прозрачности, некие побуждения и намеки. С самонадеянностью, которая лишь
вскрывает все их ослепление, любят они копаться в том, что из­вестно (или же
почитается известным) о жизни автора, как если бы можно было добраться до
истинных ее пру­жин и как если бы красоты речи, чарующая, всегда...
предопределенная гармония формул и звуков являлись вполне естественными
следствиями чудесных или траги­ческих превратностей существования. Всякий,
однако же, бывал счастлив и несчастлив, и во взлетах блажен­ства, равно как
и в безднах страдания, не было отказа­но ни самым бесчувственным душам, ни
душам наиме­нее музыкальным. Ощущать еще не значит сделать ощу­тимым, и того
меньше -- ощутимым прекрасно...
Не достойно ли изумления то, что мы ищем -- и да­же находим -- столько
подходов к предмету, совсем не касаясь его существа, но зато обнаруживая в
применяе­мых методах, в приемах наблюдения, к коим мы обра­щаемся, и в самой
истовости, какую себе предписываем, полное, абсолютное непонимание
действительного воп­роса?
Более того: среди массы ученых трудов, посвящен­ных Поэзии за многие
столетия, встречается до чрезвы­чайности мало таких (говорю "мало" только во
избежа­ние крайности), которые не несут в себе отрицания ее бытия. Самые
наглядные свойства и самые реальные проблемы этого исключительно сложного
искусства словно бы нарочито помрачаются, стоит остановиться па нем взглядам
подобного рода.
Как мы поступаем? К стихотворению мы подходим так, как если бы оно
распадалось (и распадаться долж­но было) на прозаическое высказывание,
автономное и самосущное, и на некий фрагмент своеобразной музыки, более или
менее сходной с музыкой в узком смысле -- той, какою способен звучать
человеческий голос. Эта музыка, однако, не поднимается до пения, каковое,
кста­ти сказать, равнодушно к словам, ибо зиждется исклю­чительно на слогах.
Что касается прозаического высказывания -- то есть высказывания,
которое и в иной формулировке служило бы той же цели, -- его расчленяем мы в
свой черед. Оно представляется нам состоящим из двух компонентов: с одной
стороны -- короткого текста (который может под­час сводиться к одному слову
или заглавию произведе­ния), с другой -- некой толики речи подсобной:
укра­шений, образов, фигур, эпитетов, "красочных деталей", чье совокупное
свойство заключается в том, что их мож­но вносить, множить, отбрасывать ad
libitum... *.

* По желанию (латин. ).


Что же касается поэтической музыки -- той своеоб­разной музыки, о
которой я только что упомянул, -- для одних она неразличима, для большинства
-- несу­щественна; иным служит она объектом отвлеченных анализов, порою
искусных, как правило, тщетных. Я знаю, что предпринимались достойные
попытки одолеть сложности этой материи; но я весьма опасаюсь, что уси­лия
растрачены были не по назначению. Нет ничего обманчивей, нежели так
называемые "научные" методы (подсчеты и регистрация, в частности), которые
на вся­кий, даже нелепый или ложно поставленный вопрос по­зволяют ответить
каким-либо "фактом". Достоинство их (как и достоинство логики) обусловлено
тем, как они применяются. Статистика, запись по воску, хронометри­ческие
наблюдения, к которым прибегают для разреше­ния вопросов, всецело
"субъективных" в своей основе либо направленности, нечто, конечно же,
проясняют; но в данном случае их оракулы, вместо того чтобы вразу­мить нас и
покончить со спорами, лишь вводят, под прикрытием средств и аппарата физики,
грубо прикрашен­ную метафизику.
Сколько бы ни считали мы шаги богини, сколько бы ни измеряли их частоту
и среднюю их протяженность, это не объяснит нам секрета ее стремительных
чар. Мы что-то еще не видели, чтобы похвальная любознатель­ность, которая
вкладывает себя в постижение тайн му­зыки, свойственной "артикулированной"
речи, принесла нам создания небывалой и капитальной значимости. А ведь в
этом все. Единственным залогом подлинного зна­ния является способность:
способность творить или спо­собность предвидеть. Все прочее -- Литература...
Должен, однако, признать, что изыскания эти, кото­рые представляются
мне не слишком плодотворными, имеют по крайней мере то достоинство, что
преследуют точность. Побуждения, за ними стоящие, прекрасны...
