бы она выража­ла точное и действительное отношение двух вполне чет­ких
понятий. Надобно признать, что лицо, которое веч­но спешит с ответом и
которое мы именуем своим умом, питает слабость к подобным упрощениям,
позволяющим ему строить бесчисленные комбинации и суждения, де­монстрировать
свою логику, проявлять свои риториче­ские таланты, -- одним словом,
исполнять свое умное назначение со всем блеском, на какой он способен.
Однако этот классический контраст, как будто бы выкристаллизовавшийся в
языке, всегда представлялся мне слишком грубым и к тому же слишком удобным,
чтобы избавить меня от стремления более пристально рассмотреть сами эти
предметы.
Поэзия -- Абстрактная Мысль. Говорится легко... и мы с легкостью
уверяем себя, что сказали нечто доста­точно внятное и достаточно
определенное, чтобы дви­гаться дальше, не нуждаясь в оглядке на личный опыт;
чтобы строить теорию или завязывать спор, в которых эта противоположность,
столь заманчивая в своей про­стоте, будет служить посылкой, доводом и
содержанием. Можно даже воздвигнуть на этом фундаменте целую метафизику или
по меньшей мере "психологию" и выра­ботать для себя некую систему умственной
жизни -- познания, воображения, интеллектуального творчества, -- которая
должна будет с неизбежностью привести к тому же терминологическому
диссонансу, из какого возникла сама...
Мне, однако, свойственна странная и опасная мания всякий вопрос решать
начиная с начала (что значит со своего личностного начала) -- иными словами,
вновь проторять, проделывать заново весь путь до конца, как если бы до меня
его не прокладывали и не проходили сонмы других...
Путь, о котором я говорю, есть путь, указанный или же диктуемый нам
языком.
Во всяком вопросе, прежде его рассмотрения по существу, я начинаю с
языка; я привык действовать по примеру хирургов, которые, протерев сперва
руки, гото­вят затем операционные средства. Я называю это очи­щением
словесной ситуации.
Прошу простить мне это выражение, уподобляющее слова и
формы речи рукам и инструментам врача-хирурга.
Я утверждаю, что, сталкиваясь с какой-либо пробле­мой, мы не должны
доверять ее первым соприкоснове­ниям с нашим сознанием. Нельзя доверять
самым пер­вым словам, которые оглашают вопрос в нашем созна­нии. Всякий
новый вопрос сперва пребывает в нас в младенческом состоянии; он лепечет --
он находит лишь чужие речения, отягченные случайными значимостями и
ассоциациями; он вынужден их заимствовать. Тем са­мым, однако, он
нечувствительно преображает нашу действительную потребность. Мы
бессознательно отво­рачиваемся от нашей исходной проблемы, и мы убеждаем
себя, что остановились на собственном, чисто лич­ном мнении, забывая о том,
что нам предлагалось на выбор множество мнений, которые представляют собой
более или менее стихийные порождения прочих людей и случая. То же самое
происходит с программами поли­тических партий, среди которых нет (и не может
быть) ни одной, в точности отвечающей нашему чувству и на­шим интересам.
Стоит нам выбрать одну из них, как мало-помалу мы приспособляемся к тому
типу личности, какого требуют эта программа и эта партия.
Философские и эстетические вопросы до такой степе­ни затемнены
изобильностью, разнообразием, древно­стью изысканий, споров, решений, не
выходивших из ра­мок весьма ограниченного словаря, чьи термины каж­дый автор
использует сообразно своим наклонностям, что все эти исследования в своей
совокупности пред­ставляются мне неким заповедным пределом в античном
царстве теней, доступным лишь для мудрейших. Здесь есть свои Данаиды, свои
Иксионы, свои Сизифы, кото­рые вечно усердствуют, наполняя бездонные бочки,
вка­тывая на гору непокорные глыбы, -- иначе говоря, без конца переосмысляя
неизменную дюжину слов, чьи ком­бинации составляют сокровищницу Отвлеченного
Зна­ния.
