исчислению, они выявили, отобрав, упорядочив, сконцентрировав самое ценное,
-- на­сколько возможно его распознать и обособить.
Тогда, в течение довольно короткого периода, можно наблюдать, как
одновременно рождаются и притом мир­но сосуществуют произведения самой
разношерстной на­ружности, которые должны казаться, в силу своих внеш­них
признаков, принадлежащими к совершенно различ­ным эпохам. Одно построено из
неподражаемых, всегда безупречных наивностей, более детских, нежели любой
вообразимый ребенок. Другое есть плод дикаря либо загадочного инопланетного
существа, какого-то чувства лишенного или, напротив, наделенного чувством
доба­вочным.
Иной автор настолько метафоричен, что смысл, вкладываемый им в свою
речь, неотделим от его выра­жения. Его мысль -- образ, и он подгоняет к ней
образ этого образа с такой точностью, что симметрия абсолют­на, значение
неотличимо от знака. Невозможно понять, с какой стороны значение, с какой --
знак... 20.
Это развитие средств частично обязано приобретен­ному опыту; кроме того
-- притуплению восприятия в литературе; огромному многообразию уже
накопленных книг; наконец, последствиям этой множественности, ко­торые
побуждают слишком переоценивать качество но­визны и всячески изощряться,
чтобы заставить себя ус­лышать.
Общее впечатление -- впечатление какофонии и сум­бура, который, кажется
нам, предвещает близящийся конец всякой литературы, страшный суд всякой
ритори­ки 21. Хронология, историзм сбиты с толку. Методы,
став­шие сознательными и сведенные к простым операциям, позволяют мгновенно
и в каком угодно порядке вына­шивать семя, лист и цветок.
-- Эти чрезвычайно различные авторы бесконечно друг другу родственны.
Они читали одни и те же книги, одни и те же газеты, учились в одних и тех же
школах, жили, как правило, с одними и теми же женщинами...
Во Франции поэтов никогда не принимали всерьез. Поэтому во Франции нет
национального поэта. Вольтер едва им не стал.
Но поэт -- самое уязвимое создание на свете. В са­мом деле, он ходит на
руках.
Невозможно мыслить -- всерьез -- с помощью тер­минов: "классицизм",
"романтизм", "гуманизм", "реа­лизм... " 22.
Бутылочными этикетками нельзя ни опьяняться, ни утолять жажду.
Литература, систему которой мы угадываем, обрече­на. Мы увлекаемся
системой, и произведение низводит­ся на уровень грамматического примера. Оно
лишь по­могает уяснить систему.
Чтение историй и романов позволяет убивать вре­мя -- второсортное и
третьесортное.
Первосортное время не нуждается в том, чтобы его убивали. Оно само
убивает книги. Но некоторым из них оно дает жизнь.
Натурализм не есть четкая доктрина, и он приобре­тает смысл при одном
условии: если личность автора обязываются свести к нулю. Ничего, кроме
пользы, я в этом не нахожу, ибо не понимаю, какое отношение к искусству, --
иначе говоря, к моему наслаждению и переживанию -- может иметь то, что
вызывает у меня мысль о конкретном человеке. Его долг -- то есть его ремесло
-- повелевает ему исчезнуть; должны исчез­нуть его лицо, его страсти, его
заботы. Мы ничего не знаем об авторах величайших творений. Шекспир ни­когда
не существовал, и я сожалею, что его пьесы по­мечены именем. "Книга Иова" не
принадлежит никому. Самые полезные и самые глубокие понятия, какие мы можем
составить о человеческом творчестве, в высшей степени искажаются, когда
факты биографии, сентимен­тальные легенды и тому подобное примешиваются к
внутренней оценке произведения. То, что составляет про­изведение, не есть
тот, кто ставит на нем свое имя. То, что составляет произведение, не имеет
имени 23.
Мы говорим теперь: Наполеон и Стендаль.
Кто сказал бы Наполеону, что мы будем говорить: Наполеон и Стендаль?
Кто сказал бы Золя, Доде, что этот столь непримет­ный, чрезвычайно
любезный, изысканно выражающийся человек -- Стефан Малларме -- своими
немногочис­ленными короткими стихотворениями, причудливыми и темными, окажет
более глубокое и более прочное влия­ние, нежели их книги, их наблюдения над
жизнью, "правда" и "подлинность" их романов? Алмаз живет дольше, чем
огромный город, чем цивилизация. Воля к совершенству стремится противостоять
воздействию вре­мени... и т. д.
Противоречивая обусловленность ситуации худож­ника.
Он должен наблюдать, как если бы все ему было не­ведомо, и он должен
действовать, как если бы все уже знал.
Полнота неведения в восприятии и полнота знания в преображении.
Оптимисты пишут плохо.
Писатели громогласные -- неистовые. Человек, уединившийся в своей
комнате, чтобы иг­рать на тромбоне.