Приблизительность легко удовлетворяет нашу эпоху -- всякий раз, когда
существо дела не поставлено на кар­ту. Следовательно, эпоха наша
обнаруживает больше точности и больше поверхностности, нежели любая дру­гая:
больше точности -- вопреки себе, больше поверхно­стности -- своим умением.
Случайное ценит она выше сущности. Людьми она тешится, человек ей в тягость,
и наипаче всего страшится она той благословенной скуки, которая, во времена
более мирные и словно бы менее за­полненные, рождала нам читателей истовых,
трудных и желанных. Кто -- и для кого -- станет взвешивать ныне ничтожнейшие
слова свои? И какой Расин стал бы взы­вать к своему непременному Буало, дабы
испросить со­гласия на замену, в такой-то строке, слова "горестный" словом
"злосчастный", -- каковое получено не было?
Коль скоро я взялся хоть как-то очистить поэзию от всей той прозы и
духа прозы, которые ее тяготят и загромождают познаньями, абсолютно
бесполезными для знания и уразумения ее сущности, я вправе пронаблю­дать
эффект, какой эти занятия производят во множест­ве современных умов.
Очевидным становится, что при­вычка к предельной точности, уже достигнутой в
извест­ных областях (и усвоенной большинством ввиду разно­образного ее
использования в повседневной жизни), стремится воздействовать на нас, делая
праздными, и того пуще -- несносными, многие традиционные постро­ения,
многие концепции и теории, которые бесспорно способны еще захватывать нас,
более или менее воз­буждать интеллект, понудить нас написать, и даже
про­смотреть, не одну превосходную книгу, но для кото­рых явно достаточно
было бы чуть большей присталь­ности либо нескольких парадоксальных вопросов,
чтобы все эти отвлеченные миражи, произвольные системы и туманные горизонты
свелись на глазах у нас к про­стейшим возможностям слова. Отныне все науки,
рас­полагающие лишь тем, что они изрекают, оказываются "потенциально"
обесцененными за счет развития тех наук, коих достижения испытывают и
применяют еже­мгновенно.
Представим же себе, какие суждения могут родиться в уме, приученном к
известной четкости, когда ему предлагают некие "определения" и некие
"интерпрета­ции", притязающие ввести его в понимание Литературы и Поэзии в
частности. Чего могут стоить рассуждения о "Классицизме", "Романтизме",
"Символизме" и т. д., когда нет для нас более непосильной задачи, нежели
связать характерные свойства и качества исполнения, со­ставившие ценность и
обеспечившие жизненность дан­ного произведения, с так называемыми общими
идеями и "эстетическими" тенденциями, которые эти внушитель­ные именования
призваны обозначать. Все это -- тер­мины отвлеченные и условные; по
условности это отнюдь не вполне "удобные", ибо разногласия авторов
от­носительно их смысла в известной мере являются пра­вилом, и сами они
будто созданы для того, чтобы раз­ногласия эти порождать и давать повод к
бесконечным расхождениям.
Совершенно очевидно, что все эти классификации и легковесные оценки
никак не способствуют наслажде­нию читателя, умеющего любить, равно как и у
худож­ника не углубляют понимания средств, выработанных мастерами: они не
учат ни читать, ни писать. Больше того, они отвлекают и уводят интеллект от
подлинных проблем искусства, тогда как сотням слепцов они позво­ляют
блистательно рассуждать о цвете. Сколько никчем­ностей написано было по
милости термина "Гуманизм" и сколько вздора -- дабы уверить людей в том, что
Рус­со открыл "Природу"!.. В самом деле, будучи приняты и усвоены публикой,
вкупе с тысячами химер, бесплодно ее занимающих, эти призраки мыслей
обретают види­мость бытия и дают повод и материал для бесчислен­ных
комбинаций, отмеченных своего рода школярской оригинальностью. С великой
искусностью распознаем мы подобие Буало в Викторе Гюго, некоего романтика --
в Корнеле, некоего "психолога" или некоего реалиста-- в Расине... Все это не
истинно и не ложно -- да и не может быть ни ложным, ни истинным.