Позвольте дополнить эти предварительные замечания еще одним наблюдением
и еще одним образом. Наблю­дение следующее. Вы, несомненно, обращали
внимание на удивительный факт, когда то же самое слово, кото­рое кажется
абсолютно ясным, если мы слышим или употребляем его в обиходной речи, и
которое не вызы­вает никаких трудностей, если мгновенно уносится хо­дом
обыденной фразы, становится сказочно головолом­ным, приобретает странную
неподатливость, обеспложи­вает любое определительное усилие, как только мы
изы­маем его из обращения, дабы рассмотреть его само по себе, и пытаемся
обнаружить в нем смысл в отрыве от его насущной значимости 1. Не
курьезно ли вопрошать себя о действительном значении термина, которым
поль­зуешься ежемгновенно с полной уверенностью? Так, на­пример: я схватываю
на лету слово "Время". Это слово было абсолютно прозрачным, точным, верным и
надеж­ным в употреблении, пока находилось в высказывании на своем месте и
звучало в устах человека, который хотел нечто сказать. Но вот оно вырвано,
схвачено за крылья. И оно мстит. Оно внушает нам, что его смысл обширнее его
функций. Оно было лишь средством, а те­перь стало целью, объектом
чудовищного философского домогательства. И оно обращается в тайну, в
бездон­ность, в терзание мысли...
То же самое происходит со словом "Жизнь" и со всеми прочими.
Это легко доступное наблюдение стало для меня фак­том огромной
критической значимости. К тому же я вы­нес из него образ, в котором с
достаточной ясностью выразил для себя это странное свойство наших речевых
средств.
Каждое слово, любое из слов, позволяющих нам мгновенно преодолевать
пространство мысли и следо­вать ходу идеи, которая сама строит свою
формулиров­ку, видится мне в образе легкой доски из тех, какие мы
перебрасываем через ров или горную трещину -- так, чтобы они выдерживали
переход быстро движуще­гося человека. Лишь бы только он шел легко, лишь бы
не медлил -- и, главное, лишь бы не вздумал скакать по тонкой доске,
испытывая ее крепость!.. Хрупкий мо­стик тотчас опрокинется либо сломается и
все рухнет в бездну. Обратитесь к своему опыту, и вы удостовери­тесь, что
пониманием других, как и пониманием самих себя, мы обязаны одному: быстроте,
с какой мы пробе­
гаем слова. Нельзя подолгу задерживаться на них, иначе
откроется, что и яснейшая речь сложена из невнятиц, из более или менее
непроницаемых миражей.
Но как можем мы мыслить -- я хочу сказать: ос­мысливать, углублять то,
что, на наш взгляд, углубить надлежало бы, -- если язык представляется нам
сред­ством по самой сути своей промежуточным, подобно банкноте либо чеку,
чья ценность или же то, что мы "ценностью" именуем, требует забвения их
действитель­ной сущности, которая сводится к обычно грязному клочку бумаги?
2 Этот клочок прошел через столько рук... А слова столько раз
переходили из уст в уста, из одной фразы в другую, прошли столько
употреблений и злоупотреблений, что только система тончайших
пре­досторожностей способна противостоять слишком боль­шому смешению в нашем
сознании того, что мы мыс­лим либо мыслить пытаемся, с тем, что словарь,
раз­личные авторы, как, впрочем, и весь род людской, навя­зывают нашей мысли
с эпохи возникновения языка...
Итак, я не стану доверяться тому, что два этих тер­мина -- Поэзия и
Абстрактная Мысль -- внушают мне, едва прозвучат. Лучше уж обратиться к
себе. В себе самом я найду свои реальные трудности и действитель­ные
констатации реальных своих состояний; в себе от­делю я понятное от
непостижимого; и я смогу убедить­ся, подлинно ли существует вышеназванная
противо­положность и как существует она в живом виде. Дол­жен признаться,
что интеллектуальные проблемы я при­вык делить на две категории: те, какие я
сам мог бы выявить и в каких выражаются истинные потребности моей мысли, и
все прочие, являющиеся чужими пробле­мами. Эти последние в значительной
своей части (про­центов, скажем, на сорок) мне кажутся несуществую­щими,
всего только мнимыми: я их не чувствую. Что же касается остальных, среди
них, на мой взгляд, столь же много плохо сформулированных... Я не настаиваю
на своей правоте. Я хочу лишь отметить, что, углубляясь в себя, я
прослеживаю результаты, когда словесные формулы пытаюсь заменить ценностями
и значениями, словам не доступными и не зависящими от общеприня­того языка.