Произведение неистовое, полное инвектив, словно бы опьяненное яростью,
изобилующее оглушительными эпи­тетами и образами, вызывает у меня
неудержимую улыбку.
Ибо я невольно воображаю автора: как в определен­ный час он садится за
стол и продолжает свое исступле­ние.
Гуманизм
"Гималаи наводят на меня тоску. Буря меня тяготит. Бесконечность меня
усыпляет. Бог -- это слишком... ".
Гюго -- миллиардер. Но не князь.
"То был город мечты... ".
Следственно, речь идет не об архитектуре.
Я замечаю, что во всех искусствах, и особенно в ис­кусстве
писательском, стремление доставить некое удо­вольствие нечувствительно
уступает стремлению вну­шить публике желаемый образ автора. Если бы
государ­ственный закон принуждал к анонимности и если б ни­что не могло
печататься под авторским именем, лите­ратура переродилась бы полностью, --
коль скоро она вообще не угасла бы...
Понимать кого-либо значит представлять также его физиологию, его
чувствительность, привычки его орга­низма -- своеобычные, чрезвычайно
могущественные и глубоко сокрытые. Тайна многих поступков находит раз­гадку
в политике сохранения физиологических привычек; потребности эти подчас
диковинны, и, хотя это лишь усвоенные потребности, они подчас сильнее
естествен­ных: настоящие паразиты невро-висцерального сущест­вования,
производители невероятных притворств и уло­вок. Ничто так ярко не
обрисовывает "индивидуаль­ность". Но это еще одна грань, которой роман почти
не затронул. Даже Бальзак. Нужно признать, что эта тема быстро и легко
приводит к грязному, к омерзительному и к комическому. Непостижимые навыки,
аналогичные суеверию, психозу, магии, они становятся неотвязными:
своеобразные формы интоксикации привычкой и уродли­востей в сфере действия.
Существует тератология пове­дения.
Все, что человек пишет, неизбежно ведет его, прямо или же косвенно, к
самовосхвалению.
"Я -- ничто, -- пишете вы, -- взгляните на мое убожество, мои
недостатки, мои пороки, мои слабости... " и т. д.
Он бьет себя в грудь, чтобы его услышали.
Принцип подобия
Самый прекрасный ангел захотел сравняться с богом.
Люди захотели уподобиться богу.
Бог стал человеком.
Он призывает людей уподобиться малым детям.
Итак, никто не способен уклониться от подражания.
Все в конце концов сводится -- если угодно -- к воз­можности созерцать
угол стола, кусок стены, свою руку или клочок неба.
Человек, присутствующий при величайшем мировом спектакле, свидетель
битвы при X или Воскресения, во­лен разглядывать свои ногти либо смотреть,
какой фор­мы и цвета камень лежит у него под ногами.
Он отбрасывает "эффекты", сужает круг, замыкается в том, что видит
реально.
Он, таким образом, обособляется в Сущем.
Что ты видишь? Цезаря?.. -- Нет. Я вижу кусок лысого черепа, и я
изнемогаю в толпе, которая меня теснит и запах которой вызывает у меня
тошноту.
Идея правосудия есть, в сущности, зрелищная идея, идея развязки,
восстановления равновесия, -- после ко­торых ничего больше нет. Все
расходятся. Драма окон­чена.
Идея сугубо народная = театральная.
Ср. "призвать в свидетели": собравшихся людей, бо­гов, потомство...
Нет правосудия без зрителей.
Высочайшее правосудие возможно, следовательно, лишь в Иосафатовой
долине перед величайшим количе­ством зрителей.
Важна публика, а не процесс.
"Поверить бумаге печаль свою".
Странная идея. Источник множества книг -- в том числе всех наихудших.
Человек почерпнул все, что делает его человеком, в дефектах своей