Я допускаю, что к литературе вообще и к поэзии в частности можно
оставаться вполне равнодушным. Красота -- дело сугубо личное; впечатление,
что в не­кий миг узнаешь ее и проникаешься ею, наблюдается в нашей жизни
сравнительно часто -- так же как боль или наслаждение, -- но еще больше
зависит от воли случая. Никогда нет уверенности в том, что такой-то предмет
восхитит нас; ни в том, что, понравившись (ли­бо не понравившись) нам один
раз, он понравится (или же не понравится) и в другой. Эта гадательность,
кото­рая опрокидывает любые расчеты, любые усилия и ко­торая создает
возможность любых отношений произведе­ния с индивидом, какой угодно
враждебности и какого угодно идолопоклонства, приводит судьбу написанного в
зависимость от капризов, страстей и метаморфоз всякой личности. Если мы
действительно любим некое стихотво­рение, любовь наша выражается в том, что
мы говорим о ней как о чувстве личном, -- ежели только мы о ней говорим. Я
знавал людей, которые до такой степени ревновали то, чем страстно они
восхищались, что для них нестерпимо было, чтобы кто-то еще этой вещью
ув­лекся и даже просто узнал ее, ибо, разделенная, лю­бовь казалась им
отравленной. Они предпочитали утаи­вать свои любимые книги, нежели их
распространять, и обращались с ними (в ущерб широкой славе авторов и выгодам
их культа), как мудрые мужья Востока -- со своими женами, которых они
окружают тайной.
Если, однако, мы хотим -- как того хочет обычай -- видеть в литературе
своего рода общественно полезный институт и связывать с репутацией народа --
каковая является, в сущности, государственным достоянием, -- названия
"шедевров", которым подобает быть вписан­ными в один ряд с именами его
побед; если орудия ду­ховного наслаждения мы превращаем в средства
воспи­тательные, возлагая на них важную роль в формиро­вании и обучении
молодых людей, -- надлежит поду­мать еще и о том, чтобы не извратить тем
самым под­линно своеобразного смысла искусства. Извращение это состоит в
подмене бесплодными внешними сведениями и шаблонными характеристиками
исчерпывающей досто­верности наслаждения и прямого интереса, вызванного
чьим-либо творчеством; в том, что творчество это вы­нуждают служить
лакмусовой бумагой для педагогиче­ского контроля, материалом для досужих
изысканий, поводом к абсурдным проблемам...
Все эти усилия ведут к одному: вопросы реальные подменяются некой
иллюзией...
Когда я вижу, во что превращают Поэзию, что ищут в ней и что находят,
как мыслится она в критике (и поч­ти всюду), мой ум, каковой почитает себя
(разумеется, следуя врожденной природе умов) самым трезвым из всех
возможных, изумляется "до крайних пределов".
Он говорит себе: я не вижу во всем этом ничего, что могло бы позволить
мне лучше прочесть это стихо­творение, лучше исполнить его для собственного
удо­вольствия, -- либо представить отчетливей его структу­ру. Меня побуждают
к совсем иному и ничем не гнуша­ются, дабы отвлечь меня от божественного.
Мне препод­носят какие-то даты и биографию, меня посвящают в чьи-то распри и
теории, о которых я знать не хочу, ког­да дело имею с музыкой и тончайшим
искусством голо­са, несущего в себе мысль... Где же главное в этих
суж­дениях и идеях? Почему забывают о том, что сразу же раскрывается в
тексте, о чувствах, им пробуждаемых, ра­ди которых он и написан? Будет еще
время порассуж­дать о жизни, любви и взглядах поэта, о его друзьях и
недругах, о его рождении и смерти, когда мы достаточ­но преуспеем в
поэтическом осмыслении его создания, -- когда, иначе говоря, мы станем
орудием писанной вещи, так что наш голос, наш интеллект и весь заряд нашей
чувствительности сочетаются, чтобы дать жизнь и могу­щественное присутствие
творческому акту автора.
Первый же точный вопрос вскрывает поверхностность и бесплодие тех
исследований и пособий, которым я только что изумлялся. Пока я внимаю этим
ученым трудам, в коих нет недостатка ни в "документах", ни в
обстоя­тельности, я ловлю себя на мысли, что не знаю даже, что такое
фраза... Я не уверен, что именно разумею я под стихом. Я прочел или
вообразил дюжину "определе­ний" ритма, из которых ни одного не приемлю...