Я открываю в себе стихийные влечения и образы, сырые продукты моих
потребностей и моего личного опыта. Само мое естество изумляется, а оно-то и
призвано, когда сумеет, приносить мне ответы, ибо только в реакциях нашего
естества может заключаться вся сила и словно бы обязательность нашей истины.
Мысль, исходящая от этого естества, никогда не исполь­зует для своих нужд ни
тех слов, которые представляют­ся ей пригодными лишь для внешнего
употребления, ни тех, глубины которых она не различает и которые могут лишь
обмануть ее в отношении их действительной силы и значимости.
Я наблюдал в себе, таким образом, состояния, кото­рые вправе назвать
поэтическими, поскольку кое-какие из них разрешались в конечном итоге
созданиями поэ­зии. Они возникали без видимой причины, в силу той или иной
случайности; они развивались по законам сво­ей природы, нарушая тем самым,
на какое-то время, наиболее постоянный режим моих умственных отправле­ний.
Потом, когда этот цикл во мне себя исчерпывал, я возвращался к привычному
режиму обмена, связую­щего мое естество с моими мыслями. Оказывалось,
од­нако, что уже по завершении поэмы цикл в своем ис­черпании оставлял еще
нечто после себя. Этот замкну­тый цикл есть цикл усилия, которое как бы
аккумули­ровало и восстанавливало вовне поэтический заряд...
В других случаях я мог наблюдать, как обстоятель­ство столь же
незначительное вызывало, -- так мне по крайней мере казалось, -- отклонение
совсем иного ро­да, сдвиг противоположный по характеру и результату.
Например, внезапная ассоциация идей или какая-нибудь аналогия приковывали
мое внимание, подобно тому как клич рога в лесной глуши заставляет нас
насторажи­вать слух и незримо приковывает все наши мускулы, которые
чувствуют свою слитность, к некой точке про­странства в гуще листвы. На сей
раз, однако, меня вела не поэма, но анализ этого внезапного умственного
ощу­щения. Вместо стихотворных строк, которые прежде, в этой же фазе,
откладывались, с большей или меньшей легкостью, моим внутренним временем, я
сталкивался с неким принципом, который готов был включиться в число моих
умственных навыков, с некой формулой, ко­торой надлежало отныне служить
инструментом после­дующих исследований...
Прошу прощения, что так много говорю о себе; но я полагаю, что полезнее
рассказать об испытанном лич­но, нежели приписывать себе знание, ни от какой
лич­ности не зависящее, и наблюдение, свободное от наблю­дателя. В самом
деле, не существует теории, которая не являлась бы тщательно препарированным
эпизодом некой автобиографии.
Я отнюдь не собираюсь открывать вам какие-то но­вые истины. Я не скажу
вам ничего такого, чего бы вы уже не знали; возможно только, я скажу вам об
этом по-иному. Вы знаете и без меня, что поэт не обязатель­но неспособен
исследовать тройное правило, как равно и логик не обязательно должен видеть
в словах одни лишь понятия, категории и простейшие посылки к сил­логизмам.
Больше того, я решусь высказать следующий пара­докс. Если бы логик
всегда должен был оставаться ло­гически мыслящей личностью, он бы не стал и
не мог бы стать логиком; и если поэт всегда будет только поэтом, без
малейшей склонности абстрагировать и рас­суждать, никакого следа в поэзии он
не оставит. Я иск­ренне полагаю, что человек, лишенный возможности прожить
множество жизней помимо своей, не мог бы прожить и собственной.
Таким образом, я убедился на опыте, что одно и то же "Я" строит
чрезвычайно различные фигуры, что оно становится абстрагирующим или
поэтическим в зави­симости от своих сменяющихся ориентации, каждая из
которых представляет собой отклонение от того чисто пассивного и лишь
наружно связанного с внешней сре­дой состояния, какое является срединным
состоянием нашего существа, состоянием безразличия к обменным контактам.
Посмотрим сначала, в чем состоит первый, всегда случайный толчок,
который должен построить в нас по­этический механизм, и прежде всего -- в
чем заклю­чаются его эффекты. Проблему можно представить так: поэзия есть
искусство речи; определенные комбинации слов способны вызывать переживание,
которого другие комбинации не вызывают и которое мы назовем поэти­ческим.
Что же это за переживание?
