет, шиш заморский, вот и крутит возле». И тут перекинулся мыслью Хитров, сам себе указал: ну, Богдаша, не трусь, перемененья надо ждать. Зашевелятся ныне ханжи, пришло время постникам, эко сдружились, шепотники, житья от них не стало. Ртищев-то первейший средь них закоперщик. Надобно слово и дело крикнуть, под пытку подвесть, нет ли средь них умыслу. Украину, вишь, громко славят да гречан, – не перекинуться ли хотят, а батюшка-государь на то очи закрыл. Ханжа приглазно сала кус съест – не утрется, а скажет, не скуксясь, де, огурец соленой... Верное слово стариками молвлено: не дай, Господи, делать с барина холопа, с холопа дворянина, из попа палача, из богатыря воеводу. Словить бы мне Ртищева, да в Земской приказ ко мне на правеж. Лично бы доблюл, штоб пошибче да без изъяну – без сговору с палачом. А то ишь наловчились, поганцы, дощечки в сапожонки пихать, чтоб палкою не достало... В друзьяки метит к государю, да тех же беспородных в Терем тащит. Что Матвеев, что Нащокин – на грош сотня. Знать, пришло перемененье света: мужик кругом правит, и никто породы не блюдет. А я сыщу, однако, на них оракула-звездобайца: как клопов изведет...
   Хитров позвал карлу, велел подавать выездное платье. С улицы открыли ставни, но свету с воли едва пролилось. Весна нынче припазднивалась: на Благовещенье снегу с крыш – не охапить, в затишках сугробы под самые застрехи. Вчерась была Марья – зажги снега, давно пора вешнице быть, а тут без шубы не ступи: ох-ох-ох, воистину новые времена и Господь отступился от нас. Хитров вздохнул, перекрестился: на Варваре зазвенели колокола, какой-то служка раньше Кремля встряхнулся с постелей. Хитров накинул на плечи стамедовый халат на бумажном подкладе, еще очумелый, тупой со сна беспомощно пробежался по опочивальне, сам себе чужой, бедный, позабытый. Потрогал по-стариковски печку, изразцы едва отозвались теплом: ах, лентяи, ах, выжиги, их не встряхни – и сами заколеют, и хозяина выморозят.
   Во рту было противно, будто коты ночевали: вчера накурился, а нынче мука. Вот дьявольская забава – пожурил себя Хитров, невольно потянулся к тавлинке с табачком, подсыпал на ноготь щепотку, вдохнул, зверски чихнул, и вся усадьба ожила. Захлопали двери, забегали по двору огни, вся челядь, более ста душ, неохотно, с натугою принялась жить. Хитров кликнул меду; Захарка принес ендову, отлил в кубок. Окольничий выпил, зажмурился – и тоже ожил, почуял, что молод, удачлив, любим государем – и холост. Этот негодяй Давыдка обещал литовку: яра, говорит.
   «Слышь, Захарка, ты литовок знавал? Яры, сказывали, как воск».
   Бессонный дозорный карла поднял на хозяина круглые, мучительно грустные глаза, особенно яркие на бледном лице.
   «Да что вы, Богдан Матвеевич. Меду в какую посуду ни лей, он слаще не будет. Пока пьешь – услада, после хмель, а в конце слезы. Подсунет тебе Давыдка ведьму, покрутишься на помеле».
   «Ох, брат, пошто ты не женщина? Тебя бы я полюбил», – искренне воскликнул Хитров и подмигнул Захарке. Тот вспыхнул, в бесстрастном немом лице пробрызнуло жизнью.
   «Будет вам, будет, – с тоскою отозвался Захарка. – Во мне и так всего много, не по моему сердцу. Будто сам себе скудельница. И спать боюся, снится одна срамота». И не спросясь благоволения, в хозяйский кубок отлил из серебряной ендовы, жадно выпил с таким чувством, будто и не жилец.