Что говорю!.. Стоит мне только задаться вопросом, что та­кое согласная, как
я теряюсь в догадках; я хочу про­светить себя, и я встречаю одни лишь
подобия точного знания, распыленного в массе противоречивых взглядов. Если
же, далее, я надумаю осведомиться о тех прие­мах или, лучше сказать, тех
излишествах речи, какие мы объединяем неясным собирательным термином
"фи­гура", я не найду ничего, кроме полузабытых следов чрезвычайно
несовершенного анализа, которому под­вергли древние эти "риторические"
феномены. А ведь эти фигуры, столь пренебрегаемые современной крити­кой,
играют роль капитальной значимости не только в поэзии явной и
организованной, но и в той постоянно действующей поэзии, какая расшатывает
установивший­ся словарь, расширяет либо сужает значения слов, опе­рирует ими
путем аналогии и переноса, меняет ежемгно­венно достоинство этой монеты и --
на устах ли толпы, для внезапных ли нужд технического лексикона или же под
неверным пером писателя -- вызывает ту трансфор­мацию языка, которая
нечувствительно преображает его до неузнаваемости. Никто, по-видимому, даже
не пытал­ся продолжить этот анализ 2. Никто не ищет в
углуб­ленном рассмотрении всех этих замен, этих сжатых по­мет, этих
нарочитых обмолвок и этих ухищрений, по сей день чрезвычайно туманно
толкуемых лингвистами, -- никто не ищет сокрытых в них закономерностей,
кото­рые не должны чрезмерно отличаться от тех, какие об­наруживает подчас
гений геометрии в его искусстве соз­давать себе все более гибкие и
изощренные инструменты мысли. Поэт бессознательно движется в сфере
воз­можных связей и превращений, где он подмечает, или же получает, лишь
мгновенные и частные эффекты, не­обходимые ему в какой-то момент его
скрытого дейст­вования.
Я не спорю, что подобные изыскания невероятно сложны и что осознать их
полезность способны лишь весьма немногие; готов также признать, что
обстоятель­ный разбор "источников", "влияний", "психологии", "среды",
поэтических "импульсов" -- дело менее отвле­ченное, более доступное, более
"человеческое" и "жиз­ненное", нежели погруженность в глубинные проблемы
речи и ее эффекты. Я не отрицаю значения и не оспа­риваю интереса той
литературы, которой сама Литера­тура служит декорацией, а писатели --
персонажами; не скрою, однако, что я не нашел в ней никакой суще­ственной и
дельной помощи для себя. Все это хорошо для разговоров, полемики, лекций,
статей, трактатов и прочей деятельности чисто внешнего свойства, чьи
тре­бования весьма отличны от тех, которые предъявля­ет жесточайшее
столкновение воли и возможностей лич­ности. Поэзия рождается -- и открывает
себя -- в пол­нейшей отрешенности и в глубочайшем сосредоточении; ежели мы
подходим к ней как к объекту исследования, искать надобно здесь, в самом
человеке, и лишь край­не скупо -- в его окружении.
Подумать только -- вновь шепчет мне мой дух про­стоты, -- что эпоха,
которая на заводе и стройке, на об­щественном поприще, в лаборатории и в
конторах дово­дит до пределов невообразимых разделение труда, эко­номию и
эффективность работ, чистоту и четкость опе­раций, -- что эта эпоха
отбрасывает в искусствах пре­имущества накопленного опыта и отказывается
полагаться на что-либо, кроме импровизации, озарения свы­ше и ставки на
случай, наделяемых массой хвалебных имен!.. Никогда в прежние времена не
обнаруживалось, не выказывалось, не утверждалось и, уж конечно, не
декларировалось решительней презрение ко всему, что обеспечивает
неповторимое совершенство творений и придает им, в связности их элементов,
цельность и пол­ноту формы, равно как и прочие качества, каких не мо­жет им
сообщить и самая чудодейственная случайность. Мы, однако, живем минутой.