системы. Несовершенства приспособляе­мости, расстройства и погрешности его
адаптации, раз­личные нарушения и воздействия, заставляющие его го­ворить об
"иррациональности", -- он их освятил, он об­рел в них свои глубины и
странный продукт, именуемый "меланхолией", в которой звучит подчас отголосок
ис­чезнувшего золотого века или предчувствие некой зага­дочной участи.
Всякая эмоция, всякое чувство знаменуют какой-то пробел в адаптации.
То, что мы называем сознанием и умом, пускает корни и разрастается в этих
щелях.
Верх человеческого в человеке -- то, что он к этому приохотился: отсюда
поиск эмоций, производство эмо­ций, стремление терять голову и кружить
голову, нару­шать покой и лишаться покоя. И однако то там, то здесь
встречается физиологическая потребность терять рассу­док, видеть превратно,
творить иллюзорные образы -- дабы свершалась любовь, без которой не стало бы
рода людского.
Тот, кто угадывает, находит и принимает свои гра­ницы, более
универсален, нежели те, кто границ своих не сознает.
В этой его конечности ощутимо содержится их бес­конечность.
То, что ни на что не похоже, не существует.
Универсально лишь то, что достаточно для этого грубо.
Все истолкования поэзии и искусства стремятся при­дать необходимость
тому, что по самой своей сути ус­ловно.
Прозрачное, вразумительное -- то, что соответствует четкой идее, -- не
воспринимается как нечто божествен­ное. Во всяком случае, подавляющим
большинством лю­дей (в искусствах многое этим объясняется).
Ничтожно число людей, способных связать пережи­вание возвышенного с
чем-то безусловно ясным -- и в зависимости от этого качества. И столь же
мало авто­ров, которые этого эффекта добивались.
Если бы вместо того, чтобы писать беглой ско­рописью, мы должны были
гравировать на камне, лите­ратура преобразилась бы неузнаваемо.
А ведь уже прибегают к диктовке!
Живописец должен изображать не то, что он видит, но то, что будет
увидено.
Функции чтения
Эти функции полностью определяют литературу.
Одна из важнейших -- избавить от необходимости думать.
То, что мы называем "рассеяться".
Читать = не думать.
Существует, однако, чтение, которое думать застав­ляет.
От произведений, которые мы создаем, можно требо­вать лишь одного...
чтобы они чему-либо нас научили.
Идеал писателя: Если вы хотите сказать, что идет дождь, пишите: "идет
дождь".
Для этого достаточно чиновника.
Талант человека есть то, чего нам не хватает, чтобы презреть или
разрушить его создание.
Искренность
Пишущий человек в одиночестве никогда не бывает.
Как же остаться собой, будучи вдвоем?
Быть искренним значит, мысленно находясь в чужом обществе, выдавать
себя за того же, за кого выдаешь себя с глазу на глаз с собой, то есть в
одиночестве, -- но и только.
Герой ищет катастрофу. Без катастрофы герой невоз­можен. Цезарь ищет
Брута, Наполеон -- Св. Елену, Ге­ракл -- тунику... Ахиллес находит свою
пяту, Наполе­он -- свой остров. Жанне нужен костер, насекомому -- пламя.
Таков своеобразный закон героического жанра, который история и мифология
изумительно подтверж­дают наперебой.
Дайте мне перо и бумагу -- и я сочиню вам учебник истории или священный
текст, подобный Корану и Ве­дам. Я выдумаю короля Франции, космогонию,
мораль, теологию. По каким признакам невежда или ребенок узнают, что я их
обманываю? В чем будет отличие во­ображения, пробужденного в них моей ложью,
от вооб­ражения, обусловленного текстами подлинными?

    СМЕСЬ


(Фрагменты)
Собор
Шартрские витражи -- ляпис-лазурь, эмали. Восток.
Подобно смешанным напиткам, множественные ча­стицы живого цвета, то
есть цвета, струящего не поля­ризованный, не отраженный свет, но мозаику
напряжен­ных, резко дифференцированных тонов и разнообраз­ные сочетания,
сколько возможно их на квадратный де­циметр, рождают нежную ослепительность,
более вку­совую, нежели зрительную, -- благодаря крохотности рисунков,
позволяющей их игнорировать или же созер­цать их -- ad libitum * --
созерцать исключительно ком­бинации, в которых преобладает то масса синего,
то -- красного и т. д.

* Как вздумается (латин.. ).


Зернистый образ -- зерна дивной жемчужины, гнездо и зерна райского
граната.
Впечатление чего-то неземного.
Некая РОЗА напоминает мне гигантскую пламенею­щую сетчатку, охваченную
разнообразнейшими колеба­ниями ее живых частиц, в которых рождаются краски.
Некоторые фразы в прозе Малларме -- те же витра­жи. Менее всего важна
тема -- погруженная в таинст­во, в одухотворенность, в глубины, в улыбку и в
грезу каждого фрагмента... каждый -- трепещущий, поющий...
Правый портал... центральный -- уродлив: у фигур какой-то идиотический
вид... левый шпиц раздражает.
В Грассе

    I


Звонят колокола;
квакают лягушки, и щебечут птицы;
размеренное кваканье -- как пила, и на этом фоне -- чиркающие ножницы
птиц.
Запахи. Непонятно, сад ли струит их или парфюмер­ные фабрики.

    II


Я вижу в окне, в самом фокусе моего взгляда, чело­века, который
вскапывает свой участок. Шаг за шагом он продвигается в своем усилии:
склоненный, врастаю­щий ногами в землю, -- белая рубашка, голубые шта­ны -
он вскапывает эту землю, а затем погружает в нее ладони.
Он так далеко, что ноготь мизинца целиком его за­крывает.
Он в центре этой страны, и я вижу, как она ширит­ся вокруг него, как
возносится -- холм за холмом, ве­реницей белесых и голубых волн -- до самых
гор, раз­бросав в себе миниатюрные светлые домики, оливковые рощи, черные
точки кипарисов.
Это -- Франция, и копающийся в земле человечек, вероятно, француз. Один
шанс из трех, что он италья­нец. Он трудится, и есть люди, которые нуждаются
в том, что он здесь делает.
Вот другой крестьянин: согнувшись, в рубашке, он опыляет розы, и птицы,
порхающие у него под носом, садятся то на верхушку, то на протянутую ветку
вишни.
Нежность красок и контуров этого дома, напомина­ющего храм и укрытого
среди оливок: все это -- оттен­ка выцветшей извести, где смешаны розоватость
зари, охра и молоко; крыша с нежными скатами, покрытая черепицей, в пятнах
ржавчины и корья; низкий тре­угольник щипца; серые, голубоватые ставни;
растущие по трое кипарисы.
Когда-то он принадлежал Метерлинку.

Монпелье
Поистине редкостная чистота атмосферы. Свет ози­рает этот каменный
уголок и его сады -- массы, впи­санные в четкие контуры.
В глубине уличной щели, сквозящей между серова­тых домов, тончайший
камень которых подернут воз­душной тенью, виднеется, как жемчужина, как
драгоцен­ная эмаль, гора восхитительной голубизны, окаймлен­ная соснами.
Тигр
Огромный зверь возлежит в своей клетке, почти при­жимаясь к прутьям.
Его неподвижность меня заворажи­вает. Его великолепие действует
гипнотически. Я погру­жаюсь в раздумье, глядя на эту непроницаемую живот­ную
особь. Я перебираю в уме силы и формы этого монументального властелина,
облаченного в столь бла­городный и гибкий наряд.
Взгляд, с каким он взирает на окружающее, неиз­менно исполнен глубокого
равнодушия. Я наивно пыта­юсь прочесть на его восхитительной морде что-либо
че­ловеческое. Меня притягивает выражение замкнутого превосходства,
могущества и отрешенности, которое я угадываю в этом обличье неограниченного
самодержца, странно подернутом или усеянном тончайшим кружевом черных
изящнейших арабесок, словно бы выведенных на маске золотистой шерсти.
Никакой свирепости -- но нечто более грозное: ка­кая-то убежденность в
своей фатальности.
Какая самодостаточность; какой безукоризненный эготизм, какая
властительная изоляция! В нем заложена неотвратимость всего, на что он
способен. Этот зверь пробуждает в моем сознании смутный образ громадной
империи.
Невозможно быть больше самим собой, более точно вооруженным,
обеспеченным, оснащенным, владеющим именно тем, что только и делает тигра
тигром. Нет та­кого позыва, такого влечения, которые не нашли бы в нем
тотчас мгновенных средств к своему удовлетворе­нию.
Я нахожу для него девиз: без лишних слов!

Алмазы

    I


Балерина являет одновременно: каскад изумительно точных пируэтов,
сверкающих, как грани алмаза... Тридцать два пируэта (Карсавина)!
Прекраснейший образ.

    II


Алмаз. -- Его красота, говорят мне, обязана незна­чительности угла
полного отражения... Мастер шлифует грани таким образом, чтобы луч,
проникающий через одну из них, мог выйти наружу лишь тем же путем! Отсюда
блеск, ослепительность.
Прекрасный образ для выражения того, что я думаю о поэзии: возврат луча
мысли к пропускающим его сло­вам.

    III


Поет Красота или говорит, мы не можем понять ее слов. Мы просим ее
повторить. Мы готовы слушать ее бесконечно. Мы готовы вдыхать бесконечно
восхитительный запах. Мы готовы вглядываться бесконечно в черты и формы
прекрасной. Мы можем ее схватить и ею овла­деть, -- но наше желание не
способно ни исчерпаться, ни удовлетвориться. Ничто не в силах завершить
дви­жение, которое возбуждается тем, что внутренне завер­шено.
Можно было бы написать притчу о человеке, обез­надеженном красотой
возлюбленной: хотя он получил от нее все (и любовь и всяческие жертвы),
однако то, что могла дать любовь, не заглушает удивительной жаж­ды,
порождаемой видом и образом этой женщины, -- жажды, которую ничто не в
силах, ничто абсолютно не может унять. В этом весь смысл 1.

Воспоминание
В моей жизни бывали случаи, когда при известных обстоятельствах
поэтическая работа становилась для ме­ня неким способом ухода от "мира".
Я называю здесь "миром" совокупность разного рода и разной силы
явлений, необходимостей, импульсов и по­зывов, которые обуревают сознание,
не просветляя его, которые его тревожат и озадачивают, которые уводят его от
самого важного к менее важному...
Совсем неплохо, что существуют люди, способные придавать больше
значения, больше ценности определе­нию какой-либо отдаленной десятичной доли
или места какой-нибудь запятой, нежели самой головокружитель­ной новости,
самой грандиозной катастрофе или даже собственной жизни.
Я прихожу поэтому к мысли, что одно из преиму­ществ соблюдения условных
форм, когда мы организуем стихотворные строки, заключается в высшей
сосредото­ченности на деталях, которую развивает эта дисциплина, если ее
подчиняют закону непрерывной мелодичности и магии постоянного совершенства
-- условиям (по мне­нию некоторых) истинной поэзии. Это влечет за собой
от­сутствие прозы, что значит -- всякой прерывности. От­бросить
произвольность; отвернуться от всего случайно­го, от политики, от хаоса
событий, от изменчивой моды; искать в себе силы для создания произведения
несколь­ко более совершенного, нежели то, на какое можно бы­ло рассчитывать;
найти в себе достаточно энергии, что­бы удовлетворяться лишь ценой
бесконечных усилий и чтобы противопоставить давлению и подчас драматич­ным
соблазнам внешнего мира страстный поиск, как пра­вило, недостижимых решений,
-- все это мне по душе.
Я нисколько не сожалею о четырехлетии, проведен­ном в ежедневных
попытках решения сложнейших вер­сификационных задач 2.
То были годы всеобщих страданий, сжимающихся сердец, нахмуренных лбов и
смятенных душ, онемевших под действием внутренней тяжести или истерзанных
множащимися известиями, предчувствиями, разочарова­ниями, бессмысленными
гаданиями. Что оставалось де­лать в этих условиях, когда можно было лишь
претер­певать совершавшееся, когда на любое действие, кото­рое отвечало бы
необычайному возбуждению разъярен­ной эпохи, был наложен запрет?
Возможно, необходимы были именно эти искания, са­мые праздные и самые
изощренные, -- искания, которые, сосредоточиваясь на сложных комбинациях
множествен­ных, одновременно созидаемых речевых значимостей, призваны -- ибо
такова их цель -- пробуждать всю энер­гию воли и все ее упорство, дабы
благодаря им разум мог уберечься, какою-то своей частью, от беспокойного
ожидания, откликов, слухов, фантазии и заразительных ядов абсурда.
Я создал в себе в ту пору некую сугубо личную поэ­зию надежды, у
которой была одна только цель и как бы один закон: создавать для меня,
ежедневно, в тече­ние нескольких часов, возможность сосуществования с самим
собой. Я не ставил ей никаких пределов, и я свя­зывал с ней достаточно
требований, чтобы находить в ней повод для бесконечной работы.
Эта предположительная бесконечность многому меня научила.
Я знал, разумеется, что произведение не может быть завершено без
вмешательства какого-то постороннего обстоятельства, будь то усталость,
жажда спокойст­вия, требование издателя или смерть; -- ибо произведе­ние, с
точки зрения его создателя или его причин, есть не что иное, как некое
состояние в цепи последователь­ных внутренних трансформаций. Как часто мы
испыты­ваем потребность начать с того, что минуту назад нам казалось
законченным!.. Как часто я обнаруживал в том, что представил уже взору
читателя, своего рода необходимый набросок искомого произведения, которое
лишь теперь начинал видеть во всей его зрелости -- как реальнейший и
желаннейший плод нового ожидания и усилия, четко означенного в моих
возможностях. Вещь, законченная на деле, казалась мне при этом каким-то
смертным телом, на смену которому должно прийти тело преображенное и
нетленное.
Но на опыте использования этого метода заданных исправлений и
совершенствований я познал великие пре­имущества системы умственной жизни,
полностью отре­шенной от оглядки на чужие вкусы. Проблемы поэзии
представляли для меня интерес лишь в том случае, если должны были
разрешаться через исполнение заранее продуманных и определенных условий, как
это имеет место в геометрии. Это побуждало меня отказываться от поисков
"эффектов" (в частности, самодовлеющих "кра­сивых строк") и с легким сердцем
жертвовать ими, ког­да они складывались в моем сознании. Я выработал навык
самоограничений и ряд других навыков. Так, я приучился со временем изменять
направление творче­ских умственных операций: мне часто случалось
обу­словливать то, что философы -- справедливо или нет -- именуют
"содержанием" мысли (правильней было бы говорить о содержании выражений),
соображениями формальными. Я, можно сказать, рассматривал мысль в качестве
"незнакомки", к которой путем уточнений сколько их требовалось в каждом
случае -- исподволь приближался.
Amor
Любовь: любить значит подражать. Мы ее усваива­ем. Усваиваются слова,
поступки и даже "чувства". Роль книг и поэм. Любовь, ни на что не похожая,
мо­жет быть лишь величайшей редкостью.
Можно написать рассказ на эту тему. Сознание, мысль героя борются в нем
с терзаниями любви, сила которых -- он это видит и чувствует -- восходит к
при­чинам условным и традиционным... тогда как он любит лишь то, что обязано
ему самому.


Эстет

    I


Мне порой видится нечто странное и варварское в украшении зданий
статуями, изображениями живых су­ществ.
Я понимаю арабов, которые этому чужды. Я почти болезненно ощущаю
противоречие между формой и ма­териалом, которое наблюдается в этом
декоративном мире, где механическая роль камня подменяется его те­атральным
переодеванием.
Я чувствую, что усилия, которые воздвигли стену и свод, имели иную
направленность, нежели те, что укрыли в нише святого.
Парфенон построен на отношениях, ничем не обязан­ных наблюдению
реальных предметов. После чего его населяют героями, подчеркивают его формы
орнамен­том.
Я предпочел бы, чтобы глаз в этом скопище не узна­вал ничего
конкретного, чтобы, напротив, он обнаружи­вал в нем какой-то новый предмет,
не отсылающий его к внешним подобиям, -- предмет, -- который виделся бы ему
как его, глаза, личное детище, сотворенное им для бесконечного созерцания
собственных своих законов 3.

    II


Орнамент -- акт рассеяния для рассеянных глаз. Пропорции должны
действовать, не обнаруживая себя.

    III


Лишь в восемнадцатом веке портреты были вырази­тельны. Лица
запечатлевают мгновение.

Слезы

    I


Лицом и голосом. -- Жизнь говорила: "Я печаль­на, -- следовательно, я
плачу".
И Музыка говорила: "Я плачу, -- следовательно, я печальна".

    II


Слезы различного рода. -- Слезы навертываются от боли, от бессилия, от
унижения, -- всегда от какой-либо недостаточности.
Но есть слезы природы божественной, рождающиеся, когда у нас не хватает
сил, чтобы вынести некий боже­ственный образ в душе, охватить, исчерпать его
сущ­ность.
Рассказ, мимика, пьеса в театре способны вызывать слезы благодаря
воспроизведению печальных явлений жизни.
Но если архитектура, не связывающаяся во взгляде ни с чем человеческим
(либо гармония в чем-то ином-- почти нестерпимая в своей точности, как
какой-нибудь диссонанс), пробуждает в тебе слезы, это рождающееся излияние,
которое, как ты чувствуешь, готово хлынуть из твоих непостижных глубин,