   Хозяин поглядел в зеркало, но смолчал, наливши из стеклянной посуды родостаму, обильно смочил затылок розовой водой, отбивая запах табаку, придирчиво оценил обличье, сам себе показался тусклым, потертым. Усмехнулся, тут же возлюбя себя: не с лица воду пить, рыжий да рябой народ дорогой. Не суйся на свет, но и в тени не застаивайся. Впредь тебе, Богдан Матвеевич, наука: не тот вор, что ворует, но тот вор, что попадается.
   «Вот поскули еще, поскули, – пригрозил Захарке. – Все мы холопи государевы. Мне бы твои заботы, злодей Живешь, рабичище, как кот на печи. Будешь ныть, сошлю с Афонькою в Петрищево да оженю на Матрешке еговой, старой деве, карл плодить. Во, кобыла неезжена! За ночь не объедешь! Тамотки запоешь лазаря да и затоскуешь о московском житье».
   Хитров погрозил пальцем в зеркало, подсматривая любопытно за карлою. Захарка смиренно поклонился земно, держа в руке ермолку; ендова с медом стояла на полу и для карлы казалась крестильной чашей. В густой темно-коричневой заводи ее купалось отраженье трав и птиц, коими был расписан потолок опочивальни. Каштановые, с шелковым отблеском волосы скатились на лицо Захарки, и хозяину послышалось, что карла плачет.
   «Ну поди, кобеляка. Утрися. Ты мне за сына. Узнай, съехал ли со двора Афонька, да проверь клади. С приказчиком вместях. Такой он замотай и опойца... И возницу поторопи со двора, пока дороги не пали».
   Карла направился из спальни, но хозяин вновь задержал его, ныне беспокойный, суматошливый какой-то; вдруг велел прочитать вести из Петрищева. Захарка принес письмо, встал подле окна, утренний лунный свет вытончил и заголубил его и без того прозрачное фарфоровое лицо. «Государю Богдану Матвеевичу холоп ваш Гришка да староста Ивашко Захаров челом бьют, – читал Захарка монотонно, с каждым словом подымая на хозяина грустный взор. – Здесь, государь, в вотчине вашей, дал Бог, здорово. Да послали к вам, государь, десять баранов, да три кадки творога, да оброчных дворовых Оленкиных, Максюткиных да Матренкиных триста яиц, да с Оксиньею послано, что прошлого году пряла, ее оброку две новины. Да всякого хлеба выслано, овса 65 четвертей с осьминою, ячменя 100 четвертей, гороху три четверти, гречи четыре четверти, пшеницы с получетвериком три четверти, да семени конопляного две третницы, да льняного семени выслано осьмина плавуну да пол-осьмины ростуну. Да милости у тебя, государь, просим, прикажи, государь, пожаловать рубашонок, ободрался, наг. Да послано, государь, вешной рыбы пять пуд...»
   «Вот и сверься по этой памятке, чтобы приказчик не замотал», – приказал Хитров, дослушав письмо, и отсутствующим взором проводил Захарку до двери. Окольничий уже был мысленно в государевом Тереме.
 
   ...Богдан Матвеевич Хитров вышел на высокое гостевое крыльцо, обернувшись, почтительно перекрестился образу Богородицы, висящему в печуре над резною дверью. Был окольничий в охабне из объяри с золотными пуговицами и бархатной шапочке с собольим околом. Ступал он мягко сафьянными короткими сапожками, подбитыми медными гвоздями. У края лестницы приостановился, осмотрел подворье, почтительно склоненную челядь. Конюх держал, уцепив за мундштуки, темно-красного жеребца. Хитров не видел сейчас всего имения, этих клетей и подклетьев, амбаров и скотиньих дворов, погребов и дворовых служб, но по разноголосице в весеннем воздухе, по тому живому гулу, что перекатывался по широкому двору, по репищам, куда свозили навоз, и по саду, спускающемуся к Москве-реке, он верно знал, что холопы и без догляду чуют руку своего государя и не отлынивают, полагаясь на сговорчивость его и ухватку.