Слишком много перемен и всяческих революций, слишком много быстрых
пре­вращений восторженности в брезгливость и предметов насмешки в предметы
бесценные, слишком много слиш­ком несходных сокровищ, предлагаемых разом,
приуча­ют нас довольствоваться ближайшими границами на­ших впечатлений. Да и
как в наши дни думать о дол­говечности, рассчитывать на будущее, заботиться
о пре­емстве? Вполне тщетным представляется нам стремле­ние противостоять
"времени" и донести до незнакомцев, которые жить будут через две сотни лет,
некие образцы, способные волновать их. Нам кажется просто непости­жимым, что
о нас помнило столько великих людей и что потому-то, быть может, и стали они
великими. Наконец, в любой вещи все видится нам столь зыбким и эфемер­ным,
столь неизбежно случайным, что случайности вос­приятия и наименее
устойчивого сознания стали у нас субстанцией множества произведений.
Одним словом, поскольку мысль о потомстве раз­веяна как предрассудок,
забота о будущности отброше­на, а композиция, скупость средств, изящество и
совер­шенство сделались неощутимы для публики менее вос­приимчивой и
взыскательной, нежели была она в преж­ние времена, -- весьма естественно,
что искусство поэ­зии и его понимание (равно как и масса других вещей)
пострадали от этого до полной тщетности любых расчетов и, того больше, любых
гаданий относительно даже ближайших его перспектив. Судьбы всякого искусства
зависят, с одной стороны, от судеб его материальных средств; а с другой, --
от судеб людей, способных ув­лечься им, которые находят в нем удовлетворение
не­кой реальной своей потребности. С глубочайшей древ­ности и доныне чтение
и письмо оставались единствен­ными способами сообщения, будучи единственными
фор­мами передачи и сохранения речевого высказывания. Нельзя более
поручиться за их. будущность. Что же ка­сается людей, уже теперь видим мы,
как обрушивается на них и как их прельщает столько мгновенных соблаз­нов и
прямых возбудителей, которые с легкостью вызы­вают у них острейшие ощущения
и дают им почувство­вать саму жизнь и живое присутствие естества, -- что
позволительно усомниться, найдут ли наши внуки хоть какую-то
привлекательность в обветшалых прелестях самых замечательных наших поэтов и
всякой поэзии вообще.
Поставив себе целью продемонстрировать, насколько всеобщий подход к
Поэзии свидетельствует о всеобщем ее непонимании, показать ее в роли
печальной жертвы умов, подчас проницательнейших, но решительно к ней
бесчувственных, -- я должен пойти дальше и сделать ряд уточнений.
Сперва процитирую великого Даламбера. "Таков, как мне кажется, -- пишет
он, -- суровый, но справед­ливый закон, который век наш диктует поэтам: он
боль­ше не ценит в поэзии ничего, чем не восхищался бы в прозе".
Сентенция эта -- из числа тех, которые прямо про­тивоположны тому, что,
как мы думаем, следует думать. Стоило читателю 1760 года сформулировать
суждение противное, дабы обнаружилось то, что в весьма недале­ком будущем
должно было стать предметом поисков и восторгов. Я отнюдь не хочу сказать,
что Даламбер за­блуждался, ни что заблуждался сам век его. Я имею в виду,
что, думая говорить о Поэзии, он под термином этим разумел нечто совсем
иное.
Одному богу известно, сколько усилий потратили поэты на опровержение
этой "теоремы Даламбера" с тех пор, как была она сформулирована!..
Одни из них, движимые инстинктом, уходили в сво­их созданиях как можно
дальше от прозы. При этом они счастливо избавились от риторики, морали,
истории, философии и всего прочего, что утверждается в интел­лекте лишь за
счет многовидности слова.
Другие, несколько более взыскательные, совершенст­вуя и уточняя анализ
поэтического влечения и наслаж­дения, а также их скрытых пружин, пытались
построить такую поэзию, которую было бы невозможно свести к выражению некой
мысли и, следственно, изложить, не разрушив ее, иными словами. Они
обнаружили, что пе­редача поэтического состояния, которая мобилизует все
наше чувствующее существо, совершенно отлична от передачи идеи. Они
убедились, что буквальный смысл поэтического создания не заключает в себе и
не реали­зует его конечной цели, а потому отнюдь не является непременно
единственным.
Однако вопреки замечательным поискам и сверше­ниям утвердившаяся
привычка судить о стихах приме­нительно к прозе и ее назначению, оценивать
их, так сказать, по тому, сколько прозы они содержат; нацио­нальный
характер, все более прозаический начиная с XVI столетия; поразительные
ошибки в литературном образовании; влияние театра и поэзии драматической
(что значит действия, каковое есть проза по преимуще­ству) -- все это
увековечивает массу нелепиц и навы­ков, которые свидетельствуют о самом
грубом невеже­стве в отношении основных принципов поэзии.