Я узнаю его в себе по тому признаку, что все воз­можные объекты
привычного мира, внутреннего и внеш­него, -- различные существа, события,
эмоции, дейст­вия, -- наружно не изменяясь, вдруг оказываются в
не­постижимой, но изумительно точной связи с закономер­ностями нашей общей
чувствительности. Иными слова­ми, эти знакомые предметы и сущности -- или,
лучше сказать, образы, их представляющие, -- каким-то обра­зом изменяются в
своей значимости. Их отзвучности, их ассоциации в корне отличны от тех,
какие должны воз­никать в обычных условиях; они стали, если можно так
выразиться, омузыкаленными, вступив в отношения обо­юдного резонанса и
некоего гармонического соответст­вия. Поэтический мир, увиденный под этим
углом, об­наруживает немало общего с нашими предположениями относительно
мира сна.
Поскольку мы заговорили о "сне", я мимоходом от­мечу, что начиная с
романтизма, по причинам вполне объяснимым, в новое время происходило
смешение по­нятий сна и поэзии. Ни сон, ни греза не являются не­пременно
поэтическими; они могут быть таковыми; но образы, создаваемые в расчете на
случай, лишь волею случая становятся образами гармоническими.
Как бы то ни было, вспоминая о сновидениях, мы убеждаемся, на основании
общего и постоянного опыта, что наше сознание может быть захвачено,
наводнено, до пределов насыщено порождениями некоего бытия, чьи предметы и
сущности кажутся, правда, теми же, что и при бодрствовании, хотя их
значимости, их отношения, формы их превращений и перестановок в корне
меня­ются и с несомненностью демонстрируют нам, как сво­его рода символы или
аллегории, мгновенные колеба­ния нашей общей чувствительности, не
контролируемой чувствительностью специальных органов чувств. Так же примерно
складывается, развивается и, наконец, рас­сеивается в нас и состояние
поэтическое.

Отсюда явствует, что поэтическое состояние есть со­стояние абсолютно
непредсказуемое, неустойчивое, сти­хийное, эфемерное, что мы утрачиваем его
-- как и его обретаем -- чисто случайно. Этого состояния еще недо­статочно,
чтобы сделать кого-то поэтом, так же как не­достаточно увидеть во сне
драгоценность, чтобы найти ее по пробуждении сверкающей на полу.
Назначение поэта, -- пусть слова мои вас не сму­щают, -- отнюдь не в
том, чтобы испытывать поэтиче­ское состояние: это -- его частное дело. Его
назначение -- вызывать то же самое состояние у других. Поэт узнает­ся -- во
всяком случае, свой узнает своего -- по тому очевидному факту, что читатель
им "вдохновляется". Вдохновение есть, строго говоря, некая даровая
преро­гатива, которою читатель наделяет своего поэта: читатель приписывает
нам сверхъестественные заслуги тех сил и тех чаровании, которые себя в нем
выказывают. Он ищет и в нас находит сказочную причину своих во­сторгов. Но
поэтический эффект и искусственный синтез этого состояния в каком-либо
произведении -- отнюдь не одно и то же; это вещи столь же различные,
на­сколько различны чувство и действование. Последова­тельное действие
гораздо сложней любых порождений минуты, особенно если должно осуществляться
в такой условной сфере, как сфера речи. Вы заметили, вероятно, что в моих
рассуждениях забрезжила здесь та самая абстрактная мысль, которую
обыкновение противопо­ставляет поэзии. Мы сейчас к ней вернемся. А пока я
хочу рассказать вам одну действительную историю, что­бы дать вам
почувствовать, -- как почувствовал сам, удивительнейше отчетливо, -- всю
несопоставимость по­этического состояния (или эмоции), даже творческого и
самобытного, с созданием произведения. Я поделюсь с вами весьма
замечательным наблюдением, которое проделал над собой около года назад.
Я вышел прогуляться, чтобы в пестроте уличных впечатлений немного
рассеяться после утомительной ра­боты. Я шел по своей улице, когда внезапно
меня за­хватил некий ритм, который не давал мне покоя и вско­ре вызвал
ощущение какого-то чужеродного автоматиз­ма. Точно кто-то воспользовался в
своих целях моей жизненной машиной. Затем к этому ритму подключился второй и
с ним сочетался; и два эти порядка связались какою-то поперечной связью
(другого слова я подыскать не могу). Она сочетала движение моих шагающих ног
с некой мелодией, которую я напевал или, лучше ска­зать, которая
"напевалась" моим посредством. Эта ком­бинация непрерывно усложнялась и
вскоре превзошла своей сложностью все, что могли бы позволить мне внят­но
воспроизвести мои обычные ритмические способности. Ощущение чуждости, о
котором я говорил, стало теперь почти мучительным, почти что тревожащим. Я
не композитор; с музыкальной техникой я совсем не зна­ком; и вот мною
завладевает многоголосая тема такой усложненности, о которой поэту не дано и
мечтать. Я говорил себе, что стал жертвой недоразумения, что вдох­новение
ошиблось адресом, поскольку такой дар мне был не под силу: в композиторе он
безусловно обрел бы значимость, форму и длительность, тогда как во мне эти
сходившиеся и расходившиеся голоса совершенно напрасно являли свое творение,
чья сложная и упорядо­ченная последовательность изумляла и отчаивала мое
невежество.
Минут через двадцать чары внезапно рассеялись, оставив меня на берегу
Сены недоумевающим, как утка из сказки, которая вдруг замечает, что из
снесенного ею яйца вылупился лебедь. Лебедь улетел, а моя озада­ченность
сменилась раздумьем. Я знал, разумеется, что ходьба нередко способствует во
мне активной выработ­ке идей и что между моей походкой и моими мыслями
образуется определенная двусторонняя связь: мои мыс­ли изменяют походку, а
походка стимулирует мысли -- явление, что говорить, весьма замечательное, но
в какой-то мере понятное. Различные "темпы" наших реакций явно приводятся в
соответствие, и, что особенно любо­пытно, приходится допустить возможность
взаимозави­симости между чисто мускульным режимом действова­ния и
разнообразием порождаемых образов, суждений и абстракций.
Но в случае, о котором я вам рассказываю, процесс ходьбы отнюдь не
вызвал во мне появления тех обра­зов, тех неслышимых слов и тех зачаточных
действий, какие мы именуем идеями, но передался моему созна­нию через
достаточно сложную систему ритмов. Что касается идей, они принадлежат к тому
типу явлений, с которым я прекрасно знаком; я умею фиксировать их, ими
двигать и их направлять... Однако о своих стихий­ных внутренних ритмах я
этого сказать не могу.
Как же должен был я к этому отнестись? Я предпо­ложил, что умственная
производительность во время ходьбы обусловлена, по-видимому, неким общим
воз­буждением, которое расточает себя в моем мозгу; это возбуждение
разрешается, исчерпывается по силе воз­можности, и, коль скоро оно
высвобождает свою энер­гию, ему безразлично, в чем находит она выражение: в
идеях, в воспоминаниях или в рассеянно напеваемых тактах. В этот день оно
израсходовало себя в ритмиче­ской интуиции, которая выявилась прежде, нежели
в моем сознании пробудилась личность, сознающая, что с искусством музыки
незнакома.
Так же, мне думается, и личность, сознающая, что не умеет летать,
еще не обо­значилась в том, кому снится, что он летает.
Прошу простить мне, что заставил вас выслушивать эту растянувшуюся
историю -- подлинную по крайней мере настолько, насколько может быть
подлинной исто­рия такого рода. Заметьте, что все, о чем я рассказы­вал или
пытался рассказать, происходит в некой обла­сти, где граничат друг с другом
то, что мы называем внешним миром, то, что мы называем нашим телом, и то,
что мы называем своим умом, -- и требует какого-то загадочного
взаимодействия трех этих великих дер­жав 3.
Для чего я вам все это рассказал? Чтобы выявить глубокое различие между
стихийной производитель­ностью сознания или, точнее сказать, всей
совокупности наших чувств
-- и созданием произведения. В данном случае
субстанция музыкального произведения была от­пущена мне щедрой рукой; однако
мне не хватало меха­низма, способного ее удержать, закрепить и
воспроиз­вести. Великий художник Дега часто повторял удивительно меткую и
простую реплику Малларме. Дега писал иногда стихи; среди них попадаются
восхити­тельные 4. Но в этом занятии, второстепенном в срав­нении
с его живописью, он сталкивался нередко с серь­езными трудностями. (Он
вообще был из тех, кто в лю­бое искусство вносит максимум возможных
трудностей. ) Как-то раз он сказал Малларме: "Ну и дьявольское у вас
ремесло! Идей у меня полно, а создать то, что мне хочется, я никак не
могу... " На что Малларме отвечал: "Стихи, дорогой Дега, создаются не из
идей. Их создают из слов".
Малларме был прав. И все же, говоря об идеях, Де­га подразумевал
внутреннюю речь или образы, которые так или иначе могут быть выражены
словами. Однако эти слова, эти скрытые фразы, которые он называл сво­ими
идеями, эти влечения и интуиции разума поэзии не создают. Есть,
следовательно, еще нечто -- какое-то изменение, какая-то трансформация,
быстрая или мед­ленная, стихийная или сознательная, мучительная или легкая,
чье назначение -- стать опосредствованием меж­ду мыслью, которая порождает
идеи, между этой под­вижностью, множественностью внутренних проблем и
решений и, вслед за тем, речью, совершенно отличной от языка обыденного,
какою являются стихи, -- речью, причудливо организованной, которая не
отвечает ника­кой потребности, кроме той, какую должна возбудить са­ма,
которая говорит лишь о предметах отсутствующих или тайно и глубоко
прочувствованных; речью стран­ной, которая, как нам кажется, исходит отнюдь
не от
того, кто ее формулирует, и адресуется отнюдь не к то­му, кто ей
внимает. Эта речь, одним словом, есть язык в языке.
Попытаемся разобраться в этих загадках.
Поэзия есть искусство речи. Речь, однако, является порождением
практики. Отметим сперва, что всякое общение между людьми черпает свою долю
уверенности только из практики -- благодаря подтверждениям, ко­торые
практика нам приносит. Вы просите у меня при­курить. Я даю вам прикурить: я
вас понял.
Но, обращаясь ко мне с этой просьбой, вы сумели произнести эти
несколько обычных слов каким-то осо­бым тоном и особым голосом -- с
какими-то определен­ными модуляциями, с какой-то медлительностью или
поспешностью, которые я в свой черед сумел уловить. Я понял вас, поскольку,
не задумываясь, протянул вам то самое, что вы просили: горящую спичку. Но
оказы­вается, что дело на этом не кончено. Странная вещь: звучание,
своеобразный рисунок вашей короткой фразы оживают во мне, во мне резонируют,
как будто ей нра­вится во мне оставаться, а я с удовольствием мысленно ее
повторяю -- эту короткую фразу, почти утратившую свое содержание, уже вполне
бесполезную, но все еще устремленную к жизни, хотя к жизни совсем иной. Она
приобрела известную ценность; и она приобрела ее за счет своего конкретного
смысла.
Она возбудила потреб­ность, которая понуждает меня в нее
вслушиваться... Мы оказываемся, таким образом, в самом преддверии
поэтического состояния. Этого крохотного эксперимента нам будет достаточно,
чтобы выявить целый ряд истин.
Эксперимент показал нам, что речь способна поро­ждать эффекты двоякого
рода, прямо противоположные по своим признакам. Одним из них свойственно
приво­дить в действие механизм, который изглаживает всякий след самой речи.
Если я обращаюсь к вам и вы меня поняли, значит, этих моих слов больше не
существует. Если вы поняли, значит, мои слова исчезли из вашего сознания,
где их заменил некий эквивалент -- какие-то образы, отношения, возбудители;
и вы найдете в себе теперь все необходимое, чтобы выразить эти понятия и эти
образы па языке, который может значительно отличаться от того, какому вы
сами внимали. Понимание заключается в более или менее быстрой замене данной
системы созвучий, длительностей и знаков чем-то совер­шенно иным, что, в
сущности, означает некое внутреннее изменение или же перестройку того, к
кому мы обраща­лись. Доказательством этого утверждения от противного служит
следующее: человек, не сумевший понять, повто­ряет либо просит повторить
сказанное.
Отсюда явствует, что качество высказывания, един­ственной целью
которого является понимание, явно опре­деляется легкостью, с какой речевые
средства, его сос­тавляющие, преобразуются в нечто совсем иное, а язык --
сперва в не-язык, a затем, если мы того по­желаем, -- в форму речи, отличную