   Хитров глубоко принял вешнего опойного воздуха, как из доброго ковша, расправил молодецки плечи и сразу протрезвел. Это на государевом дворе втай прочим он шута строит, по взаимному уговору с царем принял на себя веселую игру. Но на своем дворе и в приказах, где начальствует, он господин, и всяк, кто по нужде неотложной столкнулся с Хитровым, тот долго помнит твердую руку окольничего и цепкий пригляд. Нет того на свете, чего бы убоялся царский постельничий: не раз и не два хаживал с вилами на медведя и на нож принимал. Иль кто не знает на Москве Богдана Матвеевича? Он и над Земским приказом голова, и всяк при несчастье своем идет под защиту его, чтоб имение отстоять, иль землицы выторговать под строение, иль слезно пожалиться на чинимые соседом скорби; но он же, Богдан Матвеевич, и в Новой четверти владыка, под его началом все кабаки Руси, шинки и кружечные дворы, всякое питье в доходы с него, откупщики, и целовальники, и кабацкие головы; здесь дознаются, кто тайно курит водку иль пьет и нюхает табак, тут же и расправу чинят лиходеям и вольникам, скрытным шинкарям, особым поклонникам хмельного. В этом приказе и бумагу Хитров выправит, чтобы домашнего пива на праздник наварить, отсюда с дознанием стрелецкий пристав идет по Москве, вынюхивая, не вычинивает ли кабацкий голова какой обиды и тесноты царевой казне... Что скрывать, великий на Руси человек Богдан Матвеевич, и ежели досталось ему намедни от Алексея Михайловича, так из любви лишь, чтобы глупой голове неповадно было вознестись в гордыне. Ибо многие ли на Руси удостоены великой чести быть пред царские очи каждоденно!
   Легко сбежал с крыльца окольничий, деревянные ступени поскрипывали под ногою, огладил жеребца по круто выгнутой шее, с помощью дворового осторожно поднялся в высокое седло, стараясь не помять парадного охабня, наискал сапогами короткие высеребренные стремена; один кожаный тебенек, выпущенный поверх стременного ремня, загнулся неловко, и конюх, сразу заметив промашку, упреждая грозный окрик, торопливо подбежал и разогнал защитную справу под ногою хозяина. Обласкивая жеребца корявой ладонью, дворовый обошел его, проверил подпруги, расправил на спине алый бархатный покровец, разобрал на груди галдыри из медных блях, разложил на горбоносой чуткой голове нарядный «ухват» шелка с кистями и ворворками. Окольничий терпеливо дожидался, скосясь влево и встряхивая плеткой; жеребец переступал, горячась, и шпоры с бубенцами весело перекликались. Слуга в зипунишке и собачьем рыжем треухе с батогом в руке поспешил к воротам. Хитров ударил оголовком рукояти по медной литавре, висевшей у колена, и тронулся к воротам. Двое холопов сопровождали возле, почти притираясь боками к жеребцу; густые черные брови под папахами, высоко заломленные над яростно жгучими глазами, выдавали южную горячую кровь. Нет, эти не заблажат понапрасну, не раскричатся, но будут хранить окольничего, не скупясь на колотушки...
   Стояли в природе радостные утренники, с ночи снег еще не отволг, не вымягчел, и наст стеклянно хрупал, ломался под жеребцом. Топились в хоромах и челядинных избах печи, дым низко слоился под сереньким, уже отмякающим небом вдоль узких улиц, свивался в сиреневые кольца, опадая за Москву-реку в Скородом, а там, в Земляном пригороде, сплетался с прочей избяной гарью и зависал над Москвою плотным сизым туманом. Лаяли собаки в округе, звонили колокола златоглавых церквей, ржали лошади, выведенные из стойл, у колымажного сарая чинился плотник, сряжая телеги, колымаги и кареты к весне, мазал дегтем ступицы, клепал ободья, розвальни закатывали к пристенкам, задирая в небо оглобли. У воды на ветошных буграх смолили челны, и костровые огни с хитровского подворья в этой легкой утренней сумеречности виделись пока тревожно-багровыми, напоминающими военный табор.
   У ворот окольничий, по обыкновению, полуразвернул коня и московские сиреневые холмы с садами и дубравами, с жадным вороньем и чайками, пластающимися над водомоинами, золотые шеломы монастырей и посадские хоромы охватил каким-то последним, запоминающим взглядом, будто прощался с жизнию. И как по зову, вся челядь тоже обернулась, свежо разглядывая то, что доставалось поймать утреннему взгляду, не сходя с места, и нося в себе эту картину до ночи. Молод Хитров, тридцати не распечатал, но житейской основательности ему не занимать. И по служебникам дворовым скользнул взглядом, поймал сытые, без капли тоски рожи – и остался доволен. Нет, эти не переметнутся, не кинутся в гиль, не бросят господина своего обезглавленным в навозную яму, что сделали с окольничим Траханиотовым. Да им ли и грешить? ествой не обнесены, одежонкой не обижены, не наги-босы ходят, живут как сыр в масле; знай блюди свое вседневное дело, к чему господином приставлен, – вот и милость к тебе; это не в вотчинах под оком приказчика убиваться на земле, в поте лица добывая для хозяина оброк. И скажите на милость, кому охота на десятину, на барщину, на соленую жизнь? Вот и глядят рабичишки Хитрову в рот, упреждая всякую его затею...
   Окольничий вывернулся из ворот и широкой плавной ступью направил коня середкой улицы мимо мытоимницы, где немчины хранят мягкий товар, и восточных крикливых лавок с кизылбашской затейливой всячиной, мимо усадеб Шереметева, князей Буйносовых, Сицких, Хворостининых. Деревянная мостовая в пазьях уже выпрела от снега, там настоялась прозрачная снежница поверх тонкого коварного льда; жеребец уросил, всхрапывал, косясь на темные дворы, но ступал вкрадчиво, спокойно. Так и должен носить конь окольничего, у которого жалованья две тысячи рублей годовых, не считая подарков. Чем ближе к Кремлю, тем плотнее обтекал Хитрова народ; окольничий бил рукоятью плети в литавру, но мало кто внимал этой просьбе. Попадали в приказы старые бояре в каптанах, окруженные многочисленной дворней, молодые стольники, все верхи; стекался к Пожару с Неглинной и из Замоскворечья всякий служивый московский люд, кому край как надо нынче быть иль у патриарха, иль попасть пред царские очи, дети боярские и жильцы, стольники и стряпчие, монахи и священство в черных скуфейках, подьячие и писаря, стрельцы в алых зипунах при бердышах и саблях и сторожевые вахты, драгуны и государевы истопники, посадские и черная сотня, богомольцы и нищие, сбитенщики и калашники, разносчики питья и еств, челядь и вольница, страждущие и жалобщики, тут же обозы с сеном и говядой, рыбой и скобяным товаром из дальних и ближних слобод, – все попадали к Кремлю, гонимые заботой и безделицей, разбрызгивая наводяневший снег, порою проваливаясь по колена в водомоины, когда теснила, жарко дыша, конская морда.
   Уже развиднелось, утренняя хмарь осела в речные низины, солнце ударило по теремным оконницам, светло зажегши их, скользнуло по цветным крышам боярских дворов, окрасило берестяные верхи посадских подворий; голубень протекла с неба, растворилась в уличной наледице, и эта вешняя вода заискрилась, слепя глаза купающимся солнцем. Веселее, суматошливее заполыхали на березах грачи, и вся многодумная, многоорная московская толпа воспряла, оживилась, и без того червленая, алая, зеленая, она впитала в себя и небесные краски; пожалуй, нет ничего пестрее на свете московской толпы. Нашлись и забияки, зачинщики, нарочито пырскающие бараньими сапогами в бабьи подолы: они пыщились, строя всякие куры, чтобы вогнать молодайку в краску; очнулись зубоскалы, баюнки, они уже хватили медовухи у тайного корчемника и сейчас задирали иль несчастного церковного служку, пытаясь стащить с него скуфейку и стоптать под ноги, иль седатого боярина в горлатой собольей шапке, неприступно восседающего в своем коврами убранном возке, упирающего старческие ладони в ореховый дорожный посошок с золоченым яблоком в обвершии.
   Да и стоило ли неразумно собачиться с горлопанами и шишами, коли на свежей памяти недавняя московская гиль, стоптанный под ноги, растерзанный боярин Плещеев, коего палач даже не успел довести до плахи, чтобы исполнить царев приговор; еще вживе московская досужая молвь, как неистово праздновали злодеи в доме боярина Морозова, грабя живот его, когда жемчуг мерили пригоршнями, продавая полную шапку за тридцать талеров, золотую парчу резали ножами, деля меж собою, срывали с икон драгоценные ризы, а после святые образа, позабыв Господа Бога, выбросили из окон на площадь. Улица была во власти зубастых, неунывающих горлодеров и горлохватов с первым рассветным часом, и ни пристав с дубовой палкою, ни бирюч с плеткой-треххвосткою, ни немецкий наемный рейтар в железной шапке, ни стрелец с топором, ни казак с пикою, ни драгун с пищалицей не могли совладать с толпою; а верной служебной голове, попадающей к государю, оставалось лишь отмалчиваться, намертво утратив слух, доверяясь плечистым рабичишам, их кованому кулаку и грозному, забористому слову.
   ...Нет-нет, я отступаюсь, беспомощно никнет, застревает, утыкивается в бумагу перо, разбрызгивая чернила, ибо не в моих слабых силах передать вид утренней московской улицы, с которой уже смыло сон, и похожа она в своем вольном брожении чувств на поднявшееся дрожжевое тесто, готовое пролиться через край квашни...
   Напрасно, Богдан Матвеевич, ты охаживаешь рукоятью медную литавру, никто не услышит ее; не случайно один иноземец сказал, посетив сей град: де, снаружи Москва походит на Иерусалим, а внутри на Вифлеем. Лучше пристройся-ка, Хитров, вон за той пышной каретою, обитой снаружи золотою парчою с подкладкой из соболей: снежная кашица пырскает из-под серебряных колес. Это карета Бориса Ивановича Морозова, царского свояка, пожалуй, единственная в престольной: слуги в дорогих иноземных ливреях стоят на запятках, челядь в красных зипунах, с палками, числом не менее сорока, обсыпала карету вокруг, решительно всех расталкивая, но зато сам боярин часто выглядывает в растворенное оконце и улыбчиво кланяется люду, снявши шапку; у Морозова низко стриженная круглая, как шар, седая голова.
   Учен Москвою господин, сердце его полно недавней памятью, как вот эта, бредущая к Посаду вольница гнала временщика, яко несчастного зайца, травила его по Китай-городу, пока-то не ушел он скрытным ходом под Тайницкою башней в царев Терем. А после государь со слезами на глазах вымолил у толпы простить своего дядьку.
   Морозов неожиданно оглянулся, задержав пристальный взгляд на всаднике, подслеповато признавая его, и Хитров почтительно поклонился, привставши в стременах. И подумал вдруг: а не подарить ли царю вот такую карету? От подарка никто никогда не бегал: у него такое свойство постоянно и невольно напоминать о себе. Да-да, подарю карету с иноземными картинками, кою видел намедни у купца Кароля Молина.
   «Осади, осади», – кричали слуги Хитрова, пуская в ход палки, но не с тем усердием, когда по горячке и оплошке можно досадить попавшему под тычок мужику, а тот завопит, разблажится, подымет ор. Нет, махали больше для острастки, для пущего вида: де, не зря хлеб едят, чтоб господин видел рвение и ценил. Но тут же молодцев отбривали площадно: «Чей такой шпынь?» – «Да поповой дочки совсельник, у ней с утра гузно утирает». – «Эй, Мамай на пристяжке, натянем те глаз на шило». – «Бочка на вилах, закрой хлебало, а не то пар спустим. Ишь размахался дубьем, мы те пакшити с кореньем выдерем». – «Чей такой немтыря косоглазый?» – «Да Хитрова слуга». – «Не того ли Хитрова, чья корова соплями объелась?..»
   Ну и к каждому слову, вестимо, соленый приварок, от которого и дубленые уши увянут. Тут главное не смутиться, не ввязаться в прю, а не то заедят, как лесовой гнус. А так полаются незлобиво, да и отстанут.
   Через Ильинку Хитров выехал на Пожар; по правую руку близ моста через Неглинку на крестце его Земский приказ, с двух сторон обнесенный бревенчатыми островерхими палями: там с раннего утра видно муравьиное кишение, в писцовых избушках подьячие выправляют бумаги, жалобы, челобитные, слезные прошения; посадские толпятся у высокого крытого крыльца, добиваясь милости у дьяка Грамотина, кто-то норовит и попасть пред очи начальнику Хитрову; но тот нынче минует приказы, доверяясь дьяку: на правеже у должников выбивают деньги, учат, чтобы зряшно не займовали, жили по средствам, блюдя заповедь: «Беден, но честен». Кто-то не выдержит боя, вдруг завопит слезно, прося пощады у пристава, и иная православная душа, бродящая возле с калашным лотком, или с медовой палагушкою, или с квасною бадейкою, невольно зажалеет несчастного и перекрестится, поминая Господа и прося лишь единого, чтобы не поменяться судьбою со страдальцем.
   На площади досужий люд сам по себе потерялся под красной зубчатой стеною: кто скатился на Болото к Москве-реке на рыбный рынок, кто подался к съестным лавкам на Неглинный мост, иные толкутся на Пожаре, сторговывая холсты да кружева, картинки немецкие да книги с лотков на Фроловском переходе через ров; богомольник да праведник, презрев суету мирскую, спешил к Успенскому собору, чтобы поклониться государю, может, и припасть к его руке, коли повезет, когда царь-свет проследует к заутрени. Ну а служивые всякого чину, кому необходимость быть на государевом дворе, поторапливаются к означенному времени ко Дворцу.
   Хитров спешился перед воротами на царев двор, слуга принял лошадь и оружье, дальше проезд заказан под страхом немилосердного наказания. На что уж Морозов свояк царю, но и тот, тяжело отпыхиваясь, с одутловатым от излишеств породистым лицом, поддерживаемый рабами, вылез из кареты, обитой дорогими соболями, и пеши направился к цареву постельному крыльцу. Хитров земно поклонился, и боярин ответил ему, протянул ласковую мягкую ладонь, а после они троекратно расцеловались, не рядясь чином. От Морозова пахнуло вином, табаком и родостамом. Хитров с тайной ухмылкою подумал: «Небось табачку за губу принимал, не бояся царева гнева?» «Дай Бог здоровья». – «Слава Господу... И тебе того». – «Говорят, не нынче, так завтра патриарх отойдет?» – многозначительно спросил Хитров вполголоса, оглянувшись, не подслушивает ли кто. «Все в руце Божьей, – вздохнул Морозов. – Плачуся, оставит сиротами. Как нам жить?» – «Ханжи-то забегали. Перемененья хотят. Свариться бы нам не нать», – намекнул Хитров, вызывая боярина на откровенность: хитрая лиса, словом себя не выдаст. «Бог даст. Бог даст», – с грустным вздохом ответил Морозов и отправился в Терем, на ходу распахивая тяжелую шубу; молодые чины, жильцы и дворяне городовые, стольники и дети боярские почтительно расступились, земно кланяясь богатейшему господину Руси. Хитров какое-то время смотрел вслед, стараясь прочитать мысли царского дядьки: объегорит, ой, объегорит, лиса. Хитров отвлекся от толпы, залившей дворцовую площадь, взглянул на солнечный царев Терем и неизвестно отчего рассмеялся: иль от досады какой, иль от вскипевшей в жилах крови, иль от злорадства. И тут тело напомнило не ко времени: весна, ярится все вокруг, всякая былинка к былинке норовит приклонить, а он – сухостойна на юру. Жениться бы горькошенько надо: для кого хлопочет, закоим затеивает завод во Дворце, коли один на свете, как мних. Была баба-то утешна, но бездетна, оттого и затворилась в монастырь, а сейчас и вовсе из памяти списана. Но отчего на ум припала? Патриарх нынче помирает, большие перемены грозят, Ртищев да Зюзин втихую подсиживают, поперед хотят выскочить, а он вот, Хитров, не ко времени о тухлом племени затосковал. Да и то, какая в жене корысть? Словно собачья костомаха: не угрызешь, но и выбросить жалко. Давыдка, фрыга, литовкой дразнился, надо поторопить.