Не составит труда набросать список "критериев" ан­типоэтического
сознания. То был бы перечень подходов к стихотворению, способов его оценки и
разбора, кото­рые представляют собой действия прямо противополож­ные усилиям
поэта. Перенесенные в школу, где они слу­жат правилом, эти бесплодные
варварские приемы стре­мятся с детства разрушить чувство поэзии и само
понятие наслаждения, которое это чувство способно до­ставлять.
Разделять в стихах сущность и форму, тему и ее рас­крытие, звук и
смысл; усматривать в ритмике, метрике и просодии нечто такое, что
естественно и свободно от­рывается от самого речевого высказывания, от самих
слов и синтаксиса, -- все это свидетельства непонима­ния или
бесчувственности относительно мира поэзии. Пересказывать или же заставлять
пересказывать поэму прозой, превращать ее в материал обучения либо про­верки
знаний -- это не просто невинные ереси. Нужна настоящая извращенность, чтобы
ухитриться столь ис­каженно толковать принципы искусства, тогда как,
на­против, надлежало бы вводить умы в то самое царство слова, которое
является прямым антиподом привычной системы обмена значимостей на действия
либо идеи. Поэт распоряжается словами совсем иначе, нежели то делает
практическая потребность. Слова у него, разу­меется, те же самые, но их
значимости совершенно иные. Оставаться вне практики, не сообщать "о дож­де"
-- это-то и есть назначение поэта; и всякое доказа­тельство, всякое
подтверждена тому, что он не изъяс­няется прозой, идет ему только на пользу.
Рифмы, ин­версии, развернутые фигуры, параллели и образы все они, будь то
находки или условности, служат сред­ствами противодействия прозаической
предрасположен­ности читателя (подобно тому как общеизвестные "за­коны"
поэтического искусства постоянно напоминают поэту о сложности мира этого
искусства). Невозмож­ность свести его творение к прозе, невозможность
изло­жить или постигнуть его в качестве прозы -- таковы непреложные условия
его бытия, вне которых творение это поэтически лишено смысла.
После всех этих негативных суждений я должен был бы теперь заняться
положительной стороной вопроса; но, думается мне, было бы не слишком уместно
предварять сборник стихов, в котором представлены самые разно­образные
тенденции и творческие манеры, изложением сугубо личных идей, как бы ни
старался я приводить и развивать лишь такие соображения и доводы, какие в
свой черед мог бы повторить каждый. Нет ничего труд­нее, нежели не быть
собой или же не быть собой лишь в меру желаемого.

    ПОЭЗИЯ И АБСТРАКТНАЯ МЫСЛЬ


Идею Поэзии довольно часто противопоставляют по­нятию Мысли, особенно
"Мысли Абстрактной". Мы го­ворим: "Поэзия и Абстрактная Мысль", -- как
говорим: Добро и Зло, Порок и Добродетель, Горячее и Холод­ное. Большинство
людей верит, не размышляя, что ана­лизы и работа интеллекта, точные волевые
усилия, к которым он побуждает сознание, плохо вяжутся с той естественной
свежестью, с той выразительной преизбы­точностью, с той фантазией и с тем
изяществом, какие отличают поэзию и делают ее явной с первых же ее слов.
Если мы обнаруживаем у поэта известную глуби­ну, нам кажется, что глубина
эта совсем иной природы, нежели глубина философа или ученого. Некоторые
пола­гают даже, что само размышление о своем искусстве, строгость выкладок у
того, чье дело -- выхаживать розы, способно лишь погубить поэта, поскольку
выс­шей, самой заманчивой его целью должна быть переда­ча рождающегося
(причем счастливо рождающегося) состояния творческой эмоции, которое силой
внезапно­сти и восторга смогло бы навсегда оградить поэму от любого
последующего критического суждения.
Может быть, в этом взгляде и содержится крупица истины, но в его
простоватости мне видятся явные при­знаки школярского происхождения. Похоже
на то, что мы заучили и приняли эту антитезу, не успев еще вду­маться, и что
мы находим ее в себе укоренившейся в форме лексического контраста